Кабинет
Георгий Давыдов

Театр теней

Тетрадь вторая

« — Но, Джордж, — она посмотрела на него с улыбкой истинной дочери Евы, — вы чересчур категоричны! Неужели влюблены только в Клеопатру? И живые вовсе не волнуют вас?

— Гм, — он задержал взгляд на ее приманчивых губах, — только на мгновенье».


Сомерсет Моэм, «Луна и грош»

Освоение огня. Современная антропология считает наиболее вероятной дату 400000-350000 лет тому назад, хотя иногда называют дату и в 1,5 миллиона. Как бы то ни было, становится ясно завораживающее действие живого пламени на урбанистического человека. Он видит в отблесках себя, свою подругу, своих детей. 400000 лет сидеть у костра и слушать охотничьи истории. Помните?

 

Лет двадцать пять назад, в тихом московском переулке, рядом с булочной, у грузчиков перекур. Детина с руками-сардельками, развалившись на бордюре, спрашивает:

— А зачем Он Адама искушал?..

 

Сенека пишет, что Гераклит всякий раз, как выходил на люди, плакал, а Демокрит смеялся: одному все, что мы делаем, казалось жалким, а другому — нелепым.

 

Технический прогресс. После неожиданной находки в конце 1940-х в Палестине близ Мертвого моря древних рукописей (получивших по местности Вади-Кумран наименование «кумранских») за дело принимаются профессиональные археологи: сенсация следует за сенсацией — в 1952-м экспедицией Департамента древностей Иордании и Французской археологической школы проведены раскопки пещер Вади-Мураббаат, в начале 1960-х экспедицией Иерусалимского университета открыты «Пещера сокровищ», «Пещера ужасов», «Пещера писем», «Пещера филина» (археологи, давшие названия, не чужды, как мы видим, беллетристики) — и если в многообещающей как будто «Пещере филина» было только гнездо филина с клочками... современной одежды (!), то в прочих, помимо рукописей, — керамика, оружие, монеты, масляные лампы, стекло, ткани (в том числе почти целая рубаха), сети, игральные фишки, обувь, гребни, бусы, зеркала из шлифованной меди, покрытой оловом (самый пылкий участник экспедиции воскликнул: «Женщина — всегда женщина!»), даже корзины, сплетенные из ивняка и пальмовых ветвей. Иосиф Амусин в «Находках у Мертвого моря» (Москва, 1965) писал, что одна из ивовых корзин выделялась среди прочих необычайно симметричным художественным плетением. Когда фотографию корзины показали лучшему мастеру-корзинщику в Англии, тот пришел в восторг и смятение: «Надеюсь, мне никто не закажет похожей корзинки!» Не сильно, выходит, продвинулось дело за 1900 лет.

 

Знакомая филолог-классик (т. е. знаток латыни и древнегреческого), побывав первый раз в Риме, заметила с негодованием: «...И самое ужасное — итальянцы, которые ходят среди этих развалин с абсолютным безразличием». Думаю, это относится не только к итальянцам.

 

В законотворческой деятельности Петра Великого нашлось место... мамонту. Государь издал указ, повелевавший доставлять в Кунсткамеру найденные в Сибири бивни и скелеты. Немало ученых мужей (среди них — Ломоносов) пытались разгадать ребус: как теплолюбивые слоны оказались на просторах вечной мерзлоты? Яков Цингер в книге «Занимательная зоология» (Москва, 1957) напоминает об одной из курьезных версий XVIII века: мамонты — это боевые слоны Ганнибала, которые после его поражения разбрелись по Европе, затем перевалили за Урал и наконец околели. Кстати, первым, кто указал на различия между лысыми слонами и мохнатыми мамонтами, был наш старый знакомый — палеонтолог Кювье. «Ха-ха-ха!» — заливаются поклонники науки. «Как грустно, что это не так», — меланхолически замечают поэты. А в 1703 году голландский художник и писатель Корнилий де Бруин (1652 — 1727), совершая путешествие по России, был изумлен обилием «слоновьих зубов», которые находили в Костёнках (отсюда и название) близ Воронежа. Взял и себе один на память. Царь Петр растолковал голландцу, что Александр Великий вместе с боевыми слонами доходил до берегов Танаиса (Дона), а река Воронеж, как известно, впадает в Дон. В 1711 году Корнилий де Бруин издал книгу о своих странствиях — «Путешествие через Московию в Персию и Индию». Сенсационный успех.

 

«Вергилиан перешел через улицу, направляясь к соседнему шерстобитному заведению, у дверей которого стоял большой глиняный сосуд, чтобы прохожие могли удовлетворить естественную нужду и в то же время оказать услугу владельцу предприятия, так как всем известно, что человеческая моча с успехом применяется при обработке шерсти». Антонин Ладинский, «В дни Каракаллы».

 

До революции ходила шутка: в Москве только один непьющий извозчик и один непьющий дьякон. Речь про Аполлона, правящего квадригой на фасаде Большого театра, и памятник первопечатнику Ивану Федорову (был дьяконом церкви Николы Гостунского).

 

Летоисчисление — позвоночник истории. И споры об отдельных «позвонках» — датах — ведутся нешуточные. Разброс датировок для Древнего Египта (III тысячелетие до н. э.) достигает 300 лет! (Ссылаюсь на академический трехтомник «История древнего мира» под редакцией И. Дьяконова, В. Нероновой, И. Свенцицкой, Москва, 1982.) Если наложить подобную календарную сеть на русскую историю, то это все равно как Лжедмитрий и Ленин были бы современниками, впрочем, сопоставление не так уж нелепо, а с другой стороны, еще вернее звучат мандельштамовские строчки «Нет, никогда, ничей я не был современник» — на пространстве в 300 лет легче выбрать компанию по вкусу. Для древней Вавилонии XV века до н. э. разброс сокращается до шестидесяти лет (уже не Лжедмирий и даже не Ленин наш современник, но Сталин — так точно — недаром его популярность в социологических опросах растет). Есть народы, создавшие исторические хроники (греки, римляне, китайцы), есть — не создавшие (древние индийцы) или, во всяком случае, такие документы не обнаружены. Римляне вообще обожали фиксировать письменно события жизни — причем не на недолговечной бумаге (ее еще не изобрели), а, например, на камне — «от подробного изложения императором Августом истории его правления до надписи, поминающей добрым словом покойную сожительницу раба» («История древнего мира»). Школьники, которых учителя истории гоняют по датам, не подозревают, что, прежде чем прийти в стройную таблицу, эти даты были рассыпаны по десяткам народов и цивилизаций, где все считали по-своему. Греки — от первой Олимпиады, римляне — от основания Рима (а еще по консульствам), египтяне по фараонам (но два фараона-соправителя записывались хронистами друг после друга — вот вам и лишние годы). Привычное летоисчисление «от новой эры» — т. е. от Рождества Христова — было предложено в VI веке итальянским монахом Дионисием Малым, но и в Византии, и в Средневековой Европе не исчез прежний счет «От сотворения мира», при том что в разных традициях дата начала мира может быть разной — в православной церкви 5508 год до н. э., в англиканской — 4004 год до н. э. В задиристых антиклерикальных брошюрах не раз осмеивалась эта микроскопическая датировка в сравнении с астрономической (возраст Земли оценивается в 4 миллиарда лет, возраст Вселенной — в 13 миллиардов). Библейские апологеты отбивались с помощью метафор  («У Бога один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день» — 2 Послание ап. Петра, 3, 8), но, похоже, и те, и другие проглядели совпадение «начала мира» с началом первых цивилизаций — «сотворение мира» — это «сотворение человеческого мира». Летоисчисление — не череда безличных цифр, а коллективная память. Рим не в последнюю очередь стал владыкой земель и народов, потому что вел счет времени от рождения самого себя. Летоисчисление задает шкалу, но еще — тональность: прошлое желает видеть будущее своим продолжением. Отсюда понятно календарное самоутверждение Французской революции (новый отсчет продержался 13 лет — с 1793 по 1806 гг.). Большевики, как ни странно, не решились на подобный разрыв, ограничившись утилитарным введением григорианского календаря, но, не мелочась, отхватили себе «новую эру» (Запад до сих пор пишет «до Р. Х.», «после Р. Х.»). Пусть, однако, попотеют исследователи над этим, хотя не астрономически удаленным, но темным вопросом. В Малой Советской энциклопедии (первое издание 1930 — 31) используется «христианская эра» (пусть и со строчной буквы). Во втором издании (1937 — 47) так же.  В словарной статье «Эра» говорится: «Из многочисленных способов летоисчисления наиболее распространенной в наше время является христианская эра (сокращенно — хр. э.), исходным моментом которой служит предполагаемая дата рождения Иисуса Христа».

 

Бог шельму метит. В толковом словаре Ушакова (1935 год), к прилагательному «крестовый» даются не только примеры, связанные с формой креста («крестовый свод», «крестовая ткань»), но и небольшая справка о «Крестовых походах» («святая земля» пишется, естественно, в кавычках и со строчной), а также переносное значение — «непримиримая организованная борьба против чего-либо» — и опять-таки примеры словоупотребления: «Объявить крестовый поход против алкоголизма» (выдохните, вернее, дохните), «Империалисты мечтают о крестовом походе против СССР». Каков дуэт!

 

«У меня по крайней мере уже сложилось яркое зрительное представление о том, что такое революция, — красный флаг на почтамте, перевернутый трамвайный вагон, пьяные сержанты, открытые ворота тюрьмы и шайки выпущенных на свободу преступников, шныряющие по улицам, и вокзал, на который так и не прибыл по расписанию поезд из столицы». Ивлин Во, «Возвращение в Брайдсхед» (1945).

 

Белая гвардия. Надпись на офицерском фото 1919 года (видел в букинисте): «Дорогому моему алкогольному несчастью Ваське „Кривой зуб” от Бобки „Рваное ухо”».

 

Эпоха реформ. Эпоха контрреформ. Первые библиотеки-читальни были открыты в 1883-м (в Москве) и 1887-м (в Петербурге). При «контрреформах».

 

На допросе Анастасии Цветаевой следователь грозил:

— Мы можем вас отправить куда захотим!

— Ничего-то вы не можете.

— ?!

— Только куда Бог позволит меня отправить, туда и отправлюсь.

Этот «обмен мнениями» мог бы и позабыться, если бы не одно обстоятельство. Лагерь, куда сослали А. И., слыл гиблым местом: леса, болота, малярия. Ссыльные умирали быстро. Но когда там появилась Цветаева, в течение трех первых лет стояла небывалая жара — малярийные болота иссохли, Цветаева даже не заболела. А на допросе реставратора Петра Барановского использовалась, так сказать, «эстетическая» пытка — крайне вежливый (о, они это умели) следователь говорил: «Что же вы волнуетесь, Петр Дмитриевич, храм Василия Блаженного давно снесен...» Ни опровергнуть, ни просто удостовериться в факте арестант Барановский не мог. Но когда наконец освободился, первое что сделал, добравшись до Москвы, — прибежал на Красную площадь, увидел Блаженного — который всегда, если вы идете от Исторического музея, как будто сам медленно идет вам навстречу — это лишь оптическая иллюзия, это талант зодчих (о которых, как и о том, был или не был Шекспир, будут спорить еще лет пятьсот), — увидел и заплакал.

 

«Тир и Сидон остались позади, на побережье. „Пещера, в которой Каин убил Авеля”, — сказал шофер-араб, и, обернувшись к нам через плечо, он показал в сторону расселины в огромной скале. <...> Мы стояли на краю обрыва, на колоссальной высоте. Внизу лежала широкая долина, окаймленная справа холмами предгорий Большого Ливанского хребта, отступившего громадой снеговых вершин к горизонту, слева — холмами и хребтом Антиливана. Земля долины была красного цвета, посредине текла река и густо росли финиковые пальмы. Под пальмами белели постройки, около оазиса паслись стада. По прямой дороге, пересекавшей долину и уходившей вдаль, двигался большой караван верблюдов. Вероятно, сюда и по той же дороге привел сатана Христа, чтобы искушать его красотой мира. И если бы шофер мне это сказал, я бы ему поверил». Андрей Буров, «Об архитектуре» (написано в 1943 — 44 гг., напечатано в 1960-м).

 

Попробуйте доказать, обозревая Вселенную, но никогда не побывав на Земле, что человечество — существует.

 

Сергей Львович Толстой (1863 — 1947), старший сын Л. Н., в «Очерках былого» не считал уместным в подробностях излагать собственную «систему взглядов»; когда же говорит о них, то вскользь, мимоходом.  И если «красная цензура» подобные пассажи пропустила, то, напротив, внимательный читатель 1940 — 50-х мог сделать далеко заводящие выводы: «В эту мою заграничную поездку я прочел книгу Кропоткина „La conquête du pain” („Завоевание хлеба”), запрещенную в России. В этой книге я искал ответа на вопросы, занимавшие меня еще в юности: нравственное и умственное развитие людей зависит ли от форм их жизни? Если будут разрушены существующие формы жизни, прежде всего государство и собственность, то сложатся ли отношения людей в лучшие формы или нет? Не произойдет ли того же, что и с растворенными кристаллами, когда после выпаривания раствора кристаллы опять слагаются в те же кубы, ромбоэдры и пр., в которые они сложились до растворения их. Когда рабочий класс завладеет всем, то, по мнению Кропоткина, жизнь сложится в лучшие формы, но в какие формы — в его книге остается неясным. Почему он думает, что новый строй сам собой сложится в лучшие формы? Ведь люди останутся теми же, какими были». Кропоткин умер при начале «выпаривания раствора» (1921-й), но Сергей Львович наблюдал и «выпаривание», и новые «ромбоэдры», и «лучшие формы» 1930-х в подробностях. Разве что выводы о новых «ромбоэдрах» и «лучших формах» не рекомендовалось делать вслух.

 

«Как пес возвращается на блевотину свою». Брутальное выражение.  А между тем это Библия, послание апостола Петра (2, 22). И относится не только к людям, но, увы, к нациям и государствам.

 

Если кто-то считает, что свободу можно дать, тот в самом деле раб. Причем он остается рабом, даже когда его заваливают свободой, словно шмотками на распродаже.

 

«В эпоху, когда детей в школах научают понятию эволюции, когда им говорят, что мир произошел эволюционным образом, что все живое подчинено законам эволюции, они захотели, чтобы Империя, созданная вековым абсолютизмом, сразу бухнулась в чистейший английский парламентаризм». Владимир Герье, «Первая русская Государственная Дума» (М., 1906).

 

Разговор в метро двух барышень — Умненькой и Попроще.

Умненькая:

— Когда мы были обезьянами...

Попроще — помалкивает почти с благоговением. Из-за грохота, увы, не слышу продолжения сентенции и едва удерживаюсь, чтобы не влезть (почти по-обезьяньи) в высокоумную беседу с чем-нибудь вроде «И как, барышни, вам без хвоста, не жмет?» — или (сказывается педагогический стаж) — «Часто ли мы заставляем краснеть за нас обезьян?» К слову, хорошее название для рассказа (или даже романа) — «Когда мы были обезьянами». Или — «Когда мы были крокодилами». «Когда мы были енотами». «Носорогами» (впрочем, Ионеско опередил). «Чеширскими котами» (Льюис Кэрролл опередил). «Когда мы были людьми».

 

Золотой век. В пещере Сима-де-лос-Уэссос (Испания) были найдены кости гейдельбергского человека (возрастом 450000 лет). Кости исследовали, проанализировав «маркеры стресса». А потом сравнили с «маркерами стресса» современных испанцев. Догадались, кто оказался счастливее? Да, те самые. Из пещеры.

 

Высокомерный взгляд на «темное прошлое» сложился в XIX веке и по наследству перешел в XX-й, с той разницей, что добавились концлагеря.

 

«Будьте как дети». Эти слова были сказаны в мире жестоких взрослых.

 

«Я спросил Кропоткина, одобряет ли он подобные убийства, как, например, убийство старой австрийской императрицы, произошедшее незадолго до нашего разговора. Он ответил, что в данном случае ему жаль, что убита ни в чем не повинная старуха, но, как ему ни тяжело, он по совести должен взять на себя ответственность даже за это убийство, так как принципиально рекомендует террор». С. Л. Толстой, «Очерки былого». Этот разговор «по совести» происходил в 1898 году. Про убийство старухи — речь, конечно, о «Преступлении и наказании» — написано уже тридцать два года назад. Хотя Кропоткин жил в Лондоне и больше штудировал английскую прессу, где главным героем был не Родя Раскольников, а Джек Потрошитель, он, разумеется, был знаком с романом. Набоков в лекции о «Преступлении и наказании» приводит мнение князя-анархиста: «За изображением Раскольникова я чувствую самого Достоевского, который пытается разрешить вопрос: мог ли бы он сам или человек вроде него быть доведен до совершения преступления, как Раскольников, и какие сдерживающие мотивы могли бы помешать ему, Достоевскому, стать убийцей. Но дело в том, что такие люди не убивают». Да, кабинетные люди не убивают, но что делать, когда они принципиально рекомендуют убивать?

 

«Слава исторических деятелей всегда шире, чем поэтов, и сейчас в глухих деревнях, конечно, больше говорят имена Ленина и Троцкого, чем Пушкина». Иван Розанов, «Литературные репутации» (1928).

 

Господь своего рода директор театра, и количество билетов в царскую ложу жизни всегда ограничено. Только царская ложа людей не совпадает с Его билетами. При жизни сидят не на своих местах, но после смерти быстро пересаживаются. Хорошо, если не в кладовку со сломанным реквизитом.

 

Сравнивать свое и чужое («вечный» спор западников и славянофилов) — дело естественное, это, если выражаться философически, один из «инструментов познания». И, вне сомнений, полезный инструмент, при условии, если тот, кто им пользуется, не болен неврозом — т. е. его приятие или неприятие чужого носит деловой характер (что было свойственно Петру Великому, несмотря на темперамент и чудачества вроде бритья бород или кофемании), без аффектаций самоуничижения или самовосхваления. Но я точно знаю, что в одном случае даже за невинное сравнение вы получите по рукам (хорошо не по физиономии) так, что на этом фоне баталии западников и славянофилов будут выглядеть академическим пришепетыванием. Если вы посмеете сравнить вашу жену с, допустим, соседкой.

 

Хочешь что-нибудь спрятать — положи на видное место. Это избито-житейское наблюдение в полной мере относится и к интеллектуальной жизни. Но для начала цитату: «Должен признаться, что в России мое пассивное неприятие Маркса перешло в весьма активную враждебность. Куда бы мы ни приходили, повсюду нам бросались в глаза портреты, бюсты и статуи Маркса. Около двух третей лица Маркса покрывает борода, широкая, торжественная, густая, скучная борода, которая, вероятно, причиняла своему хозяину много неудобств в повседневной жизни. Такая борода не вырастает сама собой; ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. Своим бессмысленным изобилием она чрезвычайно похожа на „Капитал”; и то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность производит на мир. Вездесущее изображение этой бороды раздражало меня все больше и больше. Мне неудержимо захотелось обрить Карла Маркса. Когда-нибудь, в свободное время, я вооружусь против „Капитала” бритвой и ножницами и напишу „Обритие бороды Карла Маркса”». Даже самому сильному воображению не хватит красок, чтобы описать эффект, который могли бы произвести эти слова на благонамеренного советского читателя в каком-нибудь 1928-м или 1938-м, или 1948-м (не станем утомляться непрогрессирующей прогрессией), вплоть до 1988-го года — разве что понадобятся краски в духе старой оперы «Роберт-дьявол».  А между тем это было напечатано впервые в 1921-м (по-английски), а уже спустя год — по-русски, в советском издательстве, выдержав множество переизданий, — в 1958-м, например, тиражом в полмиллиона (население Люксембурга). Новелла об «обритии бороды Карла Маркса» принадлежит Герберту Уэллсу и «спрятана» в сочинении, одно название которого более чем знаменито: «Россия во мгле» (кстати, буквальный перевод звучит не столь профундо — «Россия в тенях»). Разумеется, наше сегодняшнее изумление вызывает не только то, что сотни тысяч читателей «прозевали бороду» (скорее они попросту не открывали брошюру, ведь с трудом можно представить, что «новеллу о бороде» пролистывают, позевывая, хотя, с другой стороны, с кем, кроме жены — и то не всякой — они могли бы поделиться читательским впечатлением?), но в большей степени — сам факт, что «бороду Маркса» разрешила красная цензура. А ведь, кроме «бороды», в «России во мгле» немало других провокативных новелл.  И про главную причину русской революции — мировую войну («Только благодаря этому большевики смогли захватить власть»), и о крестьянском вопросе («Говоря о крестьянах, Ленин наклонился ко мне и перешел на конфиденциальный тон, как будто крестьяне могли его услышать»), и о школьном маскараде в стилистике «потемкинской деревни», срежиссированном... Корнеем Чуковским, впрочем, не из пропагандистских целей, а из душевной широты («Человек, сопровождавший нас во время визита в школу, начал спрашивать детей об английской литературе и их любимых писателях. Одно имя господствовало над всеми остальными. Мое собственное. Такие незначительные персоны, как Мильтон, Диккенс, Шекспир, копошились у ног этого литературного колосса. Опрос продолжался, и дети перечисли названия доброй дюжины моих книг. Я заявил, что абсолютно удовлетворен и покинул школу с натянутой улыбкой, глубоко возмущенный организаторами этого посещения. Теперь я понял, что меня вовсе не хотели ввести в заблуждение относительно состояния обучения в России, как я решил в гневе, а все произошло потому, что мой литературный друг, критик г. Чуковский, горячо желая показать мне, как меня любят в России, подготовил эту невинную инсценировку, слегка позабыв о всей серьезности моей миссии»), и красноречивые сопоставления старого и нового режимов даже в мелочах («Я помню Кремль в 1914 году, когда в него можно было пройти так же беспрепятственно, как в Виндзорский замок, но теперь свободный вход в Кремль отменен, и попасть туда очень трудно»), и о безалаберщине новой бюрократии («Самое обычное делопроизводство в правительственных учреждениях ведется из рук вон плохо, с неописуемой расхлябанностью и небрежностью. Создается впечатление, что служащие тонут в ворохе неразобранных дел и грудах окурков»), и просто — прямым текстом (Уэллс не из тех, кто владеет искусством кривописания) — о большевистском дилетантизме («Большевистское правительство неопытно и неумело до крайности» — Ленин, читая Уэллса, отчеркнул это место) и большевистском варварстве («Часть большевиков, действительно, упрямые, несговорчивые доктринеры, фанатики, верящие в то, что одно лишь уничтожение капитализма, отмена торговли и денег и стирание всех классовых различий само по себе обеспечит приход некоего унылого „золотого” века. Среди них есть и такие тупицы, которые способны отменить преподавание химии, если только не заверить их, что это „пролетарская” химия»), и о красном терроре («Красный террор повинен во многих ужасных жестокостях; его проводили по большей части ограниченные люди, ослепленные классовой ненавистью и страхом перед контрреволюцией» — впрочем, далее следует ложечка сахарина — «но эти фанатики по крайней мере были честны»), вообще чередование горького — не писателя, хотя он тоже герой заметок, — и чуть подслащенного характерно для наблюдений Уэллса, хуже когда вместо того и другого явлена пустота, пшик — «коммунизм, отважно и честно правящий в городах и все же во многих отношениях похожий на фокусника, который забыл захватить голубя и кролика и не может ничего вытащить из шляпы»... У меня нет цели отреферировать Уэллса (читателю, испытавшему шокинг, проще прочесть «Россию во мгле» целиком), поэтому я жертвую новеллами, которые потеряют в пересказе (скажем, о пропагандистском фильме, снятом по инициативе Зиновьева и посвященном пролетариату Закавказья, — с «танцем, исполненным джентльменом из окрестностей Баку») и уж тем более нет цели подобрать цитаты для создания мглистого колорита эпохи, ведь зачастую злым анекдотом звучат и те пассажи, в которых Уэллс разоблачает антибольшевистские стереотипы — в частности, на болезненную тему еврейского участия в революции («Некоторые из самых видных большевиков, с которыми я встречался, были вовсе не евреи, а светловолосые северяне. У Ленина, любимого вождя всего живого и сильного в сегодняшней России, татарский тип лица, и он, безусловно, не еврей» — здесь почти слышится Зощенко). Но приведенные цитаты свидетельствуют отнюдь не в пользу «интеллигентного сообщества», которое десятилетиями лелеяло веру в «запрещенные книги» и «засекреченные архивы», не разглядев то, что разлеглось на видном месте; а, с другой стороны, — о бойкости первых большевистских кухмистеров, понимавших великолепно, что на кухне пропаганды кушанья готовят из чего угодно, ведь соус — правильный соус — важнее, чем сам продукт. Можно не подавиться ни бородой Маркса, ни татарином Лениным, если налегать на главный просчет Уэллса, не поверившего планам электрификации «кремлевского мечтателя», и — по приезде в Россию в 1934-м — убедившегося в ленинском, так сказать, триумфе. Но, учитывая всю последующую историю, гораздо интереснее не просчет Уэллса, а главный просчет Ленина — в постепенном схождении коммунизма на нет, которое произойдет, по мысли Уэллса, не из-за столкновения с Западом, а, напротив, в результате сотрудничества с ним: «Если оказать большевикам щедрую помощь, они, возможно, сумеют создать в России новый, цивилизованный общественный строй, с которым остальной мир сможет иметь дело. Вероятно, это будет умеренный коммунизм...» В самом деле, с каждым новым правлением он делался все умереннее, умереннее, умерен... умер...

 

Дочь философа Густава Шпета — Марина Густавовна Шторх (1916 — 2017) — прожила больше ста лет, век прошел перед ее глазами. Неудивительно, что я не удержался от вопроса: каков был характер XX века? Марина Густавовна — дочь философа, но сама не философ — была смущена, но, помедлив, ответила: «Сумбурный».

 

Свобода воли и Промысел Божий. Контрольный пакет акций всегда у Него.

 

«Одна из горничных маркизы поднесла ей коробочку с мушками — это был последний штрих, без которого наряд модницы не мог считаться законченным. Госпожа де Брюйер прилепила одну мушку над уголком рта и долго искала места для другой, — что зовется „злодейкой”, поелику она сражает самых отважных кавалеров, пред ней безоружных. Наконец пальчик госпожи направился к цели, и крохотная точка, черная звездочка на сверкающих белизной небесах, точно родинка, села у начала левой груди. Это означало, что путь к устам ведет через сердце». Теофиль Готье, «Капитан Фракасс».

 

Сломать карьеру? Да запросто. Мой хороший знакомый, французский историк F. лет двадцать назад начал лекцию в Стэнфордском университете примерно так: «Как прекрасны были женщины XIX века, они музицировали, вели светские беседы, принимали восторги поэтов и, parbleu[1], не работали». Последовал донос с обвинениями в сексизме. Признаюсь, в ту пору я лапотно не догадывался о значении ныне процветшего словца и на секунду заподозрил профессора чуть не в свальном грехе аккурат на партах в аудитории. Между тем дома в Нормандии его ждала супруга и четверо внуков, наряженных в доспехи времен Людовика Святого. Наконец-то появилось время для монографии. «Я впервые согласен с тем, что все к лучшему в этом лучшем из миров», — заметил F. Неожиданно выяснилось, что студентка, стараниями которой F. был изгнан, продолжала рассылать доносы, протесты, петиции столь бурно, что возникло невольное предположение о пошатнувшемся умственном здоровье несчастной. Предположение подтвердилось, а «репрессированных» ее усердием преподавателей начали тихохонько возвращать на кафедры. Прислали, расшаркиваясь в любезностях, письмо и F. Профессор никогда не играл роль смиренца, но амплуа скандалиста также не по его части. Несколько дней он обдумывал ответ и наконец ответил: «Сердечно польщен, но боюсь не отыскать дорогу. Я вернулся в доколумбовы времена. Остаюсь всегда Ваш и пр.».

 

Зачастую признаком образованного человека является количество «общих мест», которые он — не без удовлетворения — изрекает. Тут-то и понимаешь ценность средневековой аскезы, именуемой молчальничеством.

 

Непроизвольное урчание в желудке — одно из несомненных свидетельств, что мы, люди, далеки от ангельской природы.

 

«Не кажется ли вам, что цивилизация, говоря о достижениях которой, начинают с техники, потом переходят к экономическому хозяйству, потом к распределению результатов экономического хозяйства, не забудьте еще о вакцинах, которые поддержат в строю производителей экономического хозяйства, и химических реактивах, которые поддержат само хозяйство — то есть сельское хозяйство; начинают с техники, повторюсь я, и заканчивают ею же благословенной, — что такая цивилизация, в самом деле, далеко ушла от предыдущей, когда были просто навоз и просто Шекспир», Т. С. Элиот.

 

Признание студентки:

— Я была в музее, но особо не смотрела.

 

«Три обязанности женщины. Первая — быть красивой, вторая — быть хорошо одетой, и третья — никогда не перечить». Сомерсет Моэм, «Записные книжки».

 

Многие церемонии современной жизни (от Нобелевских торжеств до дипломатических раутов) предписывают обязательный фасон одежды, сложившийся еще в XIX веке, — фрак. И хотя подобные причуды принято считать лишь данью традиции, не свидетельствует ли это о том, что XIX век был последним цивилизованным веком? Впрочем, эстет Константин Леонтьев клял европейский фрак, сравнивая его темный цвет с оперением унылых грачей, тогда как турки и вообще люди востока представлялись ему яркими райскими птицами.

 

Некоторые люди встали не с той ноги еще до того, как научились ходить.

 

Немой мир — не тот, который не владеет речью, а тот, которому нечего сказать. Такого, чтобы это имело значение лет, скажет, через сто. Да хоть полтинник для начала.

 

Современные психологи дают неожиданную рекомендацию, как себя вести в ресторане на первом (ну хорошо: на втором) свидании. Упереть что-нибудь! Десертную ложечку, блюдце, салфетку, карту вин, пепельницу, вазочку или хотя бы чахлый цветок — любое сгодится. Кажется, ясна дальнейшая мизансцена? — не арест, а взаимное бегство влюбленных с разрядами хохота — надо быть совсем деревяшкой, чтобы не ответить на поцелуй. Ничто так не отбрасывает чопорность, как совместное хулиганство. Ничто так не сближает, как преступный сговор. Женщины во все времена предпочитали удальцов, а не мямлей. Без всяких психологов, двадцать веков назад Антоний и Клеопатра веселились так же не на первом свидании, а постоянно. Плутарх пишет, что, переодевшись в одежду рабов, оба властителя шатались ночью по Александрии, появляясь под окнами простолюдинов, которые в это время мирно трапезничали и, надо думать, давились чечевицей, когда слышали из темноты солдатские шутки или отборную брань. Иной раз Антонию и Клеопатре приходилось удирать, если хозяева лачуги отвечали тумаками, палками, камнями. Их лучшие годы...

 

«Комитет безмозглых дам». Впервые встречаете эту непозволительную остроту? Ошибаетесь. Она принадлежит классику, причем прячется на страницах книги, которую девочки и мальчики всего мира с восторгом и замиранием читают уже сто пятьдесят лет. Но, разумеется, читатели нежного возраста вряд ли могут распробовать соль сатиры — вот и не запомнилось. Если все же кто-нибудь оскорбится, сатисфакции следует требовать у... Марк Твена. «Похороны положили конец одному начинанию, которое с каждым днем все росло: собирались подать губернатору штата прошение, чтобы он помиловал Индейца Джо. Под прошением было множество подписей. По этому поводу состоялось изрядное количество митингов, где произносились горячие речи и проливались обильные слезы. Был избран комитет безмозглых дам, которые должны были пойти к губернатору в глубоком трауре, разжалобить его своими рыданиями и умолять, чтобы он стал милосердным ослом и попрал ногами свой долг. Индеец Джо обвинялся в убийстве пяти жителей города, но что же из этого? Будь он самим сатаной, нашлось бы достаточное число слабовольных людишек, готовых подписаться под петицией о его помиловании и капнуть на нее одну слезу из своих многоводных запасов» («Приключения Тома Сойера»).

 

Проклинаете крестовые походы? Тогда перестаньте лопать абрикосы — этот трофей крестоносной войны.

 

Исследованная антропологами пещера Кесем в Леванте была обитаема с ~ 380000 по 150000 лет тому назад. Какой родовой замок может с ней сравниться? — с домом, в котором жили 230000 лет.

 

Чужая жена всегда интересней. По крайней мере издали.

 

«Философическое письмо» Чаадаева. Разумеется, не одно, а целых восемь. Хотя, если судить по тому, что до сих пор, спустя почти два века («Письмо первое» появилось в журнале «Телескоп» в 1836 году), в «широких кругах» цитируется исключительно первое, закрадывается подозрение, что «широкие круги» далее не продвинулись. Что ж, синдром «четырнадцатой страницы» свойственен отнюдь не только Манилову. А ведь есть еще «Апология сумасшедшего», заметки о Хомякове, Киреевском, архитектуре, «польском вопросе» (к слову, Чаадаев отделение Польши от России считал пагубным, а существование в империи — гарантией «укрепления польской национальности»), но, несомненно, лучшей пищей для интеллектуальных гурманов является россыпь афористических миниатюр «Fragments et pensées diverses» («Отрывки и разные мысли»): «Слово — цветок, который распускается лишь в сочувственной атмосфере», «Бог создал красоту, чтобы помочь нам понять его», «Что такое христианство? Наука жизни и смерти», «Плодотворен один лишь фанатизм совершенства, страсть к истине и красоте», «Большей частью люди представляются нам не такими, каковы они на самом деле, а такими, какими мы их создаем сами», «Люди воображают, что находятся в обществе, когда сходятся в городах или в других огороженных местах. Как будто тесниться один к другому, сбиваться в кучу, держаться стадом, как бараны, — означает жить в обществе», «Что нужно для того, чтобы ясно видеть? Не смотреть сквозь самого себя», «Когда философ произносит слово человек, всегда ли он хорошо знает, что он хочет сказать? Не думаю», «Религия есть познание Бога. Наука есть познание вселенной. Религия научает познавать Бога в его сущности, а наука — в его деяниях; таким образом, обе приводят к Богу», «Христианин непрестанно переходит с земли на небо и с неба на землю и кончает тем, что поселяется на небе»... Я хотел бы избегнуть слова «пророчества» (с некоторых пор применительно к философам и писателям оно стало таким же привычным, как «прейскурант» — применительно к торговле), но вот, если угодно, «пророчества» Чаадаева (из тех же «Отрывков»): «Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что неправы его противники», «Пан-славизм и пан-татаризм; вот отныне две руководящие идеи человечества» (чем не евразийство 1920-30-х?) Впрочем, есть и несостоятельные: «Вы, может быть, думаете, что нам угрожает революция на манер западноевропейской, — успокойтесь, слава Богу, не к этому идет дело». Как бы то ни было, именно в отрывках чаще, чем в прочих сочинениях, слышится чаадаевское «бонмо» (и пример из словаря Дмитрия Ушакова — «мастер отпускать бонмо» — портрет Чаадаева). «Русский либерал — бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это — солнце запада». Как вам такое? «С того дня, как мы произнесли слово „Запад” по отношению к самим себе, — мы себя потеряли». Как вам такое? Бонмо — как камешек — брошенный в привычный покой тины банальных суждений. Собственно, одна из миссий философа — лишать людей точки опоры (разве не этим занимался или, вернее, забавлялся Сократ?). Но для салонов (а бонмо расцветало в их сочувственной атмосфере) мастер бонмо — не столько «философ», сколько «оригинал», мастак парадоксов («А между тем, я уверен, что если эти письма как-нибудь случайно увидят свет, в них непременно усмотрят парадоксы», «Письмо седьмое»), оригинал же, по Далю, это «человек странный, чудак, у кого свои причуды»: так что объявление Чаадаева сумасшедшим — разумеется, издевка, но издевка, если угодно, салонная — к тому же в этом случае Петр Яковлевич лишь фатальным образом последовал за литературным персонажем, прототипом которого считался, — Чацким («София: — Он не в своем уме. Г. N.: — Ужли с ума сошел? София (помолчавши): — Не то чтобы совсем...»); да и само название пьесы — «Горе от ума» — предвозвестило судьбу. Но если словцо «оригинал» современное общество помнит, то вряд ли помнит производное — «оригиналить», т. е., по тому же Далю, «желать быть оригиналом или чудаком своего рода, умышленно обращать на себя внимание людей чудачеством, странностью». Андрей Иванович Дельвиг (1813 — 1887), инженер, создатель московского водопровода, двоюродный брат поэта Антона Дельвига, вспоминал: «С воцарением императора Александра II, когда начали ходить слухи об освобождении крестьян от крепостной зависимости, он мне неоднократно говорил, что намерен запереться дома, чтобы заняться сочинением, в котором докажет необходимость сохранения в России крепостного права». Дельвиг, не склонный «оригиналить», с облегчением заключает, что смерть помешала Чаадаеву исполнить замысел. Напрашивается параллель с язвительной репликой Иосифа Бродского (причем, по схожему поводу): «Если Евтушенко против колхозов, то я — за». Дмитрий Свербеев (1799 — 1874), однако, свидетельствует, что у Чаадаева это был не просто эпатаж: он действительно опасался «потрясений и потрясений кровавых», «несмотря на полувековое стремление двух государей и всех друзей добра и истины». «Бонмо» предполагает юмор, иронию и самоиронию. Когда Константин Аксаков, облачившись в национальную русскую одежду, вышел на променад, простой народ, как иронизировал Чаадаев, принимал его за «персиянина». Но был ли Чаадаев ироничен по отношению к себе? Петр Бартенев (издатель знаменитого журнала «Русский архив») пишет: «Мы знали Чаадаева лично в последние три года его жизни. Он был человек мягкосердечный, многоначитанный, отменно любезный, но в то же время необычайно суетный. Heureux à force de vanité (самодоволен в суетности), говорил про него тот же Пушкин, любивший его до конца, но в зрелых летах гораздо менее уважавший, нежели по выходе своем из Лицея. Смешно было слышать, как этот старик неустанно твердил о своей истории с „Философическим письмом”». Историки литературы стесняются вспоминать, что Чаадаев оказался невосприимчив к юмору Гоголя, больше того — обрушился на автора «Ревизора» с пафосом не Чацкого, а какого-нибудь Скалозуба: «Вспомним, что вскоре после напечатания злополучной статьи на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот, никогда ни один народ так не бичевали, никогда ни одну страну так не волочили по грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и однако, никогда не достигалось более полного успеха. Неужели же серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, ее истории и характере народа, должен быть осужден на молчание, потому что он не может устами скомороха высказать патриотическое чувство, которое его гнетет? Почему же мы так снисходительны к циническому уроку комедии и столь недоверчивы по отношению к строгому слову, проникающему в суть вещей?» («Апология сумасшедшего»). Конечно, теперь мы видим в «Ревизоре» прежде всего комедию масок и положений и, пожалуй, удивимся на «брань и грязь».  У современников реакция была более острой. Но Николай I, в отличие от Чаадаева, прекрасно разобрался, что главный герой здесь — смех. Другая пьеса — «The Importance of Being Earnest» («Как важно быть серьезным») — в эпоху Чаадаева еще не была написана. И героев ее трудно заподозрить в излишней серьезности. Чего не скажешь о Чаадаеве. Мемуаристы не всегда могут передать модуляции голоса (ирония часто прячется в них), но, скажем, Софья Энгельгардт (1828 — 1894) упрекает Чаадаева в самовлюбленности (а разве это не есть чрезмерная серьезность?): «Он был вежлив со всеми и охотно беседовал с женщинами, но к сожалению, этот умный и чрезвычайно образованный человек был влюблен в себя самого. Раз я у него спросила, гуляет ли он зимой пешком. Он отвечал: „Я крайне удивлен, что мои привычки неизвестны кому-нибудь. Знайте же, что я гуляю ежедневно от часа до двух”. В моем присутствии у него спрашивал молодой человек, собиравшийся во Францию, не даст ли он ему каких поручений. Чаадаев отвечал: „Скажите французам, что я здоров”». Хочется верить, что последнее — не вещания гуру («мир его не принял, и он не принял мира», — говорит о себе Чаадаев в «Отрывках»), а все же самоироничное бонмо. Серьезность — родная сестра ригоризма, который в роду Чаадаева был, если можно так выразиться, семейной привычкой. Его дед по материнской линии — князь Михаил Михайлович Щербатов (1733 — 1790), историк и писатель, создал в екатерининскую эпоху памфлет «О повреждении нравов в России», не менее хлесткий, чем первое «Философическое письмо» внука. Но поскольку напечатано «Повреждение нравов» было только в 1858 году, да еще и в лондонской типографии Герцена, оно сразу стало фактом истории, не вызвав переполох. Полусонным литературоведам было бы неплохо поручить составить таблицу параллелей в писаниях деда и внука. «Развратное сердце влечет за собою развратный разум» (Щербатов). «Есть умы столь лживые, что даже истина, высказанная ими, становится ложью» (Чаадаев). «Хвалиться пышностью житья и богатством» (Щербатов). «Мы заимствовали одну лишь обманчивую внешность и бесполезную роскошь» (Чаадаев). «Совесть моя свидетельствует мне, что все коль ни есть черны мои повествия; но они суть непристрастны, и единая истина, и разврат, в которой впали все отечества моего подданные, от коего оно стонет, принудило меня оныя на бумагу преложить» (Щербатов). «Я должен был показаться вам желчным в отзывах о родине: однако же я сказал правду и даже еще не всю правду» (Чаадаев). «Бываемые перемены в государствах всегда суть соединены с нравами и умоначертаниями народными» (Щербатов). «Народы для выполнения своего назначения в мире должны опереться на пройденную часть своей жизни и найти свое будущее в своем прошлом» (Чаадаев). У деда и внука совпадают темперамент, религиозность (не говоря о лепке лба и носа — гляньте портреты); и хотя образцовая социальная модель как будто разная — Запад для внука и Московская Русь для деда («чинная и чванная Русь московская — скучный и полудикий быт наших предков — кажется недовольному старику каким-то утраченным идеалом», — язвит Герцен) — их объединяет высшая цель — «В мире христианском все должно непременно способствовать установлению совершенного строя на земле» («Письмо первое»), «Царства Божьего на земле» (там же). Русские революционные радикалы (вроде Ульянова), разумеется, не числили Чаадаева в своих «святцах» (в отличие от его современника Белинского), но было бы соблазнительно сверить знаменитую работу Сергия Булгакова «Карл Маркс как религиозный тип» с построениями «басманного философа». Покамест навскидку цитата из сочинения, появившегося спустя двенадцать лет после первого «Философического письма»: «В холодной воде эгоистического расчета потопила она священный порыв набожной мечтательности и рыцарского воодушевления» — узнали? навряд ли — «Коммунистический манифест», 1848 год, — зловещая «она» — это, само собой, «буржуазия». Но Чаадаев устремлен не только к «совершенному строю», он скрещивает шпаги в защиту «священного»: «Одно только христианское общество действительно руководимо интересами мысли и души» («Письмо шестое»). И если с авторами «Манифеста» Чаадаев оказывается неожиданно срифмован в реверансах рыцарству, их «экономизм» ему не вкусу — «Материальный интерес... не в силах придать обществу устойчивость» («Письмо шестое»). Среди наставников Чаадаева отнюдь не Адам Смит (в отличие от Онегина — «второго Чадаева»), а Жозеф де Местр. Среди наследников — отнюдь не «западники», завершившиеся помянутым Ульяновым, а «певец реакционной романтики» Константин Леонтьев или даже «тайный монах» Андроник, более известный как Алексей Лосев. Во всяком случае, автор «Философических писем» и автор «Диалектики мифа» указывают болевую точку современной цивилизации сходно — в эпохе Ренессанса: «И, я надеюсь, придет время, когда всякий возврат к язычеству, и особенно тот, который свершился в пятнадцатом веке, и носит, если не ошибаюсь, имя „возрождение искусств”, со всеми своими продолжениями и последствиями будет оцениваться как преступное опьянение, самую память о котором надо стараться всеми силами стереть в мировом сознании» («Письмо шестое»). «Философические письма» можно было бы назвать «интеллектуальным динамитом» (если бы к тому моменту динамит был изобретен), спустя десятилетие русское общество потряс новый взрыв — гоголевские «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847), что, как и в случае с Чаадаевым, вызвало обвинения в сумасшествии — правда, не со стороны власти (не потому ли это не принято вспоминать?) — напротив, со стороны носителей «передовых идей»: «Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию» (Белинский, «Письмо к Гоголю»). Писателя-христианина вряд ли уязвят подобные стрелы: «Если кто из вас думает быть мудрым, тот будь безумным. Ибо мудрость века сего есть безумие перед Богом» (1 Коринфянам, 3, 19). А человеку артистического склада безумие даже польстит. Софья Энгельгардт вспоминала, что Чаадаев «говаривал иногда не без удовольствия: „Mon illustre demenée”» (мое блестящее безумие). Но есть, конечно, не только «философское безумие», а вполне медицинское: вспомним поэта Батюшкова или... деда Чаадаева — не Щербатова, а другого — Петра Васильевича Чаадаева (†1755), который, будучи послан в 1747 году с ревизией в Архангельскую губернию, неожиданно тронулся рассудком и объявил себя... персидским шахом. Бессильных врачей сменило духовенство, прибегнувшее к процедуре изгнания духа (экзорцизму). При обряде присутствовала императрица Елизавета. Увы, «персидский шах» отказался покинуть бренное тело Петра Васильевича. Правда, придворные намекали, что Чаадаев лишь играет роль сумасшедшего, ведь во всем прочем высказывает суждения здравые. А роль ему понадобилась, чтобы избегнуть обвинений в лихоимстве, попросту — взятках. Так что и этот дед оказался для биографов таким же крепким орешком, как внук. Чаадаев вообще мастер загадывать загадки — и не только в «Философических письмах». Чаадаев и женщины. Чаадаев и католичество. Чаадаев и масонство. Чаадаев и смерть. Свербеев записал пророчество Чаадаева о самом себе: «Смертью моей удивлю я вас всех» — впрочем, тоже несбывшееся, хотя по-прежнему в манере «оригиналить». Писать о Чаадаеве академические исследования — все равно что, говоря о молнии, ограничиться старым фокусом в кабинете физики — когда худосочная искорка в аппарате должна подменить смертоносный огонь неба. Он по-прежнему горяч — огонь «Философических писем». Правда, если нас сегодняшних он опаляет так же, как современников Чаадаева, можно быть уверенным: наш мозг остался мозгом интеллектуальных тихоходок. «Окиньте взором все прожитые века, все занятые нами пространства, и Вы не найдете ни одного приковывающего к себе воспоминания, ни одного почтенного памятника, который бы властно говорил о прошедшем и рисовал его живо и картинно» («Письмо первое»). Ну-с, вы растеряны? Тогда см. выше. Моя покойная петербургская тетушка (родство с 1900-х, счесть колена не представляется возможным) — светская дама, домохозяйка, мастерица пасьянсов и пирогов, принятая в доме дирижера Мравинского, — говорила нечто схожее (и, вероятно, очень удивилась бы, узнав, что изобрела «чаадаевское», — она его не читала) — с той разницей, что после Чаадаева русская культура несколько приросла — Толстой-Достоевский-Чехов-Чайковский-Серебряный век — устанешь перечислять, да ведь и сам Петр Яковлевич жил в Золотом веке, наталкиваясь в гостиных на Пушкина, Гоголя, Лермонтова и, кстати, себя самого в отражении зеркал Аглицкого клоба. Глухота к гениальности современников — черта их современников — даже и гениальных. (Разговор о философе вынуждает к парадоксам.) Лучше всех «эффект Чаадаева» объясняется оригиналом XX века — Даниилом Хармсом — в миниатюре «Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного». «Писатель: — Я писатель! Читатель: — А по-моему, ты г...! (Писатель стоит несколько минут, потрясенный этой новой идеей и падает замертво. Его выносят)». Художник, композитор и отчего-то химик также не проходят психологический тест. Интересно, что сказал бы Чаадаев? Объявил автора сумасшедшим?

 

Революция в одной формуле. Momento fit cinis, diu silva. Лес растет долго, а превратить его в пепел — дело мгновения.

 

Анекдот с бородой о Синей бороде — человеческая история.

 

Петр Александрович Ефремов (1830 — 1908), издатель и библиофил, вспоминал, что на Остоженке в годы его детства жила старая княгиня Девлет-Кильдеева, имевшая маленькую, похожую на курятник карету.  В ней княгиня ездила по соседству на богомолье в Зачатьевский монастырь, но впрягались в возок не лошади, а два камердинера, такие же дряхлые, как сама княгиня. Девлет-Кильдеевы — родовитая татарская фамилия, на русской службе с конца XVI веке, в XVII-м не раз становились стольниками, в Чигиринском походе 1678 года участвовали три князя Девлет-Кильдеевы — Алмакай Бигеевич, Избулат Бумаевич, Емай Девлесулович; к концу тоже же XVII века, судя по именам, Девлет-Кильдеевы принимают православие — стольник Федор Сафарович Девлет-Кильдеев, стольник Лев Мамеделеев Девлет-Кильдеев, стольник Василий Арасланов Девлет-Кильдеев... Я дорожу пасхальной открыткой предреволюционной поры, доставшейся мне из собрания Василия Зотова — он был одним из создателей движения русских скаутов, за что и попал в Соловецкий лагерь, но выжил, освободился и в 1950-60-е собирал мелочи, уцелевшие от прежней жизни: фотопортреты несуществующих красавиц, рекламные вкладыши несуществующих модных магазинов, аптекарские пузырьки с каплями от сердечных недугов с адресами несуществующих аптек, переводные картинки с видами несуществующих городов вроде Константинополя, Христиании, Царевококшайска — и, конечно, открытки — пасхальные, рождественские — разумеется, цветные! — с красками такими яркими, что, кажется, их принесли из типографии только вчера... На пасхальной открытке, которая была почти безупречно вырезана в форме яйца (надо полагать, под присмотром строго-доброжелательной бонны), — букет ландышей и напечатанное серебряным курсивом «Христос Воскресе», а на обороте надпись несмелым девичьим почерком — А. Девлет-Кильдеева — Анна? Анастасия? Александра? — я никогда не узнаю — русская девочка с татарской фамилией.

 

«Наша цивилизация похожа на неуча из фабричного предместья, который, волей случая раздобыв ключ от нумизматического кабинета с античными монетами, снес их в ближайший паб. И еще две недели спустя похвалялся в компании сочарочников, что это был удачнейший денек на его жизненном горизонте». Т. С. Элиот.

 

Магеллан доказал, что, если двигаться все время вперед, придешь к началу. Не есть ли и человеческая история — путешествие вперед, в финале которого вернемся к началу, к земле, которая безвидна и пуста.

 

«История хамства» еще не написана. О, это богатая тема! Для начала заглянем в толковые словари. У Владимира Даля — «хам» — бранное прозвище лакеев, холопов или слуг; крепостной. При нем все хамы служат — люди низкого рода, подлый народ. Слово «хамство» Даль предлагает сравнить с «лакейщиной» — то есть подлым угодничеством. Ушаков в 1930-е говорит о двух значениях «хама», первое — «в языке дворян: человек, принадлежащий к низшим классам и лишенный потому всякого человеческого достоинства» (соответствует и пометка — презрительное, дореволюционное), а второе (причем в переносном смысле!) — грубый, наглый и невоспитанный человек, готовый на подлости (здесь пометка — разговорное, бранное). Ушаков дает и новое словечко, отражающее новый быт, — «хамьё». Ожегов в 1950-е не пускается в дореволюционные экскурсы: хамы — уже просто хамы — грубые и наглые люди. Но кто же он такой — хам? — библейский Хам, трамвайный хам, грядущий (как у Мережковского) хам? Разумеется, хам давно внесословен — фольклорное простонародье, говорящее «чаво» и сморкающееся в рукав, — стало достоянием театральных подмостков, да и отсутствие «хороших манер» — вовсе не главный атрибут хама. Наоборот, большинство хамов прекрасно знают, как следует себя вести — и могут быть чрезвычайно вежливы (вспомним «лакейщину» у Даля), когда этого требует выгода. Пожалуй, хам — хамящий всем подряд, по-своему честнее хама избирательного. Избирательный хам оскорбляет того, кто, по его мнению, беззащитен (и потому хам частенько изумляется, встретив отпор), того, кто стоит на невысокой ступени социальной лестницы, — не хамит же он «большому человеку», перед которым только что вилял хвостом? — причина не только в садизме, разлитом в человеческой природе, но в мести за унижения от хамов вышестоящих. Вспоминается рисованная история некогда популярного карикатуриста Херлуфа Бидструпа: босс наорал на заместителя, заместитель — на секретаршу, секретарша — на мальчишку, а мальчишка (поскольку не на кого было наорать) дал пинка бульдожке — на последней картинке бульдожка тяпнула босса! Психологи используют эту историю в качестве назидательного примера. Но есть истории прямо противоположные. Литератор Евгений Терновский (эмигрировавший на Запад в 1974-м) был крайне изумлен разговору, «подслушанному» из-за двери в редакции парижской газеты «Русская мысль»: «...простите великодушно... умоляю вас... примите уверения в наиглубочайшем почтении... если вас только не затруднит... буду вам обязан...» — и т. п. и т. п. Терновский (имевший опыт общения в советских редакциях) полагал, что речи исходят от начинающего автора и обращены к распорядителю литературных судеб. Когда дверь распахнулась, все оказалось наоборот: монолог произносил заместитель главного редактора г-н Милорадович (из тех самых), а его немногословный и чувствовавший себя неловко собеседник был явно из новичков... Но Милорадович, надо думать, был бы сам изумлен, узнав, что его поведение кажется необычным. «Начальственное хамство» после 1917-го объяснимо пословицей «из грязи в князи»: тот, кто в действительности не уверен в своем положении, неизбежно демонстрирует «власть», унижая других. «Аристократизм», ненавидимый (и вожделенный!), не нуждается в том, чтобы кому-либо что-либо доказывать. Гипотетический князь Голицын, без конца напоминающий о титуле, выглядел бы в глазах общества если не самозванцем, то без сомнения — слабоумным. Разумеется, к этому тоже следовало прийти. Так, Жан де Лабрюйер (1645 — 1696) заметил: «Если добро — быть благородным, не меньшее — быть таким, чтобы никто не спрашивал, благороден ли ты». Поэт Николя Буало (1636 — 1711) в «Сатирах» (1660 — 1668), среди прочего, язвит по адресу «благородных», не имеющих «рвения к благородству». Его продолжал русский поэт Антиох Кантемир (1709 — 1744) в сатире «На зависть и гордость дворян злонравных» (1729), антагонистам которой даны имена-аллегории: Филарет («любящей добродетель») и Евгений («благородный»). Кантемир первый (по крайней мере, в новой русской литературе) сформулировал тему соответствия личных качествместу в иерархии. Разумеется, в данном случае он следовал не столько за литературными учителями — Буало или Лабрюйером, сколько за деяниями Петра Великого. При этом Кантемир был аристократом высшей пробы: отец — молдавский господарь, мать — из византийского рода Кантакузинов (XI век), самый известный представитель которого император Иоанн VI Кантакузин (1293 — 1383). Один из излюбленных образов моралистов XVIII века — «дикий камень» (т. е. необработанная личность). Должно пройти время, чтобы шлифовка дала результат. И мы находим свидетельства этого в подчас неожиданных источниках: «Самая большая дорога в пещеры Кизиль-хоба идет от деревни Чевке, расположенной близ симферопольского шоссе. У шоссе находится небольшой ресторана на земле помещика Н. Н. Гротена. Последний любезно дает туристам различные указания, оказывает гостеприимство и нередко сам принимает участие в экскурсиях к пещерам хорошо ему известным». Григорий Москвич, «Иллюстрированный практический путеводитель по Крыму» (издание девятое, Одесса, 1900). Мой хороший знакомый (в лучшем смысле — оранжерейный юноша) живописал сцену своих переговоров в кабинете директора Института мировой литературы Феликса Кузнецова — директор, объясняя невозможность некоего проекта, отказал не просто, а в лучших традициях «коммчванства» — повернувшись к тут же присутствующему «толмачу», то есть секретарше: «Объясните, кх-кх, товарищу...» Но есть на всем необъятном просторе хамоватых будней нашего вчера и нашего сегодня островок уважения к человеческой личности. Я наткнулся на него в... «Справочнике фельдшера» (родителю приходится читать и такие книги), в главке о психически больных даются рекомендации к безусловному исполнению персоналом: таких больных всегда называть на вы и только по имени-отчеству... А то ведь голову отрежут. Это прибавляю от себя.

 

Значимость чего бы то ни было в мире — в том числе первых лиц, якобы вершителей судеб — весьма относительна. И если бы (даже не обладая строем мыслей Екклесиаста) люди понимали это, то, без сомнения, сохранили бы нервное здоровье. Шумный Наполеон вряд ли кого-то волновал в Китае. А в 1990-м году, когда моя жена приехала в Нью-Йорк, одна тамошняя старушка спросила: «Кто у вас там главный? Khrushchev?»

 

«Мои владения в воздухе», — говорит Бетховен в письме Франциску Брунсвику.

 

Ломать — не строить. Смешно, казалось бы, оспаривать банальную истину. И тем не менее каждый, кто что-нибудь когда-нибудь ломал (вроде ветхого дачного сарая), знает, что для этого необходимы время, рабочие руки и, соответственно, деньги для рук (вернее, для ртов), а еще время, руки, деньги для вывоза мусора. И в математической прогрессии: чем больше здание, тем больше трат. Руины Храма Христа Спасителя (взорван в 1931-м) разбирали полтора года. Тот же срок понадобился для вывоза битого кирпича разрушенного собора в Симоновом монастыре (XVI век). Монастыри московского Кремля, Воскресенские ворота, стена Китай-города, Сухарева башня, храм Успения на Покровке, палаты Голицына в Охотном ряду... И снова — время, руки, грузовики, деньги... В стране, где всегда — а в 1930-е с их программой «индустриализации» особенно — не хватало ни рабочих рук, ни транспорта, ни денег. Кажется, никому не приходило в голову: во чтó это обошлось? И хотя говорить о «цене» уничтоженных шедевров абсурдно (сколько «стоит» Сухарева башня? — к тому же на фоне обесценивания самой жизни человеческой), тем не менее цена существует — это не только потраченное на создание (к примеру, Исаакиевский собор обошелся казне так же, как и ведение Крымской войны 1853 — 56 гг., «спасибо», не взорвали), но и «потраченное» на разрушение, плюс, выражаясь на современный лад, «недополученная прибыль» из-за потери памятников для будущего туризма. Правда, «туризм» и 1930-е — даже не смешной оксюморон, под туризмом тогда понимались пропагандистские турне «друзей социализма» вроде Бернарда Шоу, Анри Барбюса, Ромена Роллана, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера... Впрочем, некоторые из друзей могли подложить свинью — так произошло с Андре Жидом, отозвавшимся о поездке в СССР отнюдь не в панегирическом тоне. Московские остроумцы (обыгрывая курьезно звучащую для русского уха фамилию) пустили по этому поводу стишок:

 

Стоит Фейхтвангер у дверей

С внимательнейшим видом.

Смотрите, как бы сей еврей

Не оказался Жидом!

 

«Разве вся история не есть нескончаемый пример уничтожения драгоценнейшего?» Генри Джеймс, «Женский портрет».

 

Чертову дюжину дней отправить к чертовой бабушке. Думаете, каламбур? Нет, календарная реформа 1918 года.

 

Его политическая позиция менялась после сытного обеда.

 

Бунин, Набоков, Георгий Иванов, Сергий Булгаков, Бердяев, Франк... Список русских гениев либо эмигрировавших, либо насильно высланных из страны после 1917-го слишком обширен, чтобы приводить его с энциклопедической полнотой. С началом новой эпохи в конце 1980-х тысячи раз повторяли, что «зарубежная Россия сохранила для нас культурные сокровища», — и это справедливо. Но ведь сохранила не на Луне, а на Западе — вот только слова благодарности Западу не произносились. Больше напирали на трудности эмигрантского житья.

 

В анналах Шереметевской больницы (Институт Склифосовского в Москве) за 1830-е годы находим упоминание о некоем чиновнике Герасиме Козакове, который «отдает навсегда для услуг дома свою женку Елену Макарову и просит осчастливить его принятием сего маловажного приношения». Вскорости, однако, женка была отправлена на все четыре стороны из-за непреодолимой лени и беспробудного пьянства.

 

Помог выползти из троллейбуса ветхой старушке, которая, почувствовав под ногами твердую почву асфальта, оказалась совсем не ветхой, а бодрой и говорливой «старушкой-путешественницей»: «...Я живу под девизом „Превращайте время в воспоминание”. Я была в 60 странах, кроме Антарктиды, была в Пентагоне и аэропорте Джона Кеннеди...» Есть писатели (честно признаюсь, не отношу их к высшей лиге), которым для рассказа понадобилось бы затянуть это импровизированное интервью на часок-другой, напроситься в гости, перетрясти семейный архив. Но я, пока шел домой, сам дописал историю: сын умер, муж бросил, фото, как он держит какую-то дурочку на коленях. «Я думала, он личность, а он просто кобеляшка». Интересно, как все-таки было...

 

Марксизм споткнулся на «конце истории» (ведь что такое «идеальное общество» — как не «конец истории»?). Собственно, на этом спотыкаются все, кто хочет перетряхнуть наш старый мир. И еще не раз.

 

Почему же — задаются вопросом наши современники — если все так хорошо было в прежней России, случился 1917 год? Ответить на это просто, если сначала ответить на встречный вопрос: почему Ева — а ведь ей было так хорошо вместе с Адамом в райском саду — сорвала-таки яблоко?

 

Попеременная космическая власть Любви и Вражды (Эмпедокл).

 

Прусский король Фридрих Великий (1712 — 1786) был большой оригинал. Вольтер, хорошо знавший Фридриха, приводит в «Мемуарах» эпизод: «Его итальянский поэт, перелагавший в стихи оперы, планы которых составлял всегда сам король, получал в год только 120 ливров; но надо принять во внимание, что этот поэт был очень безобразен[2] и не умел танцевать. Однажды он сам постарался себя вознаградить. Он отпорол в надгробной часовне первого прусского короля два старых золотых позумента, которыми она была украшена. Король, никогда не заглядывавший в эту часовню, сказал, что потеря не велика. Впрочем, он только что написал диссертацию в защиту воров, которая напечатана в сборниках его академии, и он не счел на сей раз уместным опровергать фактами свои писания». Это, конечно, не означает, что Фридрих всегда был таким душкой. Тот же Вольтер пишет, как солдат тридцать шесть раз прогоняли сквозь строй под окнами короля. При этом король виртуозно играл на флейте (вообще любил музыку — по его приказу в Венеции похитили и привезли в Берлин лучшую певицу той эпохи — Барбарини), сочинял стихи, был неприхотлив в быту, устраивал в обществе философов «платоновские ужины», именовал Вольтера (приглашенного жить во дворец) своим учителем красноречия и знания, говорил, что любит его как добродетельного друга, при встрече поцеловал руку Вольтера, пылкий француз ответил тем же. Но тогда же, в частном письме, Фридрих поименовал Вольтера «придворным шутом с уловками обезьяны». Вольтер не остался в долгу: о «платоновских ужинах» он пишет как «о семи мудрецах Греции в борделе» и дает в «Мемуарах» пикантную зарисовку королевских амуров: «Когда его величество был уже одет и обут, стоик посвящал несколько минут секте Эпикура: он призывал двух или трех фаворитов, либо лейтенантов своего полка, либо пажей, либо гайдуков или молоденьких кадетов. Пили кофе. Тот, кому бросали платок, проводил четверть часа наедине с повелителем. Дело никогда не доходило до последних крайностей, ибо принц еще при жизни отца здорово пострадал от своих мимолетных увлечений и очень плохо излечился. Он не мог играть первой роли: приходилось довольствоваться вторыми».

 

«Жопа — задница; та часть тела, которая во Франции свободна от телесного наказания». Владимир Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка». Там еще россыпь ароматных пословиц, но насладитесь самостоятельно.

 

Фамилия неблагозвучная. И внешность тоже.

 

Хаос революции — это всегда хаос в денежном укладе государства. Так было и в 1917-м. Сгоревшие банковские вклады, «керенки», миллионная инфляция (словечко «лимоны» оттуда). А еще на вольных российских просторах в обращение были пущены «думки» (с изображением Таврического дворца — Государственной думы), «грушевки» (с изображением груш, печатались в Армавире), «кузнецы» (на Урале), «коврики» (в Бухарской республике, были похожи формой и орнаментом на бухарские ковры) и «шелковки» (в Хорезмской республике, изготовлялись на шелке), «медведи» (на Дальнем Востоке, соответственно, с медведями), «моржовки» (в Архангельске, соответственно, с моржами), «лежебоки» (сравнительно поздние — 1924 года — с возлежащими рядом рабочим и крестьянином — видимо, на отдыхе от революционных битв), «мотыльки» (1919 года, первые большевистские, простенькие и невзрачные), «колокольчики» (по Царю-колоколу, выпускались генералом Деникиным, они же «ленточки» — по георгиевской ленте), «лондонки» (деньги Врангеля, печатались в Англии), «крылатки» (Юденича — по двуглавому орлу, грозно простиравшему крылья, но в отличии от привычного императорского орла с Георгием Победоносцем в среднике, здесь — Медный всадник). Всего веселей были деньги батьки Махно (а как же иначе!): причем своих денег Махно не придумывал, вполне довольствуясь штемпелем на кредитных билетах любых «правительств», часто с портретом самого себя, в котором безвестный богомаз ловко передал безуминку в глазах батьки. Случалось, штемпель сопровождала печатная строка не вполне печатного юмора, как, например, «Хто не буди грошi брати, тому будем сраку драти». А вот это высказывание явно принадлежит тому, кто в дореволюционную пору мечтал о карьере правоведа: «Деньги Махно гарантируются головой того, кто их принимает». Можно представить сначала изумление, а потом гогот селян вслед ускакавшим махновцем, которые расплатились за горилку и порося банкнотой со штемпелем «На цi грошi не купишь i вошi». Сравнительно недавно моя знакомая, затевая ремонт, обнаружила у себя на московской кухне за печкой-голландкой (дом 1914 года в Дегтярном переулке) клад — жестянку из-под монпансье, набитую «керенками». Клад этот не имеет цены. И не потому, что нумизматы не выложат крупных сумм за «керенки», а потому что разве может быть цена у живой памяти, у бутылки, брошенной в море истории, даже если бутылка — жестянка из-под монпансье.

 

«Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет». Чехов, «Черный монах».

 

Вы никогда не задумывались, отчего современный «массовый человек», говоря об истории, вспоминает, как пить дать, «инквизицию», «индульгенции», «крепостничество», «Салтычиху», «рабство» и т. п.? Во всяком случае, это следует первым списком, а вовсе не «глаза Лауры» или «глаза готических соборов — внимательные витражи» (Огюст Роден). За Салтычиху пришлось отдуваться еще... Льву Толстому. В 1868 году в «Русском архиве» Толстой публикует работу «Несколько слов по поводу книги „Война и мир”»: «Характер времени, как мне выражали некоторые читатели при появлении в печати первой части, недостаточно определен в моем сочинении. На этот упрек я имею возразить следующее. Я знаю, в чем состоит тот характер времени, которого не находят в моем романе, — это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т. п.; и этот характер того времени, который живет в нашем представлении, — я не считаю верным и не желаю выразить. Изучая письма, дневники, предания, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда-либо. В те времена так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; та же была сложная умственно-нравственная жизнь, даже иногда более утонченная, чем теперь, в высшем сословии. Ежели в понятии нашем составилось мнение о характере своевольства и грубой силы того времени, то только оттого, что в преданиях, записках, повестях и романах до нас доходили только выступающие случаи насилия и буйства. Заключать о том, что преобладающий характер того времени было буйство, так же несправедливо, как несправедливо заключил бы человек, из-за горы видящий одни макушки дерев, что в местности этой ничего нет, кроме деревьев». Но почему же, спрашивается, по-прежнему видят «макушки» — не деревьев, а, скажем, «рекрутов» («солдатчина на двадцать пять лет»)? Это можно было бы объяснить свойствами коллективной памяти, в которой заведомо крепче отпечатываются события в жанре «хоррор», чем в жанре «для семейного просмотра». И до тех пор, пока народ наговаривал свою неписанную историю, так и обстояло дело (песни о Стеньке Разине распевали отнюдь не из-за одной «вековечной мечты о справедливости», ведь не менее популярен в фольклоре был Ванька Каин — уголовный удалец XVIII века). К тому же «коллективное бессознательное» может преподнести исследователю самые немыслимые сюрпризы: так, в нынешней Москве могилу той самой Салтычихи в некрополе Донского монастыря усердно посещают дамочки зрелого возраста, надеясь, что искусница любострастия поспоспешествует в их матримониальной нужде. «Негодование перед ужасами прошлого» давно носит индустриальный характер — «массовый человек» сглатывает готовый продукт — и среди этого продукта «макушки гильотинированных» не предусмотрены, во всяком случае, в сетевых супермаркетах «интеллектуальной еды». Не надо быть семи пядей во лбу (вернее, в макушке), чтобы убедиться: «негодование перед ужасами» продиктовано вовсе не ростом «гуманности». Мало кто из миллионов французов, участвующих каждый год в общенациональных радениях 14 июля, задумывался, что под колесами военной техники на Елисейских полях (да, предусмотрен парад) и под каблучками зрительниц там же — не прах тирании, а прах пациентов доктора Гильотена, по рекомендации которого в 1792-м внедрили одноименную машину из соображений гуманности, дабы облегчить страдания. Иначе говоря, механизированное удаление головы исключало производственный брак (неудивительно, что гильотина использовалась во Франции вплоть до... 1977 года — она себя зарекомендовала — но не тревожьтесь, уже не на площадях, а в укромных местечках вроде тюрьмы, последнее же публичное гильотинирование обделали в далеком 1939-м, а в 1981-м вдруг и обмякли, юридически запретив, притом пожертвовали рабочими местами и целой профессией гильотинера). Существуют, однако, свидетельства, что столь совершенное детище «Века Просвещения» (или, если угодно, его вещественный итог) давало сбои, когда в машину помещали мужчин атлетического сложения и, наоборот, субтильных подростков — нож падал не на шею, а на предплечья или затылок. Но кто может поручиться, что эти свидетельства не сфабрикованы (далее используем термины из вокабуляра Французской революции) «подозрительными» или вовсе «врагами народа»? Известнейший в свое время французский историк, академик Эрнест Лависс (1842 — 1922) в своей «Всеобщей истории для детей» (русский перевод в 1900-м, к этому моменту в Европе книга выдержала пятнадцать переизданий) не упоминает ни гильотину, ни якобинский террор — зачем пугать юного читателя? Стоит ли миру, в основе которого «Декларация прав человека» 1789 года («все свободны и равны»), портить настроение — подсовывая еще какую-то «Декларацию прав гильотинированного человека»? Тем более, этот дивный мир покончил с «кострами инквизиции», «рабством», «салтычихами» — «В конце XVIII веке благодаря Великой французской революции 1789 года начинается новая эра для Европы и мира» (Эрнест Лависс) — и поверьте, этот тренд еще не съехал с путей.

 

«Пусть моськи буржуазного общества... визжат и лают по поводу каждой лишней щепки при рубке большого, старого леса. На то они и моськи, чтобы лаять на пролетарского слона. Пусть лают. Мы пойдем себе своей дорогой...» Ленин, «Очередные задачи советской власти».

 

Почему после всего, что натворил (и еще натворит) человек с себе подобными и с окружающим миром, мы все-таки именуем себя «homo sapiens», а не «homo insapiens» («человек неразумный»)? Кажется, находится только один ответ: по блату.

 

Гераклит говорил, что Мудрым можно считать только тот Ум, который способен править всей Вселенной.

 

Я часто думаю об инстинктах, которые вместо разума руководят поведением человека. Мы считаем подхалимов (здесь, конечно, должно быть другое словцо) дурными людьми? А разве это не инстинкт — примкнуть к сильной группе, чтобы выжить? И, увы, речь не только о представителях государственного аппарата, ведь «мнения интеллигенции» частенько объясняются таким инстинктом. Бедные люди... (и это совсем не роман).

 

Тест на эрудицию, интеллигентность, а также способность не падать со стула: спросите, что держит в лапках орел — государственный герб  Австрии?

 

С любовницей — в омут, с женой — в хомут.

 

Управляемая истерика — действенный дипломатический метод. В 1797 году, во время переговоров с австрийцами, Наполеон — к изумлению присутствующих — вдруг сорвался на крик: «Ваша империя — старая распутница, которая привыкла, чтобы все ее насиловали! Вы забываете, что Франция победила, а вы побеждены! Вы забываете, что ведете переговоры, окруженные моими гренадерами!» — и опрокинул стол, на котором находился подарок австрийской стороны — фарфоровый кофейный сервиз. «Он вел себя как сумасшедший», — извещал в депеше свое правительство дипломат Кобенцль. 17 октября 1797-го мир между Францией и Австрией был подписан. 18 февраля 1803-го Наполеон закатывает «сцену гнева» во дворце Тюильри на аудиенции английского посла Уитворта: «Англия как великая держава больше не существует! Если начнете войну, она станет войной на истребление!» Уитворт свидетельствовал: «Мне казалось, я слышу какого-то драгунского капитана, а не главу государства». В 1808-м досталось уже не английскому послу и не австрийскому сервизу, а собственной наполеоновской треуголке — при переговорах с русским императором Александром I — Наполеон вдруг швырнул ее об землю и начал топтать. Отдадим должное Александру — в ответ на театральное представление (а лишь немногие знали, что «бешенство» Бонапарте носит показной характер) ответил кратко и недвусмысленно: «Вы резки, а я упрям. Будем разговаривать, будем рассуждать, иначе я уеду». И хотя в жилах Наполеона текла итальянская кровь, вскормила его не римская волчица, а волчица революции (к слову, эту мамашу он с удовольствием придушил). Волчонок (мемуаристы пишут о худобе, нервности, отсутствии физической силы у молодого Наполеона) выучил ее главный урок: беспощадность. И это нравилось его солдатам (или, если угодно, солдатне): в казармах с восторгом передавали слова, сказанные «маленьким капралом» высокорослому генералу Ожеро: «Генерал, вы ростом выше меня как раз на одну голову, но если вы будете грубить мне, то я немедленно устраню это отличие». Наполеон презирал несчастного Людовика XVI за мягкость характера и наставлял своего младшего брата, определенного в «короли» Голландии: «Когда о короле говорят, что он добр, значит царствование не удалось».

 

Оригинальность, синхронная с оригинальностью других, таких же оригинальных.

 

Быть «летописцем времени», по крайней мере в XX веке, — значит говорить с самим собой, без видов на «печатную трибуну». Так вышло и с дневниковыми свидетельствами филолога-слависта Самуила Бернштейна (1911 — 1997), опубликованными после кончины («Зигзаги памяти», 2002). Среди прочего, Бернштейн вспоминает о своем знакомстве в начале 1930-х годов с революционером-народовольцем Михаилом Сажиным (1845 — 1934), другом Бакунина, участником Парижской Коммуны, Герцеговинского восстания и пр. и пр. В 1931-м Сажин, 86-летний старик, угостил власть такой выходкой: «В этом году торжественно отмечалось 60-летие Парижской Коммуны, — пишет Бернштейн, — Емельян Ярославский попросил Сажина выступить с воспоминаниями на заводе „Серп и молот” (бывший Гужон). Сажин согласился, но выступил не с воспоминаниями, а с докладом на тему „Движущие силы Парижской Коммуны и причины ее поражения”. В докладе Михаил Петрович утверждал, что главным виновником был Маркс и его последователи, которые не верили в победу Коммуны и нанесли ей удар в спину. Можно себе представить, что творилось в зале! Председательствующий прервал докладчика и начал кричать о вылазке классового врага. Михаил Петрович с юмором вспоминал, что на заседание его привезли в автомобиле, а после заседания он уже в полном одиночестве добирался домой на трамвае. От ареста его, конечно, спас только преклонный возраст». Здесь, однако, я позволил бы себе не согласиться с мемуаристом: другого 82-летнего старика не только арестовали, но расстреляли, причем, на расстрел заботливо транспортировали на... носилках. Речь о Серафиме Чичагове (1856 — 1937), митрополите, в прошлом героическом офицере, а еще художнике-иконописце и церковном композиторе. Поводом для ареста и казни послужило не публичное выступление, а слова, сказанные Чичаговым в приватном кругу, в разговоре со своим бывшим секретарем, который и передал разговор в письменном виде куда следует (доносчик не предполагал, что его самого расстреляют спустя месяц после расстрела митрополита): «Вы из истории хорошо знаете, что и раньше было гонение на христианство, но чем оно кончилось? Торжеством христианства. Так будет и с этим гонением — оно тоже кончится, и православная церковь будет восстановлена, вера восторжествует...» Разницу в судьбах Михаила Сажина и Серафима Чичагова можно объяснять по-разному: несмотря на вопли Ярославского, вполне ритуальные, Сажин был, используя терминологию тех лет, «классово близкий» (что отразилось и в месте проживания — Бернштейн познакомился с Сажиным в санатории «Михайловское» на Пахре — бывшей усадьбе Шереметевых, которая была отдана Обществу политических каторжан в «вечное пользование», — Сажин расположился в спальне графа), тогда как Чичагов — «классовый враг», вне зависимости от произнесенных или непроизнесенных слов. Важна, конечно, и дата: 1931-й и 1937-й — действительно разные эпохи, хотя это не означает, что в отношении начала 1930-х следует питать иллюзии. Иллюзий не было и у Сажина. «Не верьте, молодой человек, — говорил он Бернштейну, — что теперешняя наша власть — народная власть. Вот простой пример. При Шереметевых каждый крестьянин из соседнего села мог свободно ходить по парку.  А теперь всюду висят объявления „Посторонним вход воспрещен”. А ведь посторонние-то мы с вами, а не местные крестьяне, трудом которых создано это имение. Нас здесь отлично кормят. А вам известно, как сейчас питаются местные крестьяне? Живут так скверно, как до революции никогда не жили. Когда мы на большой скорости на машинах проносимся мимо села, часто в нас летят камни. Бросают мальчишки, но это серьезные камни. А графиня Шереметева после революции жила несколько самых тяжелых лет в деревне у крестьян, они заботились о ней, кормили ее. Вот так-то!» Там же, в «Михайловском», Бернштейн наблюдал легендарную революционерку Веру Фигнер: «На лицо надета холодная маска презрения ко всем окружающим. Глаза смотрят холодно и надменно. Она медленно идет по парку, не отвечая на приветствия и поклоны. Молодежь боится ее как огня, старается не попадаться ей на глаза. Не жалуют ее и старики. Народоволка Ковальская называет ее Салтычихой. Позже я читал книгу Фигнер „Запечатленный труд”. Перед читателем книги встает обаятельный образ автора. Неужели во время работы над книгой Вера Николаевна становилась другим человеком? Возможно ли это? А может быть, это только игра?»

 

Тема для исследования. Современный Джордано Бруно не восходит на костер оттого, что прогресс торжествует, или оттого, что резонно предпочитает костру получение грантов? Впрочем, такие вещи выясняются обычно лет через сто, когда внуки «инквизиторов» изобличают дедов.

 

Судьба гения — бросать драгоценные камешки в затхлый прудок.

 

Чтобы сделать выводы об эксперименте, необходимо по крайней мере дождаться его окончания. Таким образом, все концепции, объясняющие историю (кто или что ею движет? а главное — куда и зачем?), лишь гипотезы, более или менее удачные. Ведь эксперимент под названием «человечество» все еще длится.

 

Птичий язык часто скрывает птичьи мысли.

 

Виноградное лечение. «Первые указания на лечебные свойства винограда встречаются у Плиния, 2000 лет тому назад, когда виноград рекомендовался при болезнях желудка и как прохладительное при лихорадках. Но первое виноградолечебное заведение открыто было только в конце средних веков в Швейцарии. Насаждение в Крыму виноградной лозы также относят к древним временам, еще в греческий период здесь привилось виноделие. При татарах, правда, отрасль эта упала — они уничтожили массу виноградников из фанатических побуждений (коран запрещает вино), но с водворением в Крыму русского владычества на виноградарство обращено было серьезное внимание: князь Потемкин выписал сюда токайскую лозу; в Никитском саду насчитывают теперь до 400 сортов винограда. Виноградное лечение признается полезным при катаре глотки, катаре желудка, при увеличении печени и селезенки, при желчных камнях, в первый период развития чахотки, при ожирении, при некоторых нервных болезнях и, наконец, особенно часто виноград рекомендуется как поправка после лечения грязями и минеральными водами. Сезоном лечения виноградом в Крыму считается время с 15 августа по 1 ноября; курс лечения 4-6 недель. Самое лучшее время — весь сентябрь». Григорий Москвич, «Иллюстрированный практический путеводитель по Крыму» (издание девятое, Одесса, 1900).  А теперь самое интересное: «Обыкновенной порцией считается 8-15 фунтов, средней порцией — 3-8 фунтов и малой — 1-3 фунта», то есть 3-6 кг. (!), 1,200-3 кг. и 0,409-1,200 кг. «Порцией в 15 фунтов не ограничивается количество возможного потребления винограда. Медики приводят примеры больных, съедавших до пуда в день». 16 кг.! Что с ними потом было...  И, конечно, картинка, достойная кисти Чехова: чахоточная дева, уплетающая пуд винограда...

 

В репертуаре исторического театра немало сюжетов и персонажей, споры о которых ведутся куда более жаркие, чем, допустим, о сюжетах и персонажах Шекспира (Иоанн Грозный, Петр Великий, Наполеон... — я не назвал других исключительно из эстетических соображений). Но в случае со свободой совести спор полыхает при одном взгляде на театральный занавес с надписью (для теперешнего большинства немыслимой) — «Закон Божий». Между тем стоит все-таки занавес поднять и увидеть фрагмент исторической пиесы: «В нашей гимназии были ученики четырех разных вероисповеданий — и было четыре законоучителя: у православных — о. Берман[3], у лютеран — корректный пастор Брик, а у католиков — маленький, приветливый ксендз Олехно. Класс еврейского Закона Божия вел рыжебородый Вольпер, носивший, как все учителя, вицмундир с золотыми пуговицами. Нас интриговало: о чем между собой беседовали в учительской эти четверо толкователей веры?» (Мстислав Добужинский, «Воспоминания»). Разумеется, спаянность религии и государства предполагала демонстрацию политической лояльности (тем более, что описываемая гимназия находилась в Вильне, чья репутация считалась неблагонадежной), поэтому «все православные гимназисты обязаны были ходить в нашу церковь по субботам и воскресениям, чего не требовалось ни в Петербурге, ни в Кишиневе, но в „северо-западном крае”, политически продолжавшем быть подозрительным, это требовалось по высоким государственным соображениям. В собор мы шли, предварительно собравшись в гимназии и проверенные, парами и по росту, как институтки. Может показаться маловероятным, но на торжественных богослужениях должны были присутствовать гимназисты не только православные, но и католики и лютеране. Лишь евреи были освобождены». Подобная картина, с «индивидуальными программами» мировоззренческого предмета, с завидной степенью уважение к автономной личности, конечно, не отменяет еще одного вечного спора — не о свободе совести, а о действенности «религиозного воспитания». И здесь, как и многие, Добужинский свидетельствует скорее против: «Все эти церковные обязанности только смущали мою религиозность, даже вредили ей, и мне уже и в голову не приходило пойти самому, по собственной инициативе в православную церковь, между тем с детства, с Новгорода, я так любил уютную и сердечную атмосферу православной службы, особенно всенощной». Если проводить вульгарную параллель между церковью и партией, то вариативность «Закона Божия», в условиях после 1917-го, выглядела бы примерно так: в одном классе «история партии по Ленину», в другом «по Троцкому», в третьем — вообще для... монархистов. А в современных условиях (да простится медийная пошлость): в одной аудитории какого-нибудь Стэнфордского университета обществознание в изложении феминисток, а по соседству — в изложении «мужских шовинистов». Несмотря на всю карикатурность подобных фантазий, в обществе, по крайней мере, не желающем быть тоталитарным, не может обстоять дело иначе. Кроме того, «Закон Божий» повествовал о предметах отдаленных от «злобы дня» — библейско-исторических (которые, между прочим, являются «культурным наследием») или метафизических — и, конечно, не предполагал аллилуйю в честь очередного «вождя государства», «единственно верной идеологии» (что, как вы понимаете, намек не только на опочивший марксизм) и тому подобной дребедени. И хотя тема столкновения «религии» и «науки» до сих излюблена у любителей исторического фаст-фуда, именно религиозный взгляд на вещи, разделяющий мир на «этот» и «тот», давал простор научному поиску. И Дарвин, и Маркс в дореволюционной России печатались свободно. Внимательный читатель в зарисовке Добужинского все же отыщет единственную «ущемленную категорию» — атеистов. Даже Ленин (бедняжка) был вынужден обвенчаться с Крупской. Знал ли он, что помимо «идей» существует «эстетика»? (К слову, у ленинского кумира Чернышевского с этим тоже обстояло неважно.)  И в системе, сооруженной Лениным, эстетика венчания (роскошь ветхозаветных текстов, песнопение и винопитие, «хоровод» с иереем вкруг аналоя, короны-венцы — кстати, единственный законный повод пощеголять в «коронах» простому человеку) будет заменена процедурой, по скорости и аскетизму схожей с посещением ватер-клозета: «Так, жених и невеста. Встали. Расписались. Поцеловались. Следующие». Впрочем, если процедурная дуреха попробует наставлять, выйдет хуже: «Брак — торжественное событие, которое...» (голос заливается горлицей, собственная биография которой трудна — отсюда мудрость в наставлении). Но если «свобода брака» в любом случае превращает это действо в эпизодическое шутовство, то смерть бывает все-таки один раз — и по гражданской процедуре она мало отличается от участи околевшей собаки. Пусть атеизм явление почти такое же древнее, как религия (в подтверждение чего достаточно вспомнить... Библию — «Рече безумен в сердце своем: несть Бог»), все же, в условиях России и Европы XIX века атеист был редкой птицей (понимаю, во всей этой фауне — птицы, собаки — легко запутаться), к тому же конфессиональная принадлежность каждого считалась такой же врожденной, как, скажем, национальность, да и в значительной мере с ней отождествлялась. У каждого — мыслило традиционное общество — есть какая-то вера. И должна уважаться, если, конечно, не является откровенным изуверством (к примеру, скопцы). «Гайнан был родом черемис, а по религии — идолопоклонник. В то время, когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора, — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном была совсем особая история. Полковой адъютант поднес поочередно ему и двум его землякам и единоверцам по куску хлеба с солью на острие шашки, и те, не касаясь хлеба руками, взяли его ртом и тут же съели. Символический смысл этого обряда был, кажется, таков: вот я съел хлеб и соль на службе нового хозяина — пусть же меня покарает железо, если я буду неверен. Гайнан, по-видимому, несколько гордился этим исключительным обрядом и охотно о нем вспоминал» (Александр Куприн, «Поединок»). Уважение к верованиям — не столько уважение к личности с ее правом выбора (выбор заменялся фактом рождения, хотя крещение иудеев приветствовалось во всех европейских странах), сколько уважение к народам и общинам, населяющим государство; гарантия их лояльности.  В автобиографической повести Паустовского «Беспокойная юность» нельзя пройти мимо эпизода Первой мировой войны — эвакуации цадика из прифронтового местечка: «К вечеру мы вошли в местечко Кобрин. Земля, черная, как каменный уголь, была размешана в жижу отступающей армией. В Кобрине мы видели, как увозили из местечка еврейского святого, так называемого „цадика”. Гронский рассказал нам, что в Западном крае и Польше есть несколько таких цадиков. Живут они всегда по маленьким местечкам. К цадикам приезжают со всей страны сотни людей за всякими житейскими советами. Около деревянного приплюснутого дома вздыхала толпа растрепанных женщин. У дверей стоял закрытый возок, запряженный четверкой тощих лошадей. Я никогда еще не видел таких древних возков. Тут же, спешившись, курили драгуны. Это, оказывается, был конвой для охраны цадика в дороге. Внезапно толпа закричала, бросилась к дверям. Двери распахнулись, и огромный высокий еврей с заросшим черной щетиной лицом вынес на руках, как младенца, совершенно высохшего белобородого старичка, закутанного в синее ватное одеяло. За цадиком поспешали старухи в тальмах и бледные юноши в картузиках и длинных сюртуках. Цадика уложили в возок, туда же сели старухи и юноши, вахмистр скомандовал: „В седло!” — драгуны сели на коней, и возок тронулся по грязи, качаясь и поскрипывая». Читатель, не поддавшийся гипнозу этого пассажа, бросится будить Герцена, у которого немало свидетельств совсем иного рода — об иудейских подростках-кантонистах, о насильственном крещении бурят бравым урядником — но, согласимся, эксцессы отдельного правления или тем более неуклюжая прыть бюрократа вряд ли перевешивают монументальность Невского проспекта — главного проспекта империи, где со всей недвусмысленностью звучит архитектурное многоголосье народов и верований. Армянский собор, Католический (т. е. преимущественно польский — именно там был захоронен последний польский король Станислав-Август Понятовский), Лютеранский (т. е. преимущественно немецкий), в двух шагах от Невского — Шведская церковь, Финская церковь, а параллельно Невскому, на Лермонтовском проспекте, — Синагога; за Невой, на Петроградской стороне — Мечеть (ее майолика была изготовлена мастерами Императорской академии художеств, сверявшимися с образцами Бухары и Хорезма), и, наконец, буддийский Дацан близ Черной речки. Историческая драма была вовсе не в преследовании иноверцев, а, парадоксальным образом, — в преследовании... русских людей — речь, разумеется, о старообрядцах. Тот же принцип, что гарантировал свободу исповедания для меньшинств (знак равенства между этнической и конфессиональной принадлежностью), в случае со своими приводил к обратному результату. Не случайно в дореволюционном церковном и административном лексиконе чаще использовался термин «раскольники». Собственно, главным их «преступлением» был не «старый обряд» (допустимый уже в так называемом «единоверии»), а — явное или мнимое (впрочем, бывало и то и другое) — отсутствие лоялизма. Но и эта страница была перевернута в начале XX века, после указа «Об укреплении начал веротерпимости» старообрядчество пережило стремительный — хотя и короткий по вине 1917-го — расцвет: зримое доказательство которого в десятках храмов-шедевров вроде святого Николы у Белорусского вокзала в Москве или святой Троицы в Балакове близ Саратова. Впрочем, есть и еще один, более чем авторитетный, источник, свидетельствующий о религиозной свободе в старой России, несмотря на государственную религию и «Закон Божий» — и еще как свидетельствующий! — «Врут и попы, не токма что бабы», «Если у попа распояшется пояс, то женщина в селении скоро родит», «От вора отобьюсь, от приказного откуплюсь, от попа не отмолюсь»,  «У попа не карманы, а мешки», «Поповского брюха не набьешь», «Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньгу подавай!», «Завистлив, что поповские глаза», «Поповы детки, что голубые кони: редко удаются», «И у соборных попов не без клопов», «Смелого ищи в тюрьме, глупого в попах», «Кто любит попа, кто попадью, кто попову дочку», «Встретил попа — не хорош выход»... — надеюсь, читатель узнал руку собирателя — Владимира Даля, который сделал этот фольклор достоянием печати, причем, в данном случае не в сборнике пословиц, а в прославленном словаре. После 1917-го перечень народной наблюдательности, издевки, юмора, возмущения (я оставил в стороне загадки и скороговорки лишь из экономии места) быстро оформляли по разряду «стихийного антиклерикализма», вряд ли задумываясь, что даже намек на недостаточное почтение к «марксистским верованиям» по-настоящему опасен (или все же задумываясь?). И, наоборот, неофиты нашей поры начнут ламентации об «ослаблении веры» или (что более учено) «обмирщении» — я рекомендовал бы им ознакомиться с «литературными памятниками» XVII века — «Словом о бражнике, како вниде в рай» и «Службой кабаку» («Радуйся, кабаче веселый, яко мнози тобою хвалятся и хвастают, по мале же и нищетою болят, проповедают чюдеса твоя великая», «Отче наш, иже еси седиш ныне дома, да славитца имя твое нами, да прииде ныне и ты к нам, да будет воля твоя яко на дому, тако и на кабаке, на пече хлеб наш будет. Дай же тебя, господи, и сего дни и оставити должники долги наша, яко же и мы оставляем животы свои на кабаке, и не введи нас на правеж, нечего нам дати, но избавите нас от тюрмы»). Другие, объясняя канонаду насмешек, вспомнят о «двоеверии» — как будто в случае двоеверия акцент нужно ставить на Дедушке Домовом, а не на Николе Угоднике. Знаток фольклора Сергей Травников вспоминал, как в начале 1950-х, не в глухомани, а Подмосковье, его бабушка переезжала из старой избы в новую — и, после икон, перенесла миску с кашей для... Дедушки Домового. А ортодокс из ортодоксов — поэт и переводчик Владимир Микушевич у себя на даче в Малаховке неизменно ставит на крыльце миску (опять-таки с кашей) для... Лешего! — по осени я всегда спрашивал, на день какого святого ложится в зимнюю спячку Леший. Больше того, Микушевич осведомлен о повадках не только русского, но и татарского Лешего. Конечно, в случае Микушевича это игра, но не в народный обычай, а — в Серебряный век. Думаю, что хлесткий юмор, собранный Далем, схожей породы. Собутыльники Франсуа Вийона вовсе не были богохульцами, когда горланили: «Христос сказал „жажду!” и повелел нам пити!» Естественно, вы уже вспомнили «смеховую культуру» Бахтина, но неожиданней вспомнить основателя дадаизма Хуго Балла (1886 — 1927), поэта, художника, драматурга, режиссера, пианиста (лихо бренчал в цюрихском «Кабаре Вольтер»), который говорил: «Без религии невозможна и буффонада», а после вовсе огорошил бомонд, выступив в роли агиографа в книге «Византийское христианство» (1923) — жизнеописании трех святых — Иоанна Лествичника, Дионисия Ареопагита, Симеона Столпника. Высмеивание попа — семейное дело крещеного люда; в конце концов, «не наше дело попа учить, пусть его черт учит» (там же, у Даля); смех над святыней (как у ярыжек Вийона) — парадоксальный признак ее незыблемости и, конечно, признак мира, где людям тепло, а не холодно (даже если они мерзнут в мороз); моя дореволюционной выделки прабабушка шла на риск, когда крестила своих детей и внуков (как и всем в 1920 — 50-е, да и в 1970-е, это могло стоить «карьеры»), и она же распевала, на мелодию рождественского тропаря, песнопение дьячков старого доброго времени — «Рождество Христово 25-го, / Деньги пропили 20-го», я вообще не уверен, что бывает злой смех, если все же бывает, то в таком случае не смех главный в этой двоице. Ведь не зло же вмазывал русский народ (снова Даль) — «кто попу не сын, тот сукин сын» — правда, не зло?

 

Аскетизм Суворова — притча во языцех: солдатская каша из котла, закалка холодной водой, даже шубу, подаренную императрицей, ни разу не надел. Но о стиле жизни другого героя екатерининской эпохи — князя Потемкина-Таврического — вспоминают меньше. Во время турецкого похода 1787 — 91 гг. за светлейшим следовал обоз, в котором, среди прочего, находился фарфоровый сервиз на десятки персон. Раскидывался шатер, закатывались пиры. Один из иностранных мемуаристов свидетельствует: «Весь вечер Потемкин ел, ел, ел. Он съел столько, что я думал, он умрет. Но на следующее утро Потемкин встал как ни в чем не бывало и потребовал есть! Так и Россия — она все переварит».

 

Вред экзорцизма. Вылезут бесы и будут бегать по квартире.

 

При дворе императрицы Анны Иоанновны (1730 — 1740) успехом пользовался скрипач-итальянец Пьетро Мира по прозвищу Педрилло. Он был не просто музыкантом, а исполнял должность шута: во время концерта строил зрителям рожи и отпускал скабрезности. Сборник его музыкальных пьес-юморесок назывался «Забавные штуки для скрипочки, сочинение известного шута Педрилло». Шут скакал не только перед придворными, но перепрыгнул в народную культуру — на лубочные картинки. Великолепно звучит его «официальный титул»: «Претендент на самоедское королевство, олений вице-губернатор, тотчаский комендант Гохланда, экспектант зодиакального козерога, первый дурак и славный трус». Мошну он набивал деньгой знатно. Надо думать, не только деньгой.

 

У современных интеллектуалов, в том числе еврейского происхождения, средневековая иудейская ортодоксия с ее идеалом женщины-домохозяйки и мужчины, посвящающего все досуги изучению и толкованию Торы и Талмуда, вызовет, скорее всего, недоумение, либо вовсе порицание. Между тем французский историк русско-еврейского происхождения Леон Поляков (1910 — 1997) объяснял успехи евреев в областях точных наук, прежде всего в физике и математике, именно этой средневековой гимнастикой ума. И то правда: если десятки поколений самозабвенно собирают (и разбирают) кубик Рубика (моя религиозная супруга отругала меня за сравнение Библии с Рубиком), внуки наверняка соберут какую-нибудь теорию относительности. Прибавим сюда же еврейские способности в изучении языков, на которые, конечно, повлиял опыт жизни народа-путешественника, но в не меньшей мере многовековое двуязычие евреев. Язык Писания уже во времена Иосифа Флавия был книжным, в быту иудеи использовали арамейский, греческий, латынь, позже их место для европейских евреев займут общеизвестный идиш (диалект немецкого), куда менее известный ладино и, конечно, бесчисленные наречия стран проживания. Примечательно, что создатель самого знаменитого (и, по мнению лингвистов, самого пригодного) искусственного языка для международного общения — эсперанто — Лазарь Маркович Заменгоф (1859 — 1917) — еврей и русский подданный. Первый учебник эсперанто был издан на русском языке в Варшаве. В языковом багаже Заменгофа обнаруживаем идиш, русский, польский (для повседневного общения), древнееврейский (для книжно-религиозного), латынь и древнегреческий (обязательные предметы в гимназии), немецкий, французский, английский... Поневоле задумаешься о пользе классического образования, понимания под «классическим» изучение «мертвых языков». Публицисты послереволюционной поры изобличали старую русскую школу, ставившую во главу угла ненужные с точки зрения практической жизни перфекты и плюсквамперфекты греческого и латыни. Их наличие в гимназических программах объясняли ретроградным умыслом — задача которого — отвлечь учеников от проблем современности. (Базаров резал лягушек!) То, что изучение латыни — великолепный ключ по крайней мере к романским языкам, не говорилось. Так же, как не говорилось про счастливую возможность читать в подлиннике Гомера, Сафо, Горация, Катулла, Цицерона, Цезаря... Современный исследователь классического образования проф. Александр Подосинов заметил (неожиданно для многих), что взлет Серебряного века стал результатом «ретроградного» образования.  В классических гимназиях учились Ахматова, Андрей Белый, Брюсов, Волошин, Маяковский (впрочем, курса не закончил из-за невнесения платы), Пастернак...

 

«Поповщина использует праздник Пасхи для проповеди рабской покорности земным эксплоататорам, классового мира и всепрощения, символизируемого обычаем христосования (обмена поцелуями между верующими). Под покровом этой проповеди часть поповщины ведет контрреволюционную борьбу против советской власти по заданиям фашистских разведок». «Малая советская энциклопедия», 2-е издание, 1939. «Христосоваться — целоваться троекратно в знак поздравления с праздником пасхи. „Я в воскресенье светлое со всей своею вотчиной христосовался сам!” Некрасов». Д. Н. Ушаков, «Толковый словарь русского языка», 1940. С пометкой «устарелое». А ваш покорный слуга несколько лет назад в церкви на Пасху столкнулся со своими очаровательными студентками. Их порыв в целовании нельзя было остановить. Пикантно (учитывая субординацию), но вкусно. Позже припомнились пасхальные открытки до 1917-го, где христосованье не раз подается в подобной шаловливой манере. Диву даешься, как их проглядел наблюдательный Розанов — вероятно, был занят изобличением «бесполого» христианства.

 

Женщины в паспортном столе. На лицах общее выражение — «я мечтаю о лучшем». Моя жена спросила: «А в винном магазине?»

 

Все слышали про «Уложение» царя Алексея Михайловича. Кто-то даже назовет дату — 1649 год, упомянув про «крепостное право» (ох, уж это «крепостное право»), ну а тот, кто играет роль оригинала, прибавит, что Алексей Михайлович Тишайший был вовсе не тишайший. Сбивает, впрочем, с толку слово «уложение», для многих не содержащее ничего, кроме привкуса столетий, — но с этим просто: переведите как «Свод законов». Рукописный текст «Уложения» (находящийся в Архиве древних актов в особом серебряном ковчежце, изготовленном по повелению Екатерины Великой в 1767-м, — хранители панибратски именуют его «кастрюлей») — это свиток длиной 309 метров (с XX века пошло обыкновение мерить футбольными полями — ну так пожалуйте, это три футбольных поля)! Не спешите, однако, с рассуждениями про неповоротливую старину. Никто и никогда не занимался техническим мучительством, прокручивая на бобинах в поисках нужного закона трехсотдевятиметровую ленту (хотя кинематографистам жаль отказаться от подобной сценки, таящей большие комические возможности, особенно, если нужный закон проскочил на метров пятьдесят — между прочим, русский историк Герхард Миллер, немец по происхождению, подсчитал, что на трехсот девяти метрах почерк сменяется четыреста раз! — на такое способен только немец). Тогда же, в 1649-м, «Уложение» напечатали стандартным для эпохи тиражом 1200 экземпляров, а спустя год тираж повторили. Большинство из нас знает: юридические документы — китайская грамота (вместе с техническими инструкциями), но если читаете их от нечего делать, читаете, потому что читаете (как у Портоса — «я дерусь, потому что дерусь»), вы — дегустатор, вы — коллекционер наслаждений. Серьезность, помноженная на гугнивость и ляпсусы, дает восхитительный результат. Поездка в час-пик не утомительна, если вчитываться в «Правила поведения в общественном транспорте». Однако, удовольствие, получаемое от чтения законов Алексея Михайловича, другого рода. Московские дьяки и писцы виртуозно владели русской речью, поэтому их современникам не приходилось продираться сквозь юридический бурьян. Cужу об этом не с чужих слов. Я полностью прочитал «Уложение» двадцать лет назад. В прошлом году пробежался по тексту, чтобы освежить лучшее. Патина прошлого, подробности быта — дистанцию в триста пятьдесят лет пролетаешь на лифте времени мгновенно — «Уложение» 1649 года глотается, словно авантюрный роман в историческом антураже. К примеру, запрещалось подавать челобитные государю во время церковных служб — не надо быть медиумом, чтобы реконструировать картинку — челобитные, конечно же, подавали! — и в этом есть нечто семейное; впрочем, почти взвизгивающая интонация в законе про запрет воровства в царских садах дорисовывает картинку до коммуналки в исполнении Булгакова, Зощенки, Ильфа-Петрова. Лучше цитировать дословно, чтобы не ускользал аромат: «А будет кто у кого в саду с яблоней яблока отщиплет насильством или ночью покрадет»; «У кого будут хоромы высокие, а у соседа его блиско тех хором будут хоромы ниские, и учинится ему какая обида»; «Будет кто на кого пустит собаку нарочным делом»; «Будет кто с кем побраняся назовет выблятком»; «Будет кто учнет жечь на своих нивах солому и на лугах траву и оттого пожжет чужие нивы или огороды»; «А будет кто в Астрахани и в Сибири татар и татарчонков учнет у кого красти или отымати сильно, и тем людем за то по сыску чинити жестокое наказание». Однако я не хотел бы, чтобы у вас создалось впечатление от главного закона России XVII века как от комикса. В краткой, но выразительной преамбуле «Уложение» звучит не только торжественно, но современно: «Судити бояром и окольничим и думным людем, и дьяком, и всяким приказным людем и судьям, всем людем московского государства и иноземцев в правду, не стыдяся лиц сильных». Вот оно! — судить, не взирая на лица. Здесь прорастает идея равенства перед законом. То, что обычно связывают исключительно с философами-просветителями XVIII века, с деяниями Великой, так сказать, французской, так сказать, революции. «Уложение» — греза библиофилов. Я не про трехсотметровый свиток, который не под силу полностью размотать одиночке, хотя за попытку придется мотать срок. Я про печатных собратьев свитка, тиснутых, как уже сказано, числом две тысячи четыреста экземпляров. Многие старопечатные русские редкости имеют куда более скромный тираж, но попадаются в букинистическом море чаще. Дело, понятно, не только в количестве. «Уложение» — книга практическая. Ею пользовались, по ней судили-рядили. Такие книги живут короче, чем те, которые занимают места на полках в почтительной нетронутости. Ко всему «Уложение» с самого начала имело административную судьбу — его распределяли по учреждениям власти, вряд ли большое число частных лиц владело экземплярами издания. Библиофильскую манию подстегивает мнение (впрочем, ошибочное), что за весь русский XVII век было выпущено только две светских книги — «Уложение» и труд по военной науке, переведенный с голландского издания, — «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей» Иоганна Якоби фон Вальхаузена 1647 года. Помимо схем построения войска, планов сражений и полевых лагерей (они сложены гармошкой и разворачивать их с похрустыванием — удовольствие для гурманов), в «Учении и хитрости» впервые употреблено слово «мускетеры», то есть мушкетеры! — вы догадались теперь, что Портос протиснулся сюда не случайно? В «Уложении» карт нет, но надо представлять себе русскую старопечатную книгу, чтобы знать, какое наслаждение — просто смотреть на страницу. Это вышивка, это затейливый узор. Красные буквицы красных строк, летящие диакритические значки, скопированные из древнегреческого — грамматической необходимости в них нет, но с ними русская страницы выглядит цветущим лугом, пиршественным столом, боярышней в жемчужной кичке... Кажется, не стоит выстраивать антитезу из асфальтовой парковки, заведений «фаст-фуда» и... (побережем прекрасный пол). Далеко не все стежки страницы-вышивки заметны сразу (одна только буква «о» имеет четыре варианта начертания). Студенты-историки, знакомящиеся с текстом «Уложения» в современной орфографии по изданьицам, набранным гарнитурой «дистрофической» на бумаге для «мест общего пользования», похожи на тех, кто смотрит импрессионистов в черных репродукциях и никогда не видел оригинал. Но прежде, чем выйти на этот луг, мы останавливаемся перед воротами — переплетом. XVII век — расцвет книжного наряда. Райские птицы, райские дерева, святые, плетение арабесок и — частенько — грациозный Единорог (символ мудрости и «марка» Московского печатного двора) — вот, кто шествует перед нами на переплетах, цвет которых, как правило, шоколад с молоком (между прочим, на них шла опойковая кожа, т. е. жеребенка, предпочитающего кобылье молоко, а не зеленые травы, и надеюсь, негодующие «зеленые» не подадут в суд на Тишайшего по истечении срока давности). Я мог бы поставить точку, если бы лет двадцать назад в одном из букинистов меня не подразнили: «Хотите взглянуть на „Уложение”?» Мне до сих пор неясно, какова была причина подобной приманки — я точно не производил впечатление человека, способного выложить полтора миллиона рублей (кажется, цена «Мерседеса» в ту пору, а может, и «Мерседеса» с прицепом, набитым до верху в качестве бонуса яблоками). Но, с другой стороны, продавец мог распознать во мне фанатика, способного, например, ухнуть квартирные деньги за пару подобных причуд. Моя впечатлительная жена готовилась к такой развязке. Предлагаемый экземпляр выглядел линялее тех, с которыми я интимничал в государственных хранилищах. Огорчил переплет — шматок голой кожи. Следы бытования (пятна воска, пятна пальцев) — обычно ценимые библиофилами — придавали книге, как ни странно, плебейский вид. А может, мешало ненужное сравнение с экземпляром боярина Бориса Морозова (1590 — 1661), который я ранее держал в руках? Не думайте, однако, что я был полностью разочарован. У продаваемого «Уложения» имелся еще козырь: его извлекли из... тайника! Продавец подошел к стеллажу с рядами чопорных Брокгаузов, устроил в них брешь, запустил руку вглубь — и вытащил! Мне снился потом магазин, Брокгаузы, тайник, похищение того, что в тайнике. Кстати, воровство во сне — единственный, надо думать, вид преступления, который не карается ни в законах Алексея Михайловича, ни в современных.

 

Прокурорский тон по отношению к истории умрет вместе с нами. Но будут ли у нас адвокаты?

 

Добрый Пастырь. Притча о Добром Пастыре, которую рассказывает Христос, взята, как и прочие притчи, из повседневности: древние евреи — народ пастухов — прекрасно знали, о чем идет речь. Множество раз этот незатейливый сюжет повторялся в жизни, как во времена Христа, так и позже. Евреи давно покинули родную землю, да и вовсе перестали быть народом земли, преобратившись в горожан, но снова и снова пастухи Палестины — уже бедуинские — отправлялись на поиски отбившихся овец и коз. Так случилось и в тот день 1947 года, когда юноша Мухамед эд-Диб из племени таамире несколько часов бродил по пустынной местности Вади-Кумран, ведь ему необходимо было отыскать единственное свое богатство — козу, тощую, как все козы в пустыне, но шальную, как все козы на свете. Наконец он заметил в скале, на высоте нескольких метров, вход в пещеру, куда коза могла укрыться от зноя, метнул туда камешек, но вместо возмущенного блеянья услышал звук разбитого кувшина. Мухамед — не хуже козы — влез туда по уступам. Так были открыты первые Кумранские свитки. «И ровно тогда, — говорил Николай Эшлиман, экстравагантный московский священник 1970-х, — когда человечество забралось в самую темную пещеру — XX век».

 

Не только телеса обвисшие, но и мысли.

 

«Консьержка построенного Корбюзье общежития швейцарских студентов в Париже на мой вопрос — удобно ли жить в этом доме, ответила: „Ничего, м’сье, зимой холодно, а летом жарко”». Андрей Буров, «Об архитектуре», 1960. Впрочем, Иосиф Бродский приложил архитектурного гуру XX века покрепче:

 

У Корбюзье то общее с Люфтваффе,

что оба потрудились от души

над переменой облика Европы.

Что позабудут в ярости циклопы,

то трезво довершат карандаши.

 

«Роттердамский дневник», 1973

 

Душа зверей. Ты смотришь на них, на тесную комнату их плотского бытия. Вероятно, Творец также смотрит на человека — с печалью о том, чтó мы не видим, не чувствуем, не знаем. А впрочем, может это они, вечно молчащие звери, смотрят на нас так?

 

В учебниках рассуждать о свободе-равенстве-братстве, а в жизни устраивать делишки. Выйти замуж за вертухая, переспать с партначальником.

 

Не превратились ли медиа в современном мире в своего рода «церковь»? Во всяком случае, это объясняет их желание не столько «информировать», сколько «наставлять в истине», и отсюда же истерики наставителей, если наставляемые выкидывают коленца («борьба с ересью»).

 

«Мы не любим ходить строем», — говорят обычно люди, которые только и делают, что маршируют сообща.

 

«Тот, кто сегодня старается прослыть вольнодумцем, ранее, быть может, стал бы фанатиком». Когда, думаете, сказано? В 1750-м. Жан-Жаком Руссо.

 

Еще неизвестно, как оценивали бы Сталина «дети XX съезда», «шестидесятники», если бы он убивал только крестьян и только бывших (церковники и дворяне). Но не трогал партийную верхушку.

 

«Санаторий — не дом для увеселения, а ремонтная мастерская трудящегося» («Курорты Абхазии», 1925).

 

«В старое время у людей были пытки. Теперь у них пресса. Это, конечно, улучшение. Кто-то, — кажется Бэрк, — назвал прессу четвертым сословием. Конечно, в свое время это было верно. Но в настоящую минуту это, в сущности, единственное сословие. Нами правит пресса. В Америке президент правит четыре года, а пресса правит вечно. Факт тот, что у публики ненасытное любопытство знать все, кроме того, что действительно стоит знать. Пресса, зная это и обладая свойствами торговца, удовлетворяет ее спрос. В прошлые века народ прибивал журналистов гвоздями за уши к столбам. Это было отвратительно. В нашем веке журналисты прикладывают уши к замочным скважинам. Это гораздо хуже». Оскар Уайльд, «Душа человека при социализме» (первая публикация в 1891 году, цитирую по русскому изданию 1907 года, перевод М. А. Головкиной).

 

Все многообразие современной цивилизации, все ее конкурирующие модели сводятся к одной формуле: больше! Еды, штанов, самолетов... Рене Генон (1886 — 1951) называл это «царством количества».

 

Итальянский философ Пьетро Помпонацци (1462 — 1525) в трактате «О бессмертии души» (1516) полагает, вслед за Аристотелем, что лишь немногие смогли подчинить растительную и животную часть души ее высшей способности — уму. Здесь можно было бы усмотреть недолжное христианину высокомерие, однако не будем путать констатацию неизменного факта с указанием цели: человек, как утверждает Помпонацци в согласии с ортодоксией, волен стать как ангелоподобным, так и звероподобным существом (в аскетике это состояние именуется «сожженной совестью» — из Первого послания к Тимофею апостола Павла). Зацитированная до пошлости строчка Заболоцкого «Душа обязана трудиться», конечно, об этом; школьники четвертых-седьмых классов теперь, оказывается, пишут сочинения на тему «Труд души» — будет, что вспомнить в старости. Но хуже помнят продолжение там же, у Заболоцкого, — «Держи лентяйку в черном теле / И не снимай с нее узды!» Главный просчет кабинетных философов XIX века, мечтавших об обществе «социальной гармонии» и торопливо набрасывающих эскизы такого общества, оказался не в области социального, а психологического. Им представлялось, что стадия «дикости» рода человеческого давно позади (а как иначе может казаться за письменным столом в окружении фолиантов?), но XX век показал, что наша «доместикация» (т. е. одомашнивание) гораздо менее надежна, чем, скажем, доместикация коров. У Густава Клемма (1802 — 1867) — его труд «Всеобщая история культуры человечества» стал в свое время событием — мне попалась емкая антитеза «свобода и укрощенность». Мой студент в Институте журналистики (пасынок известного поэта) как-то исповедался перед аудиторией, сказав, что завидует зверям, поскольку только они по-настоящему свободны. Похоже, он позабыл о чувстве голода и течке. Человек, однако, глазирует голод и течку чем-нибудь вроде цитаты из Достоевского — одно время хорошо шла «Красота спасет мир», потом было исполнение хором словечка «экзистенциализм», пора Джойса (знал старуху-язвилу, которая объявляла: «Ищу тех, кто прочитал Джойса»), сейчас, кажется, культурная жизнь цветет в дискуссиях о последнем романе Суама Кима. Не есть ли в галопировании за модой — инстинктивное стремление скрыть недостаточную «доместикацию»? Кто читал «Остров доктора Моро» Уэллса, знает, о чем я. Тамошние аборигены (сотворенные полубезумным Моро из зверей путем хирургических операций) ежедневно — и хором — повторяют литанию, раскачиваясь из стороны в сторону и хлопая себя по коленям: «Разве мы не люди?» Впрочем, я допускаю, что модное (в случае с женской аудиторией) — это опять-таки инстинктивное стремление к спариванию с наилучшим самцом (и если не с Суамом Кимом — поди, доберись до него, вернее, заберись на него, — то хотя бы с его почитателем). В буквенной нотации отсутствуют диакритические значки для обозначения иронии напополам с провокацией, но тешу себя надеждой, что читатель расслышал то и другое в предшествующей инвективе. А иначе придется проводить статистическое исследование: каков был соответствующий моей гипотезе процент среди курсисток, боготворивших Александра Блока, а каков был наэлектризован не телесным, а возвышенным духом (в случае с Северяниным, думаю, господствовали первые). Помпонацци было проще, поскольку в его время растительно-животные души часто не умели читать, — а столкновением на базаре можно пренебречь (с настоящего философа и грабеж на большой дороге, что с гуся вода). Сейчас труднее. Каждый пишет в фейсбуке. Разве мы не люди?

 

В книге Владимира Франковича Натали (1890 — 1965) «Биологические экскурсии по городу Москве и ближайшим окрестностям» (1925) находим свидетельство об удивительной особенности Новодевичьих прудов, не замеченной всеми признанными знатоками Москвы: «Когда мы внимательно прислушаемся к тем звукам, которые несутся от прудов, мы можем различить среди громкого кваканья озерных лягушек также очень громкие, укающие звуки. У прудов Новодевичьего монастыря звуки эти слышны главным образом со стороны второго и третьего пруда, расположенных ближе к насыпи. Открыть виновника этих странных звуков довольно трудно: если вы пойдете на звук, он будет слышаться все ближе, но вдруг замолкнет и через некоторое время будет слышен с другой стороны. Весьма вероятно, что эти оригинальные звуки послужили поводом к созданию народных легенд о потонувшем колоколе. Звуки издали напоминают отдаленный перезвон. Принадлежат они маленькой лягушке, распространенной по всей нашей стране к югу от Москвы и под Москвой встречающейся довольно часто — это  ж е р л я н к а   о г н е б р ю х а я  — укало или звонарь, как ее называют за издаваемые звуки». Где же вы теперь, друзья-жерлянки?

 

Когда говорят о «догматизме», вспоминают о религии или об ее умственно ограниченной племяннице — идеологии. Между тем все намного хуже. Догматизм вообще свойствен человеку, пожалуй, большинству. Он обнаруживает себя, начиная с бытовых привычек (на завтрак то-то, на обед то-то, в театр выходить в том-то, на курорт ездить туда-то, а дарить обязательно то) — что отчасти объяснимо этикетом или его обглодками, с приправой семейного самодурства. Отсюда конфликт «отцов и детей» (в более крикливом варианте «матерей и дочек»), который сводится чаще к прическам и фасону одежды, нежели к борьбе мировоззрений. Догматизм рифмуется с педантизмом. А педант — это человек, который все делает «как надо», «не ошибается». Педанты всех времен разделяют догму о «непогрешимости» — разве что не Папы Римского — а своей собственной. Окружающим повезло, если такой непогрешимый ограничен малогабаритной квартиркой, и много хуже, если квартирка разрослась до размеров государства (впрочем, он попортит крови, даже когда застрял на безобидной должности доцента). Можно было бы добавить, что педант — самовлюбленный дурак, но воздержимся, чтобы случайно не увидеть его в зеркале. Самый большой подвиг для людей подобного склада — произнести «я не знаю». Они не догадываются, что эти слова имеют продолжение — «не знаю, но хочу узнать». Если бы догадались, Ломоносовы приходили бы в мир несколько чаще, чем раз в триста лет. Догматик, педант (а найдется еще одежонка — доктринер) — это человек-арифмометр (у Катаева есть персонаж схожий — человек-дятел, у Джорджа Оруэлла — речекряк), с тем пугающим отличием, что оперирует не цифрами, а, например, «правилами жизни» — уже не ограничиваясь обеденным рационом или прическами.  В случае чьего-либо несоответствия «правилам», они приступают к отделению «чистых от нечистых» с прытью лагерного обходчика. Диагноз был поставлен Галилейским Плотником две тысячи лет назад — и именуется «фарисейством». В обыденном русском языке «фарисейство» обозначает лицемера, но в притче о мытаре и фарисее речь не о «подделывающемся под праведника». Тот фарисей в самом деле был праведен (по крайней мере с точки зрения ветхозаветного закона), и его грех — в самодовольстве и презрении к мытарю, который (вот уж фокус для педантов!) в самом деле был грешником. Однако, несмотря на самодовольство, библейские фарисеи все же не потеряли рассудок, восторгаясь собственной праведностью, у них хватило совести или, если угодно, здравого смысла, чтобы после слов — «пусть тот бросит в нее камень, кто сам без греха» — остановиться. Для современного «фарисея» бросать в кого-либо камнями — каждодневный фитнес. Фарисеям «новых времен» (начиная, по крайней мере, с XVIII века) для чувства собственной «праведности» вовсе не требуется, как их ветхозаветному предшественнику, соблюдать «субботу», творить обязательную милостыню, накладывать пищевые и сексуальные ограничения (среди выпущенных на свободу Французской революцией — душка маркиз де Сад, — и он сразу же толкнул речь), достаточно лишь одного — «правильных убеждений». И даже если адепт таковых — самоочевидный прохвост (в лучшем случае) или вдохновенный людоед (в худшем) — его не вычеркнут «из рядов» (внутривидовая борьба — тема отдельная). Сколько бы раз историческое (или, если угодно, официальное) христианство не откатывалось снова и снова к фарисейству (в том числе по отношению к раскольникам, иноверцам, иноплеменникам, атеистам), оно не переставало помнить давний урок Галилейского Плотника, помнить и напоминать самому себе — от мысли апостола Павла про «обрезанных сердцем» (то есть о людях «не своих», которые нравственно выше «своих») до часто цитируемого «наши церковные перегородки не доходят до неба». Итак, идея христианства — не упиваться собственной «правотой» и «праведностью», а вглядываться в другого, точнее, в каждого. Предлагая ему распахнутое сердце, а не дубася догмами. Рекорды XX века в уничтожении людей (что «левыми», что «правыми») стали возможны, кроме прочего, в силу убежденности палачей в собственной «праведности». Какое милосердие! — простая снисходительность неизвестна для людей, чей девиз — «Правда одна!» (цвет знамен в данном случае взаимозаменяем). Когда же объекты их манипуляций обращались к прошлому в слабой надежде отыскать «иные правды», человек-арифмометр, звякнув, отстукивал: «Темное Средневековье», «Государство — это я», «Петербург на костях», «А все-таки она вертится» etc, счастливо не подозревая, что Средневековье с его разноцветьем готических витражей, с утерянным секретом красного стекла, — снисходительно смеется над ним, что Бальзак в «Утраченных иллюзиях» мудро заметил: «Все нам свойственна фраза „государство — это я”», что после 1917-го «новую Москву» водружали на месте разоренных некрополей — на костях, что наконец Галилей никогда не произносил патетической фразы, которую за него, спустя век, в 1757 году «произнес» итальянский поэт Джузеппе Баретти. Разумеется, цель предыдущей пропозиции не в том, чтобы сменить вывески (что бросаются делать педанты, если их охватывает массовый психоз «новизны»), хотя «яркое Средневековье», несомненно, термин более точный, особенно при сопоставлении с серой, как печать истомленного ксерокса, серой жизнью офисного планктона (Бродер Христиансен <1869 — 1958> в книге «Философия искусства» назовет Средневековье «веселым»). Цель — не в «правильной вывеске» на дверях, за которыми — лабиринты истории; цель в том, чтобы распахнуть туда двери. Но не только к «сумме познаний», которые, как напоминал Юрий Лотман, возрастая, лишь множат «сумму незнаний» — он рисовал для наивных точку «знаний» на черной доске «неведомого», где окружность точки и есть то, что мы не знаем, — по мере увеличения точки пространство «неведомого» лишь возрастает — вот почему для сегодняшнего человечества, заглянувшего в «реликтовое излучение» и «первые три минуты» вопрос о «Замысле Вселенной», а, значит, и «Замыслителе» должен был бы стать куда более мучительным, чем для сытенького материалиста века XIX и сытенького теолога века XV. Пробив «твердь небесную», трудно сохранить температуру рептилии. Вероятно, миллиарды homo sapiens правильно делают, что не поднимают глаз выше футбольной бутсы. Инстинктивное сбережение слаборазвитой мышцы под названием мозг. Разве что стилистическая взыскательность удерживает от поминания формул, родственных приведенному выше списку, — «хлеба и зрелищ», «тьма невежества» и (кажется, это было бы неплохо) «футбол — опиум для народа». Лучше быть свингером, в самом деле, ведь не просто статист, а работаешь сам. Но (антитезис) футбол (или даже «футбольность») и интеллектуализм состоят в гораздо более близком родстве, чем можно предполагать. Дедушка у них общий — азарт. Именно азарт заставляет искать новые ответы, а прежде ставить новые вопросы, проверяя «общеизвестное», что, само собой, никогда не придет в голову догматику. Единственное, что он готов делать с минометным азартом — обстреливать догмами, пока оппонент не дрогнет. И он дрогнет — если шум, «трескучая фраза» («Доктор Живаго»), «авторитеты», принятое мнение, то есть мнение большинства, — заменяют умственный процесс. Нюх на большинство — несомненный талант догматиков во все времена. Тут присутствуют не только глубинные страхи человечества родом, скажем, из палеолита (остаться в меньшинстве — погибнуть; интересно, часто ли вспоминают палеолит авторы политических коалиций или, в рифму, всевозможных петиций?), тут присутствует и толика здравого смысла, выраженного общеизвестной пословицей «одна голова хорошо, но две лучше», правда, две, а не двести или двести миллионов, и к тому же речь не идет о голове гения, который всегда в меньшинстве (разумеется, потом его облепляет большинство так, что не разглядишь). В конце концов, догматизм — это и пресловутый опыт, и пресловутая традиция — «Предрассудок! он обломок / Давней правды» (Боратынский) или хотя бы их обмылок. Но догматизм — это еще «зона комфорта». Во-первых, человечеству по-прежнему требуется во что-то верить: не в Христа, так в Демократию (в Коммунизм на предыдущей странице), в Науку, Национальную идею, Универсальный рецепт сытости (список, как вы понимаете, неполон), а во-вторых, обидно быть недоумком. И если психически вроде бы вменяемые люди тратят баснословные суммы на бренды, то отчего миллионам не обряжаться в готовые мнения, распространяемые забесплатно? В этом присутствует какое-то «интеллектуальное детство», психологический навык, сложившийся в ту пору, когда смотришь снизу вверх на авторитеты (родителей, школьных учителей и т. д.), которые, уж конечно, знают ответ. Таким образом, стремление стать «знающим ответы» — это, если угодно, механизм социализации. Было бы несправедливо обвинять людей в том, что им остался неведом один из первых признаков думающего ума — рефлексия. Они почти не встречались с теми, кто позволял себе интеллектуальную роскошь сомневаться вслух. Что, например, делал Сократ («я знаю, что ничего не знаю»), чем изумлял афинскую публику. Мишель Монтень (1533 — 1592) начертал на стене своего кабинета вопрос: «Que sais-je?» («Что я знаю?») И он же писал в «Опытах»: «Если хочешь излечиться от невежества, надо в нем признаться». Увы, примеры Сократа и Монтеня — настолько общеизвестны и (насмешка судьбы) догматизированы, что вряд ли тронут за живое. Но вот, скажем, Александр Викторович Михайлов (1938 — 1995), германист (переводил Гёте, Гердера, Гегеля, Шеллинга, Ницше, Хайдеггера...), музыковед (консерваторцы помнят его курс лекций), полиглот (помимо, само собой, немецкого — обязательные для филолога латынь и древнегреческий, просто обязательные — английский, французский; отправляясь на конгресс компаративистов в Прагу, выучил чешский; в Италии, пришпорив латынь, вел научное заседание по-итальянски) — «любил не знать» (Татьяна Касаткина). Миллионы, ежедневно что-то возглашающие на площадях «global village» (я имею в виду интернет), не склонны заявлять публично о своем незнании. Сотни трудов написаны о «бунтарстве юности», но, оглядевшись вокруг, обнаруживаешь, что место «авторитетов» по-прежнему не пустует, а уж кто они для тех, кто будто бы стал «взрослым», — короли эстрады или академики — дело вкуса и собственных притязаний. Фрэнсис Бэкон (1561 — 1626) называл подобное положение вещей «идолами театра». А это и есть вера в «догму», «доктрину», «авторитет». Излюбленный заголовок медиа — «такой-то выступил в поддержку» — по-прежнему звучит, как неоспоримое указание колдуна племени: открыть охоту на бизонов либо исполнить ритуальные танцы для вызывания дождя. Промолчать, пожать плечами, перевести разговор на то, в чем действительно осведомлен (да хоть на карбюраторы или двадцать пятый сорт патиссон, если ты дока) — все это непосильная аскеза для слишком многих, убежденных в том, что они не могут не иметь мнения о «таянии ледников», «штаммах ковида», «глобализме» (я не в силах с помощью буквенной нотации передать свои физиологические страдания, сортируя эти многоразовые кондомы). Впрочем, для подобных речений существует ныне нечасто употребляемое словцо — «пошлость» (кстати, одно из излюбленных Набоковым). А «пошлый», как напоминает старик Даль, это «избитый, общеизвестный, надокучивший, вульгарный, тривиальный». Там есть и еще значения — «грубый, низкий, площадной», старик Ожегов в 1949-м фиксирует только их — «безвкусно-грубый, низкий в нравственном отношении» (охо-хох!) Но точно безвкусный, потому что изжеванный. Так и живет человечество, что жует: пожует, пожует, проблюется, и снова — за жевательную работу. Впрочем, отчего человечество? — лишь его крикливая разновидность.

 

Дело в шляпке. Знакомая рассказала про свою бабушку, которая жила в прислугах у московской барыни начала XX века. Как-то они вместе вышли на улицу, но прислуга вместо привычной косынки надела чепчик. Встретившиеся офицеры (знакомые барыни) целовали ручку — сначала хозяйке, потом ее спутнице. Когда офицеры удались, барыня сказала: «Манечка, в следующий раз косынку наденьте». Это не столько иллюстрация давнего наблюдения — «встречают по одежке», сколько зримый пример «классовых различий», которые, оказывается, устраняются... чепчиком. Можно смело предположить: прислуга ошиблась с чепчиком не случайно. И хотя «волшебный чепчик» не отменил социального статуса, он, будьте уверены, сделал Манечку гораздо счастливей. Получается, путь к социальной гармонии — не в уничтожении «классовых различий» (дети продавщицы и дети банкира принадлежат к разным мирам), а в стандартизации жизни. Неудивительно, что давние утописты (начиная хоть с Томаса Мора) предписывали единообразие в одежде. Но то, что казалось фантазией утопистов, было осуществлено стандартизацией XX века, прежде всего в Америке, что вполне естественно, если учесть отсутствие там «аристократических предрассудков». Пожалуй, первым из русских на это обратил внимание историк искусства Павел Муратов: «Американский „пролетариат” начинает качественно ничем не отличаться от „капиталиста”. Он играет в те же игры и танцует те же танцы. Он слушает те же радио и видит те же фильмы. Он улыбается так же, как „капиталист”, и так же переодевается к вечеру, и жена его так же с приятельницами пьет пятичасовой чай. Он участвует всесторонне в течении „стандартизированной” жизни» («Письмо юбилярам», 1927). Сегодняшние фотографии миллиардеров в застиранных джинсиках на первых полосах западных таблоидов — вовсе не манифест аскетизма или бесхитростная уловка ради симпатии — это действительно «стиль жизни», что, впрочем, не отменяет роскоши «не на виду». Честертон как-то заметил, что Средневековье не боялось показного блеска, поскольку знало — под бархатом и золотом могут скрываться вериги. Василий Блаженный однажды подал милостыню купцу, одетому в соболя, — и не ошибся: купец накануне лишился всего (кроме разве что шубы), однако стоически молчал об этом. Но мир, потерявший способность различать глубину (об этом тоже пишет Муратов в помянутом эссе), не может позволить себе предполагать за внешнимвнутреннее. Контрафактная дешевка — не экономический, а психологический феномен. Манечка ведь тоже знала, что не превратилась в барыню по-настоящему, но почти, почти...

 

Объявление: «Подготовка к экзаменам. Страшный Суд. Гарантия сдачи».

 

Лев Толстой служил добру и изобличал мировое зло, не замечая, что превратил жизнь своей жены и половины детей (тех, кто был на стороне матери) в форменный ад. Маленькие люди пародируют Толстого. Не подозревая, конечно, ни о Толстом, ни что пародируют. Ведь служение добру, так сказать, окрыляет.

 

Знакомая вспомнила подругу своей матери, которая любила повторять:

— Я люблю седые волосы, старые сумки и когда понос.

Я (с ликованием):

— Уверен, она была интеллигентной женщиной!..

— О да!

 

Философ Рене Декарт (1596 — 1650) полагал, что в человеческом организме наличествует орган, где телесное и духовное начала соединяются не в метафорическом (скажем, «сердце» в представлении поэтов), а вполне физиологическом смысле — и это шишковидная железа в головном мозге. Надо полагать, последующие мыслители и особенно анатомы воспринимали гипотезу Декарта иронически (к слову, Декарт знал толк в точном знании — был не фантазером, а глубоким математиком). Заметим еще, что в эпоху Декарта отсутствовали ясные представления о роли шишковидной железы. Всего удивительнее то, что, как установлено современной наукой, шишковидная железа, среди прочего, вырабатывает серотонин — «гормон счастья». А это не только понятное счастье ублаженного чрева (популярный в современности жанр — фотографирование еды — умилителен), но то счастье, которое испытывает даже самый толстокожий субъект глядя, допустим, на июльское небо — счастье совершенства, хочу я сказать, и здесь рукой подать до Всесовершенного Существа, до декартова доказательства бытия Божьего.

 

Когда изменяет память, это все же лучше, чем изменяет жена. Но, с другой стороны, когда изменяет память, не помнишь, что изменяет жена.

 

Платить злом за добро — отличительная черта человека.

 

Какое качество большевиков (при том, что марксизм возник на Западе, а карта национальных меньшинств была разыграна мастерски) можно считать национально русским? Неистовость.

 

Человеческая история — это ведь тоже как свет погасших звезд. Звезды погасли, а свет еще идет.

 

После 1917 охота сначала шла на «бывших» людей, а когда людей истребили, — на «бывшие вещи». В конце 1950 — начале 60-х в газетах и книгах по домашнему хозяйству бодро звучит: «Уходят в прошлое тяжеловесные „дедушкины” буфеты, неповоротливые „бабушкины” диваны, „профессорские” кресла с резной спинкой, „семейные” портреты в рамочках, претенциозные этажерки с непременными слониками, вазочками, фарфоровыми балеринами, кружевными салфетками и прочей дребеденью... Насколько же лучше и современнее простой журнальный стол из ДСП!» Отдадим должное: наставления не пропали даром, раз эхо докатилось до наших дней — лет пять назад мои дачные соседи (почтенного возраста) с каким-то ритуальным удовольствием и физическим энтузиазмом (чего нельзя было ожидать в их ветхих телах) предали огню дубовый буфет (1900-е годы, русская работа, створки с фацетными стеклышками, рокайль по фасаду), заменив его — не на журнальный стол, но на «кухню из ДСП» 1970-х, притащенную из московской квартиры, где, надо полагать, они воздвигли нечто еще более передовое. На меня же, когда я выхватил из костра уцелевший верх невозмутимого страдальца, смотрели как на сумасшедшего. Хотя, кажется, ясно, кто из нас был нездоров. «Расскажи о себе», — говорим мы, если интересны друг другу. Старой вещи — всегда есть что рассказать. Подробности быта (моя теща до конца дней предпочитала кипяченое молоко, а чтобы не убежало, использовала «сторож» — керамический кружок, который клался на дно кастрюльки и начинал постукивать при закипании), живые краски ушедшего (тот, кто видел заурядные грабли и коромысла конца XIX века — с росписью травами и цветами! — уж, конечно, поймет в крестьянской жизни нечто большее, чем предлагается в прогорклой кухмистерской учебников), историю стилей (прорастающих в мелочах вроде табакерок, чернильниц, обуви, дверных ручек — в особняке Дерожинской 1903 года Шехтель придумает ручку в виде паука, в Марфо-Мариинской обители Щусев даже крýжки для сбора медяков изготовит по образцам XVII века), культуру труда (помню, как художник Гоша Рублев, отдавая мне столетний стол красного дерева, заметил: «Русские люди тогда еще не халтурили...»), инженерную мысль (я до сих пор корю себя за мальчишеский инстинкт — результатом которого стал разобранный на части немецкий фонарик «жужжалка», работавший «вечно» — надо было лишь нажимать рычаг динамо-машины), наконец, дыхание человека, владевшего вещью, и неважно — родного человека, знаменитого человека или неродного, незнаменитого — просто человека, от которого на этой земле нет ничего, кроме вещи. Старая вещь — не только помощница памяти; это воздух, без которого память не может дышать. Дом братьев Гонкур был набит старыми вещами и вещицами — и упаси боже думать, что так они изукрашивали «буржуазное гнездышко». Для них это был «рабочий материал». Вальтер Скотт — первооткрыватель европейской истории, — изумлявший современников (как, впрочем, и потомков) подробностями быта какого-нибудь XV века, допытывался о подробностях у старых вещей: коллекция оружия в его доме — одна из многих коллекций. В набалдашник любимой трости Пушкина была вбита пуговица с мундира Петра Великого — поверьте, не курьеза ради. Режиссер Станиславский собирал (или подбирал — как угодно) по антикварным лавкам и блошиным рынкам старушки Европы всякую всячину, в том числе рыцарские доспехи, чтобы актер, вживаясь в образ, не размахивал «мечом картонным». Уже в наши дни Андрей Кончаловский одну из сцен в «Трех сестрах» выстроил при помощи... крючка для застегивания пуговиц на сапожках (бывали и такие чудеса в XIX веке). Василий Васильевич Розанов выделывал интеллектуальные курбеты «за нумизматикой» (его собрание античных монет считалось лучшим в России). Страстным коллекционером был Горький: но вместо заурядных слоников на полках — японские нэцкэ; согласитесь, Горький-коллекционер звучит неожиданно для того, кто носил титул «пролетарского писателя», и даже пикантно, если вспомнить, что подобного рода безделушки именовались в 1920 — 30-е «мещанством» (я, право, ленюсь подобрать горьковские цитаты с обличением этого самого «мещанства»). Горьколюбы с негодованием воскликнут, что предмет их любви охотно раздаривал свои коллекции — правда, бросаясь собирать новые (я не психиатр, чтобы диагностировать здесь невроз). Но справедливо, как бы вы ни относились к Горькому, и в его случае повторить: собирательство — способ узнавания. Культуры, людей, эпох. XX век — стал эпохой фантастического технического прогресса, но при этом — фантастического расставания с прошлым. Причем, это происходило не только по естественным причинам (извозчика заменил автобус, а печи и камины — паровое отопление или конвекторы), но под революционным дирижированием. Однако коммунистическая война с прошлым, как выяснилось, пережила коммунизм — и отнюдь не Китай закоперщик (используем словцо коммунистического новояза) в этой войне. Слова Джорджа Оруэлла продолжают звучать как диагноз: «Прошлое, подумал он, не просто было изменено, оно уничтожено» («1984»). Уинстон Смит, главный герой оруэлловской антиутопии, мучительно пытается представить, каким же было прошлое на самом деле. Одной из характерных примет (попавшей даже в школьные учебники общества «ангсоца») названа шляпа-цилиндр: «Богачи назывались капиталистами. Это были толстые уродливые люди со злыми лицами — наподобие того, что изображен на следующей странице. Как видишь, на нем длинный черный пиджак, который назывался фраком, и странная шелковая шляпа в форме печной трубы — так называемый цилиндр». Но поскольку Уинстон, несмотря на общепринятые трюизмы, сохраняет способность к сомнению, карикатура с цилиндром обращается почти в противоположность: «Легендарный мир, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками». В обществе антиутопии давно нет ни старых книг, ни достоверных газет — остается лишь островок (и тот под подозрением) прежних вещей — лавка старьевщика. Именно там Уинстон купит тетрадь, чтобы вести тайный дневник (с бумагой «кремовая верже» — «такой не делают уж лет пятьдесят»), именно там он купит «стекляшку», когда-то служившую пресс-папье, с кораллом внутри: «Соблазнила его не столько красота вещи, сколько аромат века, совсем не похожего на нынешний. Стекло такой дождевой мягкости ему никогда не встречалось. Самым симпатичным в этой штуке была ее бесполезность», именно там, в комнатке над лавкой, он будет встречаться с возлюбленной, не догадываясь, что это западня. И символично, что при аресте чýдное стекло разобьют. Когда замолчали люди, не камни заговорили, а вещи...

 

«Миланский собор — окаменевший дождь». Андрей Буров, «Об архитектуре».

 

Эпоха Просвещения. Повивальная мамка современного мира (я не оговорился — поскольку бабка — Средневековье). С XVIII века просвещение разлилось вдаль и вширь (следует статистика научных открытий, технических прорывов, одних только Нобелевских лауреатов по литературе наберется больше, чем писателей Античности, шествие медицины — даже удивительно, что люди все еще умирают, — к слову, Жан Бодрийяр называл смерть последним бастионом реальности; статистика школ, университетов, кандидатов и докторов наук, всеобщей грамотности — все чего-то читают так же регулярно, как едят). Итак, разлилось, но я не сказал «вглубь», поскольку «глубина» в случае духовной культуры, пожалуй, единственная не поддается статистическому измерению. Рискнем свести просвещение к одной формуле: всем — всё. В этом, конечно, пафос Французской революции (1789), которую справедливо производят из Эпохи Просвещения. Цель — в наделении масс дарами культуры. Столпотворения на вернисажах радуют ведь не только финансово, но и, так сказать, культуртрегерски. Кажется очевидным, что это благие дары, ведь нельзя заподозрить просветителей в злом умысле. И упыри XX века, проводившие опыты на людях ради научных целей или просто убивающие людей ради будущей социальной гармонии, не входили в их планы? В 1750 году Дижонская Академия предложила конкурс на тему «Способствовало ли возрождение науки и искусств улучшению нравов?» Победителем был признан Жан-Жак Руссо, который в своем трактате ответил недвусмысленно: «Прогресс наук и искусств, ничего не прибавив к нашему истинному благополучию, только испортил нравы». Руссо прекрасно понимал, что его оценка не совпадет с господствующим мнением, о чем и говорит в самом начале: «Предвижу, что мне едва ли простят взгляды, которые я осмеливаюсь здесь защищать. Открыто нападая на все то, чем теперь восхищаются, я могу ожидать лишь всеобщего порицания». Кажется, излишне напоминать, что с 1750-го механизм «всеобщего порицания» — от сталинских газетных кампаний до современной «культуры отмены» — лишь возрастал вместе с ростом «просвещения» (т. е. увеличением тех, кто может принять участие в «порицании» хотя бы в жанре писем в газету 1930-50-х) и ростом «технического прогресса» (достаточно заполучить девайс, чтобы начать кого-то «порицать»). Большая часть трактата — экскурс в историю, где, как полагает Руссо, раз от раза повторяется закономерность: первичную простоту нравов сменяет изнеженность и слабость духа. Новизна была, конечно, не в том, чтобы увидеть «золотой век» в прошлом народов (одна из идей античности), а в том, чтобы противопоставить «золотому веку», обещанному Просвещением, — «добродетель — высшую науку бесхитростных душ». Руссо, по праву считающийся одним из «духовных отцов» Французской революции — и счастливо не доживший до нее (†1778) — неожиданно оказывается в родстве с консервативными медитациями Гоголя в «Выбранных местах» (они вызвали у «прогрессивного» Белинского конвульсии) и, если еще ближе к нам, с солженицынскими призывами к «самоограничению». Знаменитый в дореволюционной России «Энциклопедический словарь» Флорентия Павленкова назовет «Ответ Дижонской Академии» — «пламенной филиппикой против культуры». При всем схематизме построений Руссо, нельзя не отметить, что филиппика направлена не против «культуры», а скорее «полукультуры» (хотя такого термина, разумеется, в трактате нет): «Что заключается в сочинениях известных философов? Какие уроки преподают эти учителя мудрости? Разве не похожи они на толпу шарлатанов, выкрикивающих на площади: „Ко мне! Только я один не обманщик!”» Ригоризм Руссо, надо полагать, имел кальвинистские корни (по рождению он принадлежал к кальвинизму), но анонимный автор статьи в словаре Павленкова явно переборщил с обобщением: список «шарлатанов», названных Руссо поименно («опасные бредни Гоббса и Спинозы»), все же меньше, чем список им же названных гениев: Бэкон, Декарт, Ньютон. Руссо вовсе не накладывает на науку радикального прещения: мишени для его критических стрел — заурядные компиляторы, посредственности или, точнее сказать, значимые для себя посредственности — вроде профессора Серебрякова в «Дяде Ване» («Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет он пережевывает чужие мысли, двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно»). Но чтó двадцать пять лет, если родившийся двадцать пять веков (!) тому назад великий Платон уже размышлял об этом: «Полнейшее невежество вовсе не так страшно и не является самым великим злом; а вот многоведение и многознание, плохо направленные, составляют зло гораздо большее, чем это наказание». Сравнение с кашей, широко размазанной по тарелке, — избитая метафора Просвещения, главным козырем которого неизменно оставался принцип массовости. Просвещение росло экстенсивно, вовлекая все более широкие слои и все далее удаленные от цивилизации народы. Результатом такого развития закономерно должен был стать «средний европеец» (по Константину Леонтьеву) и «образованщина» (по Солженицыну). Начав с борьбы против социального аристократизма, Просвещение — может быть, и не декларируя это публично, — перенесло акцент на борьбу с аристократизмом духа. Алексей Лосев в свой вполне академический труд «Диалектика мифа» (1930) исхитрился, натянув нос цензуре, вставить дерзкие интермедии, в которых, например, утверждал, что коммунист не может любить искусство. Раз искусство — значит, гений; раз гений — значит, неравенство. Арест автора хотя и стал официальным ответом (тоже своего рода «порицание»), но, конечно, не решил проблемы. Даже поздний, присмиревший Лосев, позволял себе, пусть аккуратно, нечто подобное: в «Античной философии истории» (первое неполное издание в 1977-м) он приводит простенький житейский пример, иллюстрирующий непреодолимость неравенства, — человека... маленького роста. Однако встречается не только маленький рост в сантиметрах, но и «маленький рост» в культуре. Профессор Серебряков искренне не догадывался, что четверть века воспроизводил пустоту. Руссо в том же ответе Дижонской академии советовал таким «мыслителям» овладеть каким-нибудь полезным ремеслом: «Если уж нужно позволить кому-нибудь заниматься изучением наук и искусств, то лишь тем, кто чувствует достаточно сил, чтобы не только идти по следам своих предшественников, но и опередить их». Само собой, это наталкивается на очевидную трудность в «узнавании гения». Чем более гениален, тем менее узнаваем. Ведь не «экспертное» же сообщество, состоящее из посредственностей, в состоянии его узнать? И ладно бы так обстояло лишь в искусствах (где всегда можно оправдаться зыбкими понятиями эстетики), но и в точных науках, где, казалось бы, цепь доказательств должна выглядеть самоочевидно, немало примеров коллективного идиотизма — скажем, в признании открытий математика Эвариста Галуа (1811 — 1832), которое состоялось спустя четырнадцать лет после смерти — в 1846-м. Современные биографы Галуа объясняют конфуз тем, что гений был слишком краток в своих алгебраических построениях. Еще бы не краток, раз ему и так все было ясно. Впрочем, история сохранила яркий эпизод взаимонепонимания гения и посредственности: как-то Галуа швырнул в туповатого экзаменатора грязной тряпкой. Но признание гения требует не только конгениальности — ее не нашлось у выдающегося математика Симеона Пуассона (1781 — 1840), который в рецензии на работы Галуа был краток: «Его рассуждения не обладают ни достаточной ясностью, ни достаточной полнотой для того, чтобы мы могли судить об их точности», но нашлась у математика Жозефа Луивилля (1809 — 1882), вернувшего Галуа из забвения. Признание гения требует (и да позволено здесь будет выразиться в романтическом стиле) сердца. Дилемма «Моцарт и Сальери» упирается в доктрину равенства и справедливости (снова французский 1789 год): почему он, а не я? Плагиат, «соавторство» в научных трудах и т. п. — лишь бесконечные вариации давней драмы. Понятно, что на подобное не пойдет «бесхитростная душа» (Руссо), «un cœur simple» («простое сердце»), как в одноименной новелле Гюстава Флобера. Тот, кто знаком с этим шедевром, знает, что главная героиня — религиозная простушка Фелисите создана не Просвещением, а совсем иными началами, более древними и, с точки зрения Просвещения, «темными». Финальное крещендо ответа Дижонской академии вполне приложимо к ней: «Один умел хорошо говорить, другой — хорошо поступать». Задумывались ли адепты прогресса над трактатом Руссо? Может, забыли? «Просвещение»...

 

«Распалась связь времен». Это отнюдь не метафора, а состояние общества, лишенного «живой памяти». В привычном укладе «живая память» передается от старших к младшим, но, когда время разрезано, как случилось в России в 1917-м, наступает коллективная «амнезия». Разумеется, те, кто помнят прошлое, не исчезают разом, но в условиях построения «нового общества», предпочитают держать воспоминания при себе (семейные альбомы с навсегда безымянной родней — лишь одно из материальных свидетельств такой немоты — а ведь есть еще фотокарточки репрессированных с вырезанными овалами вместо лиц). И если поколению 1900-х (несмотря на юность в год революции) было что рассказать, то, начиная с поколения 1920-х, мы не пробьемся дальше их собственной биографии. Само собой, чем меньше «живой памяти», памяти семейной, домашней, неофициальной, тем легче стать объектом любой манипуляции. Но зато даже невинное свидетельство о навсегда как будто исчезнувшем прошлом обладает эффектом дефибриллятора, что я наблюдал на примере дачного соседа (1925 года рождения, ныне покойного), когда он увидел у меня на столе брошюру в зеленом коленкоре «Устав вспомогательной кассы типографов в Москве» (1879) — не только название, но первую страничку: «Вспомогательная Касса Типографов в Москве имеет целью: а) выдавать денежные пособия членам Кассы во время болезни б) давать в ссуду деньги на срок, с процентами, находящимися временно без места или нуждающимся по какой-нибудь другой причине в) выдавать денежные пособия семействам умерших на похороны г) выдавать пожизненные пенсии тем, которые, по старости лет, вследствие болезни или несчастного случая принуждены будут оставить занятия д) выдавать единовременные вспомоществования тем, на которых падет рекрутская очередь е) доставлять остающимся без дела сведения об имеющихся в Москве местах. При Вспомогательной Кассе состоит отдельная Вдовья Касса, выдающая ежемесячные вспомоществования вдовам и сиротам». Думаю, что известие об обитаемости Марса произвело бы на моего соседа меньшее впечатление. Восьмидесятилетний старик долго изумленно молчал, пока наконец задумчиво изрек: «Вот оказывается, когда уже думали...» Он не продолжил.

 

«Зонтики бывают солнечные, дождевые и на оба случая, называемые антука (en-tout-cas)» («Краткая энциклопедия знаний», 1898). На фотографиях московских бульваров 1900-х редкая дама в погожий денек без солнечного зонтика. И, конечно, в перчатках (на дворе, между прочим, лето). И так по всей Европе. Загар все еще, как и в XVIII веке, считался признаком простолюдинов. В букинисте мне попалась подборка открыток тех же 1900-х с фотографическими видами знаменитой Английской набережной в Ницце: пальмы, палящее солнце — господа во фраках и цилиндрах, дамы — в кринолинах, широкополых шляпах с перьями и, конечно, под солнечными зонтиками. Дамы с собачками (не все, но частенько).

 

«В этот период[4] Европа открыла для себя Россию. Все читали русских прозаиков, русские танцоры покорили цивилизованный мир, русские композиторы затронули душевные струны людей, начинающих уставать от Вагнера. Русское искусство обрушилось на Европу, как эпидемия гриппа.  В моду входили новые фразы, новые цвета, новые эмоции, и высоколобые без малейшей запинки называли себя представителями intelligentsia. На английском слово это произносится легко, хотя с правописанием возникали проблемы. Эшенден не отставал от других. Сменил обивку мягкой мебели в гостиной, повесил на стену икону, ходил на балет». Сомерсет Моэм, «Любовь и русская литература» (1928).

 

Возможно ли после 1917 года строительство у нас в стране здания, фасад которого будет украшен монахами и святыми? Вопрос кажется абсурдным. Между тем такое здание появилось в 1959-м, в Армении — знаменитое хранилище древних рукописей Матенадаран. Мы видим скульптуры Месропа Маштоца — святого, создавшего армянский алфавит; Тороса Рослина — мастера кисти, изукрашивавшего Евангелия; Григора Татеваци — святого, отстаивавшего самостоятельность Армянской церкви от претензий Рима; Мовсеса Хоренаци — историографа и автора богослужебных песнопений; Мхитара Гоша — монаха-правоведа, писателя (в его наследии почти двести басен!) и знатока истории; Анании Ширанаци — математика, космографа, составителя пасхалий, следовавшего принципу единства веры и знания: «Сохраняя божественную веру, преисполненные плодов учения философов и твердо придерживаясь веры, мы будем всегда плодотворны в науке». Понятно, что в учебниках и популярных брошюрах тех лет акцент делался не на их принадлежности к церкви, а на «вкладе в культуру», как и в случае со святыми Кириллом и Мефодием — создателями русского алфавита. К тому же удаленность Армении от столицы «первого государства рабочих и крестьян» не могла не вызывать известных послаблений. Но как вам тогда мозаика со Спасом Нерукотворным в московском метро сталинской поры? В свое время я немало гордился, что даже Музей метрополитена не разрешил этой, в сущности, простенькой задачки (я предложил ее в качестве журналистского расследования своим студентам, и самые «находчивые» рванули за ответом в немотствующий музей). Искать следует на станции «Комсомольская-кольцевая» (можно сказать, она уже перекрещена народной молвой в «Три вокзала»), созданной в 1952-м талантом двух мастеров — Павлом Кориным и Алексеем Щусевым, к моменту открытия скончавшимся (†1949). И если Щусев дал станции пластику нарышкинского необарокко (пожалуй, самого праздничного среди русских стилей), то Корин исполнил мозаичные плафоны на ратные темы русской истории. Надо остановиться, надо запрокинуть головы, чтобы их разглядеть. И тогда, помимо череды героев — Александра Невского, Дмитрия Донского, Минина и Пожарского, Суворова, Кутузова, а также «красных вождей» Сталина, Берии и т. д. (которых пришлось выковыривать Корину в начале 1960-х, заменяя на Ленина и Родину-мать) — мы увидим на хоругвях князей — Спаса-Христа. Они многое могли, эти упрямцы, — Щусев и Корин — для которых слово «верность» не было пустым звуком. Скептик, вспоминая щусевский Мавзолей Ленина, назовет архитектора конъюнктурщиком. Однако сходство Мавзолея с вавилонским зиккуратом (о котором теперь не поминает только ленивый) более чем красноречиво. Другое дело, что мы никогда не узнаем: сознательно или интуитивно Щусев «зашифровал» в Мавзолее аллегорию Вавилона. Щусев, автор Покровского храма Марфо-Мариинской обители (1912) и Корин, работавший там же над росписями вместе с Нестеровым, знали больше о жизни, чем могли высказать вслух. Искусствоведы, кажется, прошли мимо очевидной цитаты — коринский Спас 1952-го несомненно продолжает нестеровского Спаса 1912-го на Покровском соборе. Но нестеровский — тревожно-скорбный — зло не настало, но уже близко, а коринский — схож с иконописным каноном «Ярого Ока» — зло познано. В букинисте мне попалась поздравительная открытка тех же 1950-х, напечатанная по всем тогдашним правилам: кремлевская башня с рубиновой звездой в обрамлении пышного букета и надписью курсивом «Поздравляю с праздником!» А чуть ниже то, что вызвало даже не изумление — почти каталепсию: «Рождества Христова». Понадобилась доля самообладания, чтобы, разглядывая шрифт, наконец, догадаться: «Рождества Христова» было исполнено от руки! Но столь виртуозно, что на первый взгляд неотличимо от типографского варианта. Было и само поздравление фиолетовыми чернилами на обороте: «Дорогие Мама и Нюра, поздравляем Вас с Новым годом и наступающим праздником Рождества Христова, желаем Вам в добром здравии провести их и счастливо жить весь 1958 год».

 

Вероятно, единственное, что меня раздражает в людях (или, если угодно, печалит), так это детерминированность. Вы понимаете, надеюсь, куда я клоню? Пусть на них будут пятнышки, но пусть они будут сложнее пятнашки.

 

«Со времени Петра Великого Сокольники становятся известны своими гуляньями 1 мая. Эти гулянья, как и рождественская елка, заимствованы нами у иностранцев, так как до Петра первым весенним праздником в России считался Юрьев день (23 апреля[5]). День Св. Георгия, которого и до сих пор русские называют защитником девиц и покровителем сельских работ, стад и пастухов; в этот день в деревнях выгоняют скот освященной вербой в поле. Но когда Петр I поселил пленных шведов близ Сокольников, тогда иностранцы начали собираться 1 мая гулять и пировать в Сокольничью рощу, вспоминая на чужбине свой отечественный праздник. Они-то и положили начало гуляньям в Сокольниках, которые отличались таким блеском, оригинальностью и пышностью в конце прошлого[6] и в начале настоящего столетия. В день 1 мая по краям большой дороги в Сокольничьей роще пестрели разноцветные палатки с золотыми маковицами именитых бар; алые, голубые, зеленые, они изображали как бы турецкий лагерь; в некоторых из них гремела музыка; по самой дороге торжественно двигались грузные экипажи с крыльцами по бокам, закрытые только стеклами, запряженные цугом породистых лошадей, с кокардами на головах, в блестящей сбруе.  У некоторых бар экипажи были вызолочены, кучера, вооруженные бичами, в треугольных шляпах с напудренными косами, форейторы — почти дети. Сзади карет стояли лакеи — высокие гайдуки, одетые егерями, сербами, албанцами и гусарами. Нередко впереди экипажей бежали скороходы, опираясь на длинные булавы, они делали размашистые скачки. В окнах карет виднелись напудренные головы господ и их бархатные, атласные кафтаны. Дамы красовались с мушками на лице, в пышных глазетовых робронах, в платьях со шлейфами, с разрезами на боках, с фижмами; головы их также были напудрены золотистою или розовою пудрою, волосы причесаны цветником или взбиты вроде лебяжьего пуха; их ножки были одеты в востроносые башмаки. На этом гулянье певали цыгане, которые в начале текущего столетия стали входить в моду. Из соседних сел сюда приходили девушки в цветных косынках, подпоясанные алыми лентами, и бабы-молодицы в летних продуванчиках и в киках; перемешиваясь с парнями, они пели песни и водили хороводы. Разгул был там полный...» П. Канчаловский, «От Москвы до Архангельска. По московско-ярославско-архангельской железной дороге», 1897. Петр Петрович Канчаловский-старший (Кончаловский), 1839 — 1904, отец художника Петра Кончаловского, больше известен своими переводами, в том числе «Робинзона Крузо» (вышел в 1888 — 1889-м, у Кушнерева в Москве).

 

«Сеять разумное, доброе, вечное» — оказывается прибыльным делом. В 1871 году Некрасов на урожайные гонорары приобретает «Охотничий домик» в Новгородской губернии поблизости от Чудова. Три часа на паровике из Питера и пожалуйте бить бекасов. «Там поэта в небольшом двухэтажном домике окружали деревенская тишина и покой. Отдых, общение с крестьянами, с полюбившейся ему северной природой давали новые творческие силы. Охота же была необходимой разрядкой для уставших нервов» (Лидия Ермолаева, «Охотничий домик Некрасова в Чудове», 1987). В «домике» были, разумеется, кабинет, разумеется, спальня, разумеется, будуар, разумеется, гостевая спальня и, разумеется, собственно гостиная, где, разумеется, рояль. Право, не знаю, есть ли еще на земле «охотничьи домики» с роялями, но, будьте покойны, мужички, которые перли струмент, матюкались вполне музыкально (конюшню, лéдник, каретный сарай, псарню, людскую в путеводителе немногословно именуют «хозяйственными постройками»). «Обжитой, уютный уголок понравился Некрасову, и вопрос о покупке решился довольно быстро» (Лидия Ермолаева). Да, чуть не упустил: «уголок» занимал 162 десятины земли. Десятина — это, круглым счетом, гектар, если кто подзабыл.

 

Социальная мобильность. Это явление подробно разрабатывал Питирим Сорокин (1889 — 1968), выдающийся русский ум и по совместительству — один из создателей американской социологии (в 1931-м основал социологический факультет в Гарварде, в 1965-м избран президентом Американской социологической ассоциации). Но, кажется, можно рискнуть предложить еще один термин: иллюзорная мобильность. Убежденность в том, что общество предоставляет тебе простор для карьеры. И, конечно, речь идет об обществе современного типа — в противоположность «старому порядку», обществу сословному. Причем эту убежденность исповедует не только масса (согласимся, ее нетрудно убедить в чем угодно, ведь масса состоит из «ведóмых»), но и интеллектуалы. В одном из интервью Михаил Гаспаров (1935 — 2005), чьи интересы, как известно, простирались не только на филологию, среди плюсов нашей эпохи отмечал, что сыну сапожника не обязательно становиться сапожником. Разумеется, даже читатели Гаспарова (чей образовательный ценз выше среднего) вряд ли могли навскидку отбарабанить список рабов и вольноотпущенников Античности, сделавших головокружительную карьеру, но достойно удивления, как наилучший знаток Греции и Рима позабыл об этом — что ж, такова сила иллюзии. Восполним пробел.

Император Диоклетиан (244 — 311) — внук раба, сын вольноотпущенника. Поэт Гораций (65 — 8 гг. до н. э.) — сын вольноотпущенника. Баснописец Эзоп (VII — VI вв. до н. э.) — раб, позже вольноотпущенник, впрочем, современные исследователи сомневаются в историчности этой фигуры. Но в историчности другого баснописца-раба — Федра (20 до н. э. — 50 н. э.), переложившего наследие Эзопа на латинский язык, сомневаться не приходится. Комедиограф Теренций (II в. до н. э.) — раб из Африки, получивший сначала великолепное образование в доме своего хозяина — сенатора Публия Теренция Лукана, а потом — и свободу. В пару к комедиографу нельзя не упомянуть композитора-раба Флакка, автора музыки к пьесам Теренция, тоже, разумеется, получившего свободу. Марк Туллий Тирон (I в. до н. э.) — раб-секретарь прославленного Цицерона, изобретатель стенографии; само собой, Цицерон предоставил ему свободу. Спурий Карвилий Руга (III в. до н. э.), раб и вольноотпущенник, — ему должны быть благодарны все народы, использующие латинский алфавит, ведь именно Руга считается изобретателем буквы G, кроме того он открыл первую в истории частную начальную школу. Гней Флавий (IV в. до н. э.) — сын вольноотпущенника, ставший эдилом, т. е. римским должностным лицом высочайшего ранга, ответственным за городское хозяйство. Также Гней Флавий был знатоком права и, если угодно, первым «правозащитником». Мардоний (IV в.) — раб готского происхождения, философ и ритор, наставник будущего императора Юлиана, оказавший на него, по свидетельству биографов, решающее влияние. Папа римский Каликст I (†222) — раб, позже вольноотпущенник... Боюсь, мне следовало бы обратить читателей в рабство, дабы они выдержали дальнейшее перечисление: предварительный список рабов и вольноотпущенников, любезно подготовленный моим сыном Тихоном Давыдовым, насчитывает больше семидесяти имен! Кого там только нет: полководцы, денежные менялы, поэты, секретари, актеры, мимы, танцовщицы, врачи, библиотекари, наместники провинций (вроде Египта и Иудеи), косметологи (им свободу дать сам бог велел)... Но это, как в таких случаях принято выражаться, верхушка айсберга, поскольку история сохраняет имена людей сколь-нибудь выдающихся, ясно, что множество освободившихся рабов (одна из красивых римских традиций предписывала отпускать рабов по завещанию хозяина), слились с миллионами свободных римских граждан, устроили свою судьбу. Получается, подумает некто, это написано ради оправдания рабства? Нет, ради оправдания человека. Который выше внешних условий, следовательно, не раб по природе (так учил Аристотель). Когда Диогена продавали в рабство, он сказал торговцу, что следует кричать: «Кто хочет купить себе господина?!» Отдадим должное коринфянину Ксениаду: он купил не только домашнего учителя для детей, но нечто большее — билет в бессмертие. Философ-раб Эпиктет (50 — 138) как-то заметил: «Раб тот, кто не умеет владеть собой». Кажется, ясно, что рабское состояние — далеко не только явление социального порядка. Это своего рода нерв, пронизывающий всю человеческую историю, вернее, человеческую натуру, включая те эпохи, которые именовали себя или еще будут именовать «торжеством свободы». Слово «свобода», произносимое одинаковыми ртами, — картинка более пугающая, чем рабы-колодники из исторических кинолент, хотя бы потому, что более современная. «Думаю, что вся философия мира не в силах отменить рабство; самое большее, что можно сделать, — это по-другому назвать его. Я вполне могу представить себе иные, чем наши, формы порабощения, куда худшие в силу своей большей завуалированности. Либо людей превратят в тупые, довольные своим существованием машины, и они станут считать себя свободными, тогда как они полностью порабощены, либо у них сумеют развить, помимо обычных человеческих наклонностей, всепоглощающую страсть к работе, столь же неистовую, как тяга к войне у некоторых варварских племен». Маргерит Юрсенар, «Воспоминания Адриана» (1951). Пусть эти предвидения автор высказывает от лица императора Адриана (76 — 138) — характеристика XX века здесь слишком очевидна, чтобы ее разжевывать: «довольные своим существованием машины», «всепоглощающая страсть к работе». А поскольку «людей мучают не вещи, а представления о них» (Эпиктет), общество иллюзорной мобильности вполне довольно собой. Раб, не сознающий рабского состояния, — лучший из рабов. В юности Никита Лобанов-Ростовский (родился в белой эмиграции в 1935-м) как-то спросил одного из английских приятелей: как на современном Западе становятся богатыми? Ответ был лапидарен: самый надежный способ — родиться в богатой семье. Потом (оглядев русского красавца-аристократа) добавил: можно еще жениться на мадемуазель из такой семьи. Есть еще, — англичанин продолжал не столь вдохновенно, — служба в банковском деле. Тем, кто знаком с дальнейшей биографией Лобанова-Ростовского, известно, какие выводы сделал князь из мудрых наставлений. Здесь, надо думать, адепты современности разволнуются и станут предъявлять свои списки «self made man» — но, по крайней мере, по памяти они будут жиже, чем приведенные списки вольных рабов. Хотя стартовые условия как будто легче. Но, возвращаясь к старым грекам и римлянам, богатство — еще не гарантия свободы. Для многих будет неожиданностью мнение того, кого одни числят в иконостасе современной системы, другие, напротив, — в ее же опереточных злодеях: Джорджа Сороса. «Ранее богатые и преуспевающие люди обладали независимостью и досугом. Аристократы-землевладельцы имели возможность предаваться разного рода утонченным занятиям. Даже Джон Д. Рокфеллер мог на самом пике успеха позволить себе отправиться в длительное европейское турне. Нынешние же капиталисты — рабы финансовых рынков: им приходится работать не покладая рук. Прежде существовало множество категорий людей, не захваченных конкурентной борьбой: профессионалов, интеллектуалов, государственных служащих, рантье, крестьян, — теперь их число сократилось. Наше общество стало богаче, но, на мой взгляд, каждый из нас стал от этого только беднее. Наша цивилизация озабочена исключительно выживанием наиболее приспособленных» («Открытое общество. Реформируя глобальный капитализм», 2001). Один из любимых у публики аттракционов — «комната страха». После нее так радует стакан ситро и летняя погодка. Услужливые историографы живописали (и живописуют) эти «комнаты страха» далеких эпох, приятно щекоча самоуважение современных маленьких людей.

 

Первое возвращение исторического названия случилось в Москве в 1986-м: улица Метростроевская вновь стала Остоженкой. Но второе рождение главной улицы северной столицы было куда удивительней: Проспект 25 октября переименован в Невский проспект в январе 1944-го.  В свою очередь, Большая Калужская, оставшаяся нетронутой всю сталинскую эпоху, получила наряд в стиле революционного маскарада — Ленинский проспект — в пору оттепели — в 1957-м. Эти парадоксы могут сбить с толку тех, кто плохо представляет модуляции недавней (и все более давней) истории послереволюционной России, но не будем забывать, что и оттепель (1950-60-е) и ее запоздалая дочь — перестройка (вторая половина 1980-х) — проходили под знаком возвращения к «ленинским нормам», «ленинским идеалам». Помню, в 1987-м в Доме литераторов, на вечере, посвященном репрессированным писателям 1930-х (Пильняк, Бабель), литературоведы Галина Белая (1931 — 2004) и Юрий Карякин (1930 — 2011) повествовали о «светлых 1920-х» и «мрачных 1930-х». Я не удержался от реплики из зала: разве культ Сталина не является продолжением культа Ленина? Мне хотелось бы избежать сатирических красок (боль истории — не повод для сатиры), и к тому же о людях уже ушедших, но хронист (как напоминал Дмитрий Лихачев) не должен лукавить, поэтому остается запечатлеть картинку: почтенные литературоведы превратились в соляные столпы.

 

Звездное небо, тревожившее род людской от охотников палеолита до Канта, тревожит ли оно нас по-прежнему?

 

Зуд переименований. Французская революция 1789 года открыла это увлекательное занятие. Перечислим навскидку революционные переименования парижских «секций» (округов): Пале-Рояль на Пале-Эгалите (Дворец Короля на Дворец Равенства, разумеется); Почты на Общественного договора (почта, вишь, не угодила); Площадь Людовика XIV на Площадь Молота, правда, вскорости на Вильгельма Телля; Понсо — на Друзей отечества (особенно пикантно, если учитывать происхождение старого названия от канализационной трубы); Рынка Невинных — на просто Рынка (какая уж тут невинность!); Предместье Сен-Дени — на Севера; Сицилийского короля на Прав человека; Ратуши — сначала на Дома Коммуны, потом на Верности; Нотр-Дам на Сите, а через год — Разума; Французского театра — на Марселя, через год Марата и Марселя; Красного Креста на Красного Колпака, через год — Западную; Люксембурга — Муция Сцеволы; Св. Женевьевы — Французского Пантеона; Ботанического сада — Санкюлотов... Переименовали даже Монмартр (большинство современных парижан счастливо не подозревают об этом) — на Мон-Марат (Гору Марата)! Сами «переименователи» полагали, что пишут (в буквальном смысле) новую историю, что, так сказать, наглядно «перевоспитывают массы» — а «массы» окончательно двинулись умом, пытаясь вместить в этот самый ум «переименования переименований»... Но отчего такой стремительный темп — только ли от нервной взвинченности эпохи и нервной взвинченности тех, кто ее творит, звонко колотя гвоздиками в таблички с названиями, а лезвиями гильотины колотя по «врагам отечества»? Действительно ли «переименователи» верили в силу переименований или инстинктивно (труды о массовой психологии Гюстава Лебона и Хосе Ортеги-и-Гассета еще не написаны) бросали зверю массы хотя бы уличную табличку — маскарад «новой эры» (сама «новая эра» — с отменой христианского календаря — тоже зачата). Хотя к XVIII веку — веку Революции — алхимия, за редкими исключениями, сошла на нет, но каждая революция (что французская, что русская — и какая бы то ни было еще) ставит целью не «улучшение жизни» (путь долгий, «скучный», требующий психического равновесия), а радикальный скачок — переход от железа к золоту, алхимическую тетрасомату. Но старушка-жизнь раз от раза вместо «новой земли и нового неба» предлагает революционным алхимикам ржавую табличку с «новизной». Похоже, ни один «переименователь жизни» не раскрыл главный алхимический секрет — превращение неблагородного металла в золото возможно, но только в одном случае — в случае гениальности. А гениальность, во-первых, не подконтрольна: ее не создашь ни революционным декретом, ни революционным переименованием. Во-вторых, гениальность — индивидуальна, она существует вне массы — субстрата в революционных ретортах. Но если бы железо и золото мирно соседствовали в разных витринах, как в минералогических кабинетах (и как это бывает в более-менее спокойные, нереволюционные времена).  В эпоху революции железо мстит золоту (Андре Шенье, Николай Гумилев) или начинает обратный процесс — возвращения золота к железу, заканчивающийся самоуничтожением (Маяковский). Но торжество железа, хуже того — «духовного зверья» (по выражению Алексея Лосева) — не бывает абсолютным. В 1974-м Лосев напишет Валентину Фердинандовичу Асмусу (1894 — 1975) к 80-летию: «Я счастлив быть Вашим современником. Я себя поздравляю с тем, что встретил в жизни такого человека, который поднял на своих плечах всю тяжесть борьбы умственных страстей века. Эта ноша потяжелей той оси мира, которую держал на плечах титан Атлант. В античности думали, что вся сущность дела заключается здесь только в физической тяжести. Но там не представляли себе, что такое эта тяжесть в области духа и души, в области ежедневных переживаний, в области нудной и бесконечной борьбы с окружающим духовным зверьем. <...> Ваша победа заключается в обретении внутреннего мира и благородного спокойствия, не желающего унижаться до степени жалоб и просьб».

 

Сословное общество? По данным на 1897 год русское дворянство насчитывало 1853200 человек[7], из них 1,222 млн. приходилось на потомственное дворянство (т. е. переданное от родителей) и 631,2 тыс. — на личное (т. е. по выслуге, дарованное в первом поколении). Таким образом, 34% (личное дворянство) — классический пример «self made man», иллюстрация возможностей. Разумеется, это не означает, что потомственное дворянство целиком состояло из «столбового» (древность рода не менее 100 лет). Вспомним, что Ленин (Ульянов) считался потомственным дворянином, хотя был им лишь во втором поколении. Механизм социального отбора, созданный Петром Великим, — Табель о рангах, — продолжал работать вплоть до упразднения дворянства Лениным в 1917 году. Двукратный рост численности потомственного дворянства за тридцать лет (в 1867 году потомственных — 652 тысячи) объясняется не демографией, а «социальной мобильностью». Но мало того, красноречива статистика по национальным группам. Если среди потомственного дворянства русские составляли 53% (что не должно изумлять наших современников, поскольку более-менее соотносится с долей русского населения Империи), то в дворянстве личном русских уже 81%! Что свидетельствует вовсе не о национальных преференциях, а о процессе демократизации. Кстати, и в первой, и во второй группе после русских лидируют поляки (28,6% среди потомственного и 9,8% — личного). Похоже, это несколько подвергает сомнению расхожий образ «угнетенной» Польши под русским владычеством. Справедливо предположить, что распределение прочих национальностей в потомственном и личном дворянстве синхронно, однако это не так. В потомственном после поляков следуют грузины (5,9%), тюрко-татары (5,3%), литовцы и латыши (3,4%), немцы (2%). Но в личном на третьем месте немцы (2,7%), за ними грузины (2,2%), что вполне закономерно, поскольку представители той и другой общины традиционно делали военную карьеру — остававшуюся наикратчайшим путем в дворянское сословие. Национальная палитра Империи преподносит своего рода ребусы: скажем, нельзя угадать происхождение только по имени генерала-лейтенанта Якова Давидовича Юзефовича (1872 — 1929) и генерал-адъютанта Николая Иудовича Иванова (1851 — 1919). Первый — из татар, мусульманин; второй — из евреев (почти по Лермонтову, «я знал одного Иванова, который был немец»), правда, крещеных. И если блестящая карьера так называемых «выкрестов» — дело обыкновенное (вспомним навскидку братьев Антона и Николая Рубинштейнов — создателей Петербургской и Московской консерваторий, или деда Ираклия Андроникова — историка, педагога, действительного статского советника Якова Григорьевича Гуревича /1841 — 1906/, среди окончивших возглавляемую им гимназию в СПб. — Константин Вагинов и Игорь Стравинский), то возведение в дворянство тех, кто не порывал с иудейским законом, конечно, было редкостью. Неудивительно, если дорогу прокладывали большие деньги, — как в случае барона-миллионера Горация Гинцбурга (1833 — 1909), но дворянство всегда мыслилось «корпорацией чести», и в этом отношении отец философа Семена Франка — Людвиг Семенович Франк (1844 — 1882) — куда более образцовый пример. Военный врач, участник Русско-турецкой войны 1877-78 гг., награжден орденом Святого Станислава с пожалованием личного дворянства. Только знание демократической природы русского дворянства позволяет понять выбор лидера Белого движения Антона Ивановича Деникина (1872 — 1947). Генерала. Внука крепостного.

 

Вечными и молодыми. Владимир Бибихин застенографировал празднование девяностолетия Алексея Федоровича Лосева в 1983 году. Среди цвета московских и не только московских умов — Арсения Гулыги (1921 — 1996), Исайи Нахова (1920 — 2006), Петра Палиевского (1932 — 2019), Николая Федорова (1925 — 2016), Сергея Аверинцева (1937 — 2004), Леонида Столовича (1929 — 2013), Виктора Ярхо (1920 — 2003), Александра Ничева (1922 — 1988) — лучше всех, и не о себе, а о деле, которым жил, сказал сам Лосев:  «Только наука есть вечная молодость, и, как напоминает Эмиль Бенвенист, обе, вечность и молодость, входят в понятие αίών[8]. Корень этого слова тот же, что — юн, и он же в iuvenis[9]. Оказывается, индоевропейские народы считают, что вечность есть молодость. Наука есть вечная молодость. Вот вам завет умирающего Лосева: если хотите быть вечными и молодыми, занимайтесь науками. Наука не знает возраста. Она неувядающая, требовательная, возрождающаяся. Наука — величественная дама, которую я почитаю издалека».


 



[1] черт возьми (фр.)

 

[2] Намек на мужскую красоту, ценителем которой был Фридрих.

 

[3] Выше Добужинский упоминает, что протоиерей Иоанн Берман был из крещеных евреев.

 

[4] 1900-е годы.

 

[5] 6 мая н. ст.

 

[6] XVIII век.

 

[7] Статистика из энциклопедии «Отечественная история. История России с древнейших времен до 1917 года». Москва, т. I, 1994.

 

[8] αίών век, вечность (др.-греч.).

 

[9] iuvenis — юноша (лат.).

 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация