Рассказ В. П. Астафьева «Мальчик в белой рубахе», входящий в первую книгу «Последнего поклона», построен вокруг истории исчезновения мальчика Петеньки, шедшего вместе со старшими братьями к матери на покос, по дороге отбившегося от братьев и бесследно пропавшего. Мать, искавшая Петеньку, «[м]ного дней кружила… вокруг полей, кричала, пока не обезголосилась и не свалилась без сил наземь»[1]. Петеньку искала колхозная бригада, а затем и все село, «но и лоскутка от рубахи мальчика не нашли, капельку крови нигде не увидели» (4, 127). «— Взял его, невинного и светлого, к себе во слуги-ангелы Господь Бог, — заверяли падкие на суеверия и жуткую небылицу старухи» (там же). Но наиболее любопытную в интересующей нас перспективе версию происшедшего выдвигает мать Петеньки (тетка рассказчика), которая «заподозрила в худом соседей, якобы имевших на нее „зуб”…» (там же). По мнению матери, соседи подкараулили мальчика и спустили на него охотничьих собак. «Разорвали они мальчика. Вот соседи-то шито-крыто и сделали; под зарод, который метали в те поры, ребенка положили, зимою, когда сено вывезли, в снег его перепрятали, и там уж его зверушки доточили» (там же).
Кажется несомненным, что мальчик, разорванный (хотя бы потенциально и даже — в системе модальностей рассказа — маловероятно) охотничьими собаками, в сочетании с фигурой его безутешной матери (по версии которой, к тому же мальчик растерзан не как-нибудь иначе, а именно во время попытки убежать от собак) и «капелькой крови»[2] (впрочем, не обнаруженной и потому функционирующей как минус-прием; ср. «слезинку ребенка»), указывает на свой потенциальный источник — роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы».
Напомним, что в главе «Бунт» Иван «испытует» Алешу «некоторого рода анекдотиками» — историями зверских мучений, которым взрослые подвергают детей. Апофеозом этого «испытания» является третья «картинка», рассказывающая о том, как отставной генерал велел затравить борзыми собаками мальчика, «всего лет восьми»[3], который «пустил как-то, играя, камнем и зашиб ногу любимой генеральской гончей»[4]. Там же возникает топос «слезинки ребенка», функционирующий в одном контексте с топосом невинно пролитой (и неотмщенной) детской крови[5]. Кроме того, в одном месте этой ключевой для романа Достоевского главы возникает образ «кровавых слезок». Иван вопрошает Алешу: «Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ней делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками (здесь и далее курсив наш — А. Г.) к „боженьке”, чтобы тот защитил его, — понимаешь ли ты эту ахинею…»[6]
В литературоведении тема «Астафьев и Достоевский» изучалась специально[7], однако интересующий нас сюжет полностью ускользнул от исследовательского внимания.
Логично для начала задаться вопросом: каким было отношение Астафьева к Достоевскому? Однозначный ответ на него автор «Последнего поклона» дал, предлагая ученикам и учителям череповецкой школы-интерната одно из многочисленных описаний собственной травматичной читательской биографии: «Постепенно... добрался до Льва Николаевича Толстого, до Бунина и до Достоевского, который уж многие годы был и остается моим кумиром. Если говорить о книге, которая меня „перепахала”, так это прежде всего „Братья Карамазовы” Федора Михайловича» (14, 215)[8]. В достоверности этого ответа едва ли можно усомниться уже хотя бы в силу того, что адресатами письма автора-детдомовца были ученики и учителя интерната.
Спустя годы, летом 1995 г., в своей жесткой и непримиримой манере полемизируя с одним из корреспондентов, Астафьев, в частности, писал: «<…> Вы, в общем-то, и не готовы читать гуманиста Толстого и тем более — русского гения Достоевского, который из-за одной слезинки ребенка не приемлет никакой революции» (15, 295).
Эти существенно разнесенные во времени примеры ясно свидетельствуют о стойкости интереса Астафьева к сочинениям Достоевского и, что особенно важно для нас, ключевым топосам «Братьев Карамазовых», среди которых, пожалуй, центральное место занимает «слезинка ребенка».
В то же время обращает на себя внимание предпринятая Астафьевым скрытая полемика с Достоевским, причем именно с «перепахавшим» сибирского прозаика романом. В «Братьях Карамазовых» рассказанная Иваном Алеше история затравленного борзыми ребенка служит одним из прологов к напряженной и болезненной рефлексии, сконцентрированной вокруг проблемы теодицеи[9].
Согласно Вольфу Шмиду, именно в главе «Бунт» возникает «надрыв автора», который «подразумевает раздвоение автора на противоборствующие позиции. Достоевский I — это автор, проповедующий настоящую веру и преследующий по всему роману Ивана Карамазова. Достоевский II — это сомневающийся автор, рупором которого является тот же самый Иван Карамазов»[10]. Иными словами, автор, до этого регулярно компрометировавший Ивана и разнообразными средствами стремившийся доказать, что «разум рациональный» (Иван) уступает как способ постижения мира «разуму чувственному» (Дмитрий), что европейский рационализм и атеизм Ивана ущербны по сравнению с русской христианской верой (одним из самых горячих носителей которой в романе выступает Алеша), в главе «Бунт» устами того же самого Ивана ставит перед Алешей проблему теодицеи и разворачивает настолько убедительную аргументацию, что скомпрометированными оказываются все предыдущие усилия «Достоевского I»[11].
Помимо всего прочего, это обстоятельство свидетельствует о том, что обсуждаемые топосы («слезинка ребенка», «ребенок, затравленный псами»), локализованные в рассказе Ивана, обладают большим полемическим потенциалом, как бы автоматически провоцируя их ресемантизацию — и внутри самого романа, и, разумеется, за его пределами — тогда, когда они становятся объектами рецепции и творческой трансформации.
В астафьевском рассказе версия матери Петеньки о виновности в гибели мальчика собак не становится поводом для какой бы то ни было рефлексии. Более того, эта версия вообще не поддерживается нарратором (дистанция между ним и конкретным автором, как это часто бывало у Астафьева, предельно сокращена), который отвергает версию матери Петеньки: «Но мужики прежде, задолго до жатвы, к Ильину дню, ставили сена на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибирские — разумные собаки, никогда на людей, тем более на детей, не бросаются, разве что бешеные» (4, 127 — 128).
Как убедительно показала А. И. Разувалова, отношение «деревенщиков» к русской классической литературе XIX столетия носило «квазирелигиозный» характер, и вместе с тем классика была мощным ресурсом самолегитимации писателей-традиционалистов в социально-культурном поле «долгих 1970-х»[12]. Эта общая тенденция ярко проявилась и в случае Астафьева. Однако здесь возникает любопытный момент. В очерке «Всему свой час», созданном в том же 1976 г., что и (по одной из его датировок) цитированное письмо в череповецкий интернат, Астафьев формулирует свое отношение к возможным стратегиям театральных постановок классики[13]: «Одно дело, когда делается „по поводу” и совсем другое, когда „всерьез” осовременивают, кастрируют, переосмысливают того же Шекспира, Пушкина, Толстого, Достоевского, Чехова. Даже дописывают за них! Это уже, простите, наглость самозванцев, именующих себя новаторами» (12, 337). Такие «самозванцы», по Астафьеву, «ставят себя выше классиков» (там же).
Если наша реконструкция верна, то в рассказе «Мальчик в белой рубахе» Астафьев, никогда не ассоциировавший себя с полюсом литературного новаторства, казалось бы, нарушает собственный постулат о недопустимости «осовременивания», «переосмысления», «дописывания» классики. Но этот вывод был бы неверным, поскольку такой способ работы с классическим претекстом не противоречит выработанному «деревенщиками» отношению к классике, которое «сочета[ет] „зависимость” и „эмансипацию”, да[вая] возможность для собственного творческого самоосуществления»[14].
Несколько иная, нежели в рассказе «Мальчик в белой рубахе», рецепция «достоевских» мотивов, обнаруживается в астафьевской повести «Пастух и пастушка». В третьей части повести («Прощание») Люся рассказывает Борису душераздирающую историю о насиловавшем девушек фрице «барственного» вида, который «[с] собакой в Россию пожаловал». «Одна девушка выпорола глаз вальяжному фрицу, за парижскую-то любовь…», после чего «скользкая, пучеглазая» собака, похожая на «лягуху», «загрызла девушку» (3, 93). О том, что этот эпизод генетически восходит к соответствующему месту «Братьев Карамазовых», дополнительно может свидетельствовать и характеристика фрица («Барственный такой»), сближающая его с помещиком из «Братьев Карамазовых». Впрочем, в отличие от разорванного борзыми мальчика у Достоевского, убитая «лягухой» астафьевская героиня отомщена, поскольку после казни фрица, повешенного партизанами, его собака «[д]о колен съела» («Дальше допрыгнуть не могла») ноги хозяина (там же).
Впрочем, мотивный комплекс, объединяющий топос съедения человека собаками и размышления о существовании Бога, впервые появляется уже в предыдущей части «Пастуха и пастушки» — «Свидании». Там командующий фронтом «с досадой шмыгнул носом и повелительно приказал» похоронить немецкого генерала, «павшего на поле боя, со всеми воинскими почестями: домовину, салют и прочее», оговариваясь: «Хотя прочего не можем. <…> Попов на фронте не держим. Панихиду по нему в Германии справят. Много панихид» (3, 64). Однако приказ командующего не встречает одобрения:
Кругом сдержанно посмеялись.
— Его собакам бы скормить за то, что людей стравил. За то, что Бога забыл.
— Какой тут Бог? — поник командующий, утирая нос рукавицей. — Если здесь не сохранил, — потыкал он себя рукавицей в грудь, — нигде больше не сыщешь» (там же).
Как видно, здесь уже, в отличие от «Последнего поклона», жуткий эпизод становится поводом для горьких размышлений солдат о Боге, в строгом соответствии с мотивной и композиционной логикой претекста — романа «Братья Карамазовы».
Показательно, что в приведенном только что фрагменте речь идет о немецком генерале. Вспомним, что у Достоевского «богатейший помещик», отдавший приказ растерзать мальчика, тоже был генералом. Однако Астафьев и здесь трансформирует элементы поэтики предшественника: у автора «Пастуха и пастушки» солдаты в сердцах выражают желание «скормить собакам» генерала, тогда как у Достоевского аналогичное намерение (по отношению к несчастному крепостному мальчику) было реализовано по приказу самого генерала. Сходство, однако, состоит в почти идентичной реакции на зверства со стороны героев, предстающих в системе персонажей Достоевского и Астафьева в качестве праведников. Искушаемый Иваном Алеша говорит, что злодея помещика нужно расстрелять, астафьевские же солдаты предлагают скормить тело вражеского генерала собакам.
А. И. Разувалова проницательно отмечает двойственность отношения «деревенщиков» к классике — от благоговения до более или менее явной полемики, подчас принимавшей острые формы. Позволим себе привести в качестве иллюстрации этого тезиса хорошо известный фрагмент из письма Астафьева к литературному критику И. А. Дедкову от 25 февраля 1997 г. (написанного уже после смерти последнего):
…вы судите за натурализм и грубые слова, классиков в пример ставите. <…> Не толкал посуху плот, грубой работы, черствой горькой пайки не знал Лев Толстой, сытый барин, он баловался, развлекал себя, укреплял тело барское плугом, лопатой, грабельками, и не жил он нашей мерзкой жизнью, не голодал, от полуграмотных комиссаров поучений не слышал, в яме нашей червивой не рылся, в бердской, чебаркульской или тоцкой казарме не служил… Иначе б тоже матерился. Пусть не духом, но костью, телом мы покрепче его, да вот воем и лаем. А он, крутой человек, балованный жизнью, славой, сладким хлебом, и вовсе не выдержал бы нашей натуральной действительности и, не глядя на могучую натуру, глубинную культуру и интеллектуальное окружение, такое б выдал, что бумага бы треснула, а уж зеркало русской революции утюгом бы всенепременно разбил, можете в этом не сомневаться (15, 476)[15].
В «Последнем поклоне» Астафьева, не чуждого риторической дискредитации фигур из пантеона отечественной словесности, высвечивается еще одна грань этого напряженного процесса самоопределения. «Разумные» сибирские лайки из «Последнего поклона», никогда не бросающиеся «на людей, тем более на детей», имплицитно противопоставляются охотничьим собакам из романа Достоевского, растерзавшим крепостного мальчика по указанию помещика-самодура. Сопоставляя прямые «антитолстовские» эпистолярные выпады Астафьева с внедренной в структуру художественного текста полемикой с Достоевским, можно отчетливее увидеть широту спектра способов самоидентификации писателя-«деревенщика» по отношению к ключевому конституирующему «Другому»[16] — главным фигурам русской литературы XIX века. Принципиально важно при этом, что обозначенные импликации возникают именно в «Пастухе и пастушке» и «Последнем поклоне», важнейших для Астафьева книгах, над которыми он напряженно работал на протяжении нескольких десятилетий.
[1] Астафьев В. П. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 4. Красноярск, «Офсет», 1997, стр. 127. Далее ссылки на это издание даются в круглых скобках с указанием тома и страницы.
[2] Слово «капелька» стало одним из частотных в художественном мире Астафьева. В наиболее полном и авторитетном на данный момент издании, 15-томном собрании сочинений, оно встречается в разных контекстах десятки раз. Любопытно, что в рассказе «Бурундук на кресте», входящем во вторую книгу «Последнего поклона», слово «капельки» употребляется в качестве метафорической замены слова «слезы»: «Женщина дала мне долбленную из дерева кружку душистого чая. Я туг же вспомнил дедову кружку на заимке, и зачастили капельки из моих глаз» (4, 346).
[5] Ср. слова Ивана, обращенные к Алеше: «И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?» (Достоевский Ф. М. Указ. соч., т. 14, стр. 224).
[7] См., например: Мешалкин А. Н. Традиции Ф. М. Достоевского в творчестве В. П. Астафьева. Дисс. … канд. филол. наук. М., 1993; Семыкина Р. С.-И. «Реализм в высшем смысле» Ф. М. Достоевского и «жестокий реализм» В. П. Астафьева: к постановке проблемы. — «Культура и текст», 2016, № 3 (26), стр. 19 — 28.
[8] В собрании сочинений это письмо датируется 1984 г. Иная датировка — 1976 г. — приводится в кн.: Астафьев В. П. Нет мне ответа… Эпистолярный дневник 1952 — 2001. Сост., предисл. Г. Сапронова. Иркутск, «Издатель Сапронов», 2009, стр. 242. Ср. слова Астафьева в очерке «Всему свой час» (1976): «Достоевского я люблю давно и преданно…» (12, 338).
[9] Специально об этом см.: Шмид В. Книга Иова в «Братьях Карамазовых», или «надрывная» теодицея. — A/Z: Essays in Honor of Alexander Zholkovsky. Ed. by D. Ioffe, M. Levitt, J. Peschio, I. Pilshchikov. Boston, «Academic Studies Press», 2018. P. 479 — 491. Ср. также: Шмид В. «Братья Карамазовы» — надрыв автора, или Роман о двух концах. — Шмид В. Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард. Изд. 2-е, испр. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998, стр. 171 — 193.
[12] Разувалова А. Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов. М., «Новое литературное обозрение», 2015, стр. 180 — 273.
[15] Подробнее о динамике самоидентификации (в частности, обсуждение приведенного нами фрагмента письма к Дедкову) Астафьева по отношению к Л. Н. Толстому см.: там же, стр. 250 — 252.
[16] Нойманн И. Использование «Другого»: Образы Востока в формировании европейских идентичностей. Перевод с английского В. Б. Литвинова и И. А. Пильщикова. М., «Новое издательство», 2004.