«Тот» огонь
Про бабу Веру говорили, что она колдунья. Но я в это, даже и когда меленький был, верил мало. А уж когда подрос, и подавно. Впрочем, вид у нее был и вправду очень подходящий для ведьмы: спина с горбиной, нос — костистый крюк, два пальца на правой руке изломаны — корова наступила, остальные искорежены артритом. Ходила — шаркала ногами, голос скрипучий, как у ржавых петель.
Но это еще не самое жуткое. Меж нами, детьми, ходила байка, будто во время войны она немца в печи сожгла.
Подобные легенды в детском сообществе живут и развиваются по своим законам. Детские фантазии не знают границ и ничем не сдерживаются, ни законами мироздания, ни совестью. Поскольку законов дети почти не знают, а совесть у них еще слаба и нетверда, как плоть медузы.
— Бабушка, — застал я как-то свою бабу Машу в минуту отдыха, — а правда, что баба Вера в войну немца в печи сварила и съела.
Бабушка посмотрела на горизонт, кое-где вздыбленный кустами и деревьями. Постучала палочкой по носкам тапок, стоптанных почти до дыр. Новые лежали в шкафу, но бабушка, запасливая и прижимистая, как все крестьяне, не спешила доставать их и донашивала старые.
— Да как тебе сказать… Нет, конечно.
— А чего ж тогда про нее такое говорят?
— Говорят оттого, что дыма без огня не бывает.
Баба Маша потянула за кончики платка, положила палку рядом с собой на лавку.
— Ты ж слыхал, наверное, что во время войны село наше немцы, перед тем как уйти, сожгли? Вот. Незадолго до того, как наши подошли к селу, партизаны налет на станцию совершили. Говорят, взорвали много вагонов с оружием. Сколько, не знаю, но громыхало тогда всю ночь, и свет вполнеба стоял. А через день немцы вошли в село. Каратели. Хотя какие немцы, половина по-нашему говорила. Но мы тогда уже ученые были. Как заслышали шум моторов да выстрелы, похватали ребятишек и в лес убежали. Но не все, кто пошустрей да поздоровей только утечь смогли. А старики и больные не успели. Да и из баб с ребятишками тоже не все утекли. Кто-то замешкался. А те из баб, у кого на руках орава мал-мала-меньше, много они набегают?
Я-то насилу успела убечь. У меня Вере четыре года, Зое — три, какие из нас бегунцы? Но, однако ж, успели, схоронились в лесу.
Верка-кума тогда в Собакино пошла, хотела яйца на крупу выменять. Детишки ее, моим ровесники, с дедом остались. Пантелеем, кажись, его звали. Ну да. Верка ж Пантелевна, значит, он — Пантелей. Так он хромой был. Бегун из него совсем никудышный. Пока собрался да на улицу вышел, тут и немцы нагрянули. Согнали всех, кого нашли, в колхозный амбар, заперли и подожгли. Отомстили за партизанский налет. А потом и всю деревню с четырех концов подпалили. К вечеру ничего от нее не осталось, одни печные трубы, головешки да дым. Сгорело село, и все, кто в амбаре, тоже сгорели.
Ох, как бабы в лесу закричали, когда увидели дым в небе! Друг дружке рты зажимали и кричали, будто жилы из них по-живому тянули.
Ночь просидели в лесу. А как рассвело, послали пару ребятишек, кто пошустрей, посмотреть, что с селом, да там ли еще немцы. Вернулись ребятишки, говорят, нет больше немцев. Да и деревни, говорят, тоже нет, одни черные трубы остались.
Обратно шли, голосили!.. Шли сначала лесом, потом полем и выли, выли… До сих пор, как вспомню, волосы встают.
Разобрали мы, что от амбара осталось, а там взрослые, ребятишки. Ой… От горелых бревен не отличаются. О, господи…
Там и Верка вернулась. Она в Собакине у родных заночевала. Вернулась, а тут такое…
Баба Маша промокнула глаза уголком платка.
— Сколь лет прошло, а все одно, морозом шибает, как вспомню. Ох, не приведи господи. В одной могиле всех схоронили, да и как там разобрать, кто чей, если все одинаковые, как головешки из костра.
Схоронили мы, а тут и наши в деревню зашли. Много. Машины, танки… Да только оставаться не стали: ночевать негде, все сожжено. Шапки сняли над могилой, пообещали отомстить и дальше пошли. Хорошо хоть землянку большую выкопали, да еды сколько-то оставили, чтобы мы с голоду первое время не померли. И ушли. Только начали мы обживаться, в землянке обустраиваться, в уцелевших печках еду готовить, как из леса, день на третий, кажись, немец выходит. Тощий, голодный, оборванный. От своих отстал, когда драпали они. Он, должно, и не понял, что попал туда, откуда немцев уже выгнали. Вошел, увидел, как мы на пепелище копошимся, ищем, что уцелело — чугунки, лопаты, топоры, железо, в общем, и по-хозяйски командует:
— Курка! Млеко! Брот!
Верка первая ему на глаза попалась, кинулась, хотела в глаза вцепиться, рожу расцарапать, так он ее кулаком в ухо, потом, как упала, сапогом под ребра, и орет что-то по-своему. Верка тоже орет:
— Бабы, хватайте его, вражину! Я его живьем грызть буду!
Налетели бабы. Он чик-чик пистолетом, да тот, похоже, пустой был. Только нам тогда все одно было, хоть бы он всех поубивал, одна бы осталась, она б его живым не отпустила.
Бабушка замолчала. Я не торопил. Меня самого сковала жуть, пришедшая из времени, пропитанного ненавистью.
— Схватили мы его за руки, за ноги, да и засунули в ближайшую печку вперед головой. Она пустая была, выстуженная, вся в саже после огня. Только-только успели мы от нее горелые бревна оттащить. Стали его внутрь засовывать, его страх взял, руки расставил, орет нечеловеческим голосом. Но засунули, запихали, заслонкой закрыли. Стали сухие дрова носить и в печь кидать. Попробовал он их ногами вышвыривать, да только Верка ткнула ему в ногу вилами, он завыл и спрятался внутри. А бабы наши знай внутрь ветки да доски кидают. Он чует, что ему предстоит, орет по-своему, причитает. Только баба в гневе что сатана, не остановишь. И вот наорался он, осип, голос потерял, а мы уж полную печь дровами забили.
Верка принесла красную головню, встала у печи, смотрит на дрова, и видим мы, что рука у нее не поднимается. И понимаю я, что головня та от того огня, каким немцы нашу деревню сожгли, другого у нас не осталось. Вижу, вздрогнет у Верки рука и снова упадет. Стоит, воет, как три дня назад по детям выла, и сделать ничего не может. Поворачивается:
— Бабы, подпалите этого нелюдя. Мож, сможет кто?
А бабы стоят, у каждой тут кто ни то, а погиб, и ни у одной рука не потянется. Потом Натаха Поденова вышла было, да Верка головню за спину спрятала и оттолкнула Натаху. А потом и вовсе головешку выбросила.
Бабушка опять замолчала. Ее, как и у кумы Верки, покалеченные работой руки немного дрожали. Она постучала по земле концом посоха.
— Значит, врут, не варила баба Вера никого, — сказал я.
— Нет. Выкинули мы дрова из печи, вытащили немца. Он так кулем и упал. Верка приложила ему ногой по спине, выругалась матерно и пошла, не оглядываясь.
— А он что, немец?
— День лежал у печки не двигаясь, потом сел. Ноги у него, видать, от страха на какое-то время отнялись. Зойка моя с другими ребятишками начали в его камнями кидать, так я ей по заду наподдала, чтоб она и подходить к нему забыла.
Потом кто-то ему хлеба, говорят, дал. Чтоб с голоду не помер.
— Ему? — с детским праведным гневом спросил я. — Ему? Хлеба? Да я б убил его!
Бабушка посмотрела на меня быстро и очень внимательно.
— Может, оно и правильно убить было. Но, видишь, как до дела дойдет, не у всякого рука подымется.
— И что он? Сбежал?
— А куда ему бежать было? — спокойно сказала бабушка, глядя на богатое разнотравье, прошитое солнечными лучами, поверх которого колыхались бабочки и носились острокрылые птицы. — Небось, понял, что после того, что они устроили, его везде убьют. А тут хоть и хотели, да все ж не убили. Вот и остался. Наши его потом забрали, военные.
Бабушка словно даже повеселела.
— Тот огонь потом еще сколько-то лет у нас в печках горел. Спичек-то особо не было. Вот так-то. Угли хранили в печках. Утром раздували. А если гасли угли, к соседям шли, одолжить. Это уж потом, как спички появились, так и огонь сменился. Другим, мирным.
— И у тебя?
— Да. И я, грешница, тоже на спичечный огонь перешла, на серный.
Бабушка помолчала.
— Ты у Верки дома был когда?
— Был.
— Видел огонек? В лампадке, возле икон?
— Вроде да.
— Это вот тот самый огонь и есть. У нее последней из всего села. Оттого и лампадку она никогда не тушит. Уж сколько лет прошло, а все хранит.
Прогромыхал мимо нашего двора пропыленный зилок, за рулем которого сидел рыжий Борис — Веркин сын, которого она прижила в конце сороковых от лейтенанта воинской части, что стояла неподалеку.
— Привет, баб Маш! — перекрывая шум мотора, прокричал Борис.
— Здоров, — ответила бабушка, и голос ее растворился в гуле Борисова мотора.
Малозначительный
Надежда может иметь разрушительную силу. Я расскажу вам историю о поэте и гениальном романе.
У Вьельгорского, малозначительного поэта Серебряного века, не было большого таланта. Об этом знал он сам, знала его жена, прислуга, знала даже живущая у него кошка. Ему так казалось. Ему даже казалось, что трубочист, приходивший чистить дымоход в их квартире и не умеющий толком связать двух слов, и тот знает, что Вьельгорский самый неприметный рифмоплет в сверкающей диадеме поэзии Серебряного века.
Он не роптал. Можно ли роптать комару, что не вышел ростом?
Но, к счастью или к несчастью, ему поставили диагноз — рак и отвели жизни месяца три, максимум полгода.
Смерть откинула легкую завесу, висевшую меж ней и Вьельгорским, и заглянула ничтожному поэту в косые подслеповатые глаза. Вьельгорский увидел ее ясно-ясно, как не видел даже поднесенную к глазам собственную руку. Смерть выглядела паршиво. Отвратительно смерть выглядела. Вьельгорский закричал, засучил ножками. Врач брызнул ему в лицо водой, привел в чувство.
— Завещание напишите, — посоветовал эскулап, глядя на бедолагу с профессиональным состраданием. — Коли есть что завещать.
Поэт поднялся и пошел домой. Собаки по пути привычно облаивали его, голуби не боялись и наступали лапками прямо на ботинки.
Три дня он лежал, уткнувшись лицом в подушку. Жена интересовалась им мало, прислуге он был полностью безразличен.
Он лежал и чувствовал, как костлявые пятки жуткой новоявленной гостьи ходят по его спине. Чувствовал ее мертвые косточки каждой из своих, пока еще живых косточек.
На третьи сутки сел к столу, хриплым незнакомым и страшным голосом потребовал в кабинет кофе и бутербродов с мясом. Обленившаяся прислуга проигнорировала его просьбу, но уже через минуту он повторил требование таким ужасающим ревом, что вскоре горничная на дрожащем серебряном подносе принесла ему две чашки кофе и горку бутербродов с кабаньей ветчиной.
— Вон пошла, — отреагировал на нее Вьельгорский, едва поднос коснулся стола.
— Господи-господи-господи… — беззвучно затрепетала горничная, убегая.
Звериное, большое и в то же время ласковое, обнаруживающее мельчайшие детали нечто ворочалось в нем. Вьельгорский чувствовал, как нарастает напор изнутри груди, словно сердце росло с каждым ударом.
Последним его сознательным желанием было писать стихи. Потом сознательное ушло, будто его смыло с песка волной, и он начал роман.
«Без солнца нет жизни. Но отдыхать отчего-то приятнее в тени».
Он написал это, и дальше слова полились из него безостановочно. Он писал, писал и не мог остановиться. За окном менялись свет с темнотой. Иногда он чувствовал голод, рычал в сторону двери, и тогда ему приносили кофе и мясо. Когда он уставал, то вел дневник или падал на диван, чтобы заснуть без сновидений на несколько часов. Во сне он бредил новыми главами, проснувшись среди ночи, шел в спальню жены, быстро и брутально совершал то, что надлежит мужьям время от времени совершать с женами, и тут же возвращался назад, к столу. Неизвестно, что думала об этом жена, но в дневнике Вьельгорский писал, что подобной удали не ожидал от себя даже в молодые годы, не говоря уж о времени, когда с него снята гробовщиком внимательная мерка.
То был его Opus Magnum, и, как и полагается, он должен был вместить в себя всю его жизнь, все, что он увидел, понял, что сумел почувствовать и о чем догадался.
Работа не кипела, ревела. Листы исписывались быстрыми, резкими, колючими, словно терновник, строчками и складывались в отчаянно неряшливую стопку.
За столом восседал зверь, тигр, носорог. Он взрыкивал, и его приказания исполнялись мгновенно и неукоснительно. В редкие моменты, когда не шла мысль, он, прежде робкий, похожий на сдутый шарик, теперь рычал и колотил руками и ногами по стенам и мебели так, что вздрагивал потолок и качались люстры.
Он открывал окна и без стеснения зазывал в дом проходящих проституток. Перепуганная жена гнала их прочь. В раздражении он выкинул в окно половину мебели и все предметы, которые могли пролезть в оконный проем. За исключением чернильницы, перьев и бумаги, конечно. Он ругался с прохожими, осмеивая их наряды и походку. Один раз даже выпрыгнул со второго этажа и избил не кого-нибудь, а действительного статского советника, за что был задержан полицией. И это человек, прежде похожий на безвредный аспарагус на мещанском подоконнике! Благо что советник сам был пьян, как крючник, и полиция не стала особо разбираться, сведя все к пьяной ссоре.
Он писал много, каждый день. Иногда целыми сутками с утра до утра, без перерыва на сон. Ему животно нравилось это занятие — писать. Он раньше и думать не мог, что такое возможно, и считал прозу разбавленной до безвкусия поэзией.
Его выгнали из конторы, его возненавидел город. Ему на это было начхать, но тут пришел врач, произвел осмотр и сказал, что ошибся. То был вовсе не рак, а гораздо более безобидное заболевание, от которого никто еще не умер.
Вот тут, если верить дневнику Вьельгорского, все и кончилось.
Наполовину написанный роман. Целый город врагов. Никаких шансов получить худо-бедно «благородную» работу. Если он выходил на улицу, теперь уже не «лев рыкающий», а ничтожное беспозвоночное, стыдливо улыбающееся на всякий случай даже дворовым собакам, то издали начинал кланяться знакомым и не очень прохожим.
— Здравствуйте, Федор Авксентьич…
— Кондрату Елизарычу наше почтение…
Никто не отвечал ему, отворачивались, кое-кто даже сплевывал под ноги и щелчком сбивал с обшлага невидимую соринку.
…Это было прекрасное начало большого романа. Где-то четверть, самое большое, треть книги. Великолепный текст-купол, который держит сам себя и реет в высях. В нем колышется небосвод со всеми его тайными намерениями, любовью и ненавистью. Там каждый герой в чем-то царь, в чем-то юродивый, в чем-то святой, в чем-то чернейший из грешников.
Мне этот текст достался случайно, вместе с дневниками.
Роман обрывается совершенно неожиданным образом.
Я, и тому есть причины, связываю это с дневниковой записью: «Пришел доктор Гриншпун. Рака нет! Я здоров».
Известие об отсутствии близкой смерти разуплотнило человека, оставив навсегда среди мельчайших поэтов великолепного Серебряного века.
Бремя юного человека
В детстве и юности мы были варварами. Мы несли хаос и разрушение. Мы постоянно лезли туда, куда нельзя, и не только не видели в этом греха, но чувствовали в этом свою обязанность и предназначение.
Мы плохо умели строить, однако жизнь требовала от нас явить свою удаль, и мы являли ее в разрушении и проникновении на запрещенные территории.
Нам с братом Колькой около четырнадцати. Умирает сосед. Дело происходит в деревне. Умершего старика Ивана Ивановича по прозвищу Крысанов увозят в Москву, где он жил. Точнее, не его самого, его труп. Вдова заколачивает дом и тоже уезжает в столицу.
Уже через пару дней мы тайком пробираемся к дому Крысановых, надежно укрытому от посторонних глаз густыми зарослями акаций и черемух. В руках у нас клещи, долото и пассатижи. Мы медленно и очень тихо расковыриваем фанеру, которой забиты окна, вытаскиваем гвозди, выставляем стекло и влезаем внутрь. И я, и Колька раньше бывали в гостях у Ивана Ивановича. Тут нет для нас ничего нового или интересного. Новое лишь то, что проникли мы сюда незаконно. Мы не взяли ничего, даже ржавой вилки. Посмотрели и ушли. Вставили на место фанеру, слегка прижали гвоздями. Стучать было нельзя, могли услышать. Больше мы никогда не ходили в этот дом.
Потом мы узнали, что туда стали лазить другие люди. Я даже не знаю, кто, но они шли по нашим следам.
Старик Крысанов умер внезапно, от сердца, и до последнего дня оставался бодрым дядькой. Он помогал чинить наши игрушечные автоматы, сделал бабушке радио, когда оно внезапно замолчало. Он сколотил нам приступки к терраске. Он… Он много в чем помогал. И тем не менее стоило ему умереть, как мы признали территорию его дома ничьей и проникли туда. Ни за чем, просто чтобы оказаться там, куда нельзя. Свойство детей и первопроходцев. С такими задатками легко уйти в криминал, а то, что мы совершили, и было криминалом, по сути.
Юношеская страсть к познанию границ этого мира и последующее желание эти границы преодолеть. В этом есть что-то безусловно верное, пусть подчас и безусловно преступное.
В комнатах Крысанова было темно и скучно. Мебель, стены, потолок, заколоченные окна.
Мы ушли, ничего не тронув, но тем не менее посчитали свою миссию выполненной.
К слову, Колька потом стал юристом, сотрудником прокуратуры, ловил злодеев всех мастей. Но когда тебе четырнадцать, твои приоритеты гораздо ближе к приоритетам преступников, чем к тем, кто их ловит.
Дубль два.
В деревне закрывают школу. Никто не знает, навсегда или на время. Хотя местные помнят, что все плохое, происходившее в деревне, неизменно навсегда, а хорошее — лишь на время. И в этом есть грустная русская правильность.
Школу закрыли, и вскоре мы оказались под ее окнами.
Несколько отогнутых гвоздей, отковырянная замазка-пластилин, извлеченное и установленное возле стены целенькое стекло, и вот мы уже внутри. В комнате, через которую мы проникли, нас встретила полуразобранная, стоящая на полу модель сердца на подставке. Такая, знаете, у которой можно отделить одно предсердие, другое, миокард… Учебное пособие по анатомии. Разбитое сердце. Немного театрально, но жизнь не чуждается театральности. Мы отсоединили от полуразобранного сердца еще несколько деталей и пошли исследовать школу дальше.
Школа маленькая, класса три, может, четыре. Парты древние, наклонные, с поднимающейся половинкой столешницы. Таких в городских учебных заведениях уже давно не было.
Я нашел книжный шкаф. Наверное, то была школьная библиотека. Помню, взял оттуда несколько книг. Я, сумасшедший читатель, не мог равнодушно пройти мимо самого обычного книжного магазина, не говоря уж о свободно предоставленном к разграблению книжном шкафе.
Сейчас из добычи в памяти остались только «Девяносто третий год» Виктора Гюго и «Красные дьяволята» Павла Бляхина. Из первой книги запомнил лишь одну деталь, как во время шторма моряки подкидывали под колеса взбесившихся корабельных орудий пачки фальшивых франков, из второй — как «дьяволята» достают из мешка перепачканного в муке батьку Махно. Махно бел, мелок, жалок. Книга о «дьяволятах» понравилась. Приключенческая литература, которая может обжечь сердце подростка. Я к тому времени уже смотрел фильм про «неуловимых», ничего общего с книгой, кроме напора, волнения и восторга. Хотя, если задуматься, не это ли главное в любом произведении, не важно, о книге идет речь или кино?
Махно в книге никакой. Подростки, пленяющие Махно, гораздо бóльшие махновцы по духу. Они смелы, безрассудны. Они не знают границ. У них есть своя правда, и правда эта в том, что любая собственность — преступление, любое присвоение — кража. В этом большая правда юности, и она никогда не смирится с обратным. Любая граница, очерченная человеку, — надругательство над человеком.
Сейчас я древний, замшелый, говорю, что юность с одинаковой легкостью разбивает сердца и нарушает границы, не чувствуя в том ни малейшей вины. Юность слепа, страшна, бесчеловечна, но всем лучшим, что есть у нас, мы обязаны юности.
Адмиралтейский час
Не счесть удивительных профессий на этом свете. На мою долю выпала одна из них. Я тот, кто время от времени взбирается на шпиль Адмиралтейства, «адмиралтейскую иглу», и надраивает до блеска двухпалубный кораблик, что плывет над главным городом моей жизни — Санкт-Петербургом, Петроградом, Ленинградом. Из трех его ипостасей я пожил в двух — первой и последней.
Мой дед, полковник царской армии, потом красный командир «Брусиловского призыва», как он сам выражался, не был в восторге ни от царизма, ни от красной власти. Он служил России, а если уж быть совсем точным, Санкт-Петербургу. Служил верно, не колеблясь. Государственник Санкт-Петербургского разлива, как он опять же называл сам себя.
Переноса столицы на восток, в Москву, он словно бы и не заметил, продолжал звать наш город столицей и на попытки возражать лишь усмехался.
— Господь с вами, куда нам еще одна столица?.. — говорил он.
Умирал тяжело. Принято считать, что старики возрастом за сто лет умирают легко, но жизнь прочно обосновалась в его сухощавом теле, до последней секунды не утратившем гордой прямоты и развернутости плеч.
Он много говорил перед смертью. Из полузабытья, словно вещал уже с другого края бытия.
— …Перстень с белым бриллиантом должен отправиться на адмиралтейский корабль, — говорил он надтреснутым, но все еще не утратившем офицерской четкости голосом.
— …Адмиралтейский час. Можно и водки выпить… — еще произносил он, и я, каюсь, однажды после этих слов влил ему в увядшие до бесцветности губы ложку водки.
Горло его вздрогнуло. Глаза обрели на мгновение прежнюю соколиную зоркость.
— Честь имею, — произнес он.
Дед умер на Пасху. Оказался праведником, хоть и, знаю, довольно грешил при жизни.
Перстень с белым бриллиантом — наша фамильная драгоценность. Когда-то это было массивное украшение с огромным, изумительной чистоты камнем, окруженным бриллиантиками размера почти крохотного. Согласно семейному преданию, прапрапрадед получил его из рук самого Петра Великого — основателя Санкт-Петербурга. И большой бриллиант, и почти все, что поменьше, бабушка в блокаду обменяла на хлеб и крупу и тем спасла двух своих дочек, одна из которых стала потом моей матерью.
Золотую оправу продали уже в семидесятых. Случились обстоятельства, которые потребовали денег — две свадьбы дочерей, последовавшие одна за другой. От перстня остался один крохотный бриллиант.
Я любил деда. Его характер к старости стал так восхитительно и потешно вздорен, что не полюбить его мог только человек без сердца.
Как он выходил к обеду! Как поправлял расположение вилок, ложек, салфеток! Как читал молитву перед каждым приемом пищи! Он был человеком древнего мира, по ошибке занесенным к нам игривыми ветрами времени.
А как он целовал руку жены, благодаря за обед! Каким теплым и вместе с тем официальным тоном говорил, что все было восхитительно!
Он изумлял меня, советского ребенка, своей иномирностью и одновременно ужасал неприспособленностью к миру этому.
Он преподавал сначала в Нахимовском, затем в Суворовском училище, и ему сходило с рук и то, что он крестился перед началом каждого урока, и то, что был со всеми на «вы», от самого младшего курсанта и уборщицы до начальника училища. Однажды, году в семьдесят восьмом, он попытался вызвать на дуэль замполита. Ему и это сошло с рук.
Блестящий стрелок, лучше него стреляли только медалисты Олимпиад, великолепный танцор. А какой наездник! Я преклонялся перед своим дедом.
Его смерть потрясла меня. Залп трех автоматов над его могилой, когда опускали гроб, заставил разрыдаться.
Я сжал кулаки, вытер слезы и поклялся в память о нем сделать нечто необыкновенное.
Высота Адмиралтейского шпиля — семьдесят два метра. Балтийские ветра, напоенные солью, играют корабликом, заставляют тускнеть.
Вот тут и выходят на сцену люди, подобные мне. Я забираюсь на эту немыслимую высоту. Смотрю на Питер, как смотрят на него чайки. Чищу кораблик.
Оригинал, созданный голландцем ван Болосом, бесследно исчез в девятнадцатом веке. Сейчас над городом плывет внук того корабля. Сын стоит в музее.
Однажды, отправляясь на шпиль, я взял с собой маленькую дрель с тончайшим сверлом, соизмеримым с диаметром последнего бриллианта, оставшегося от перстня Петра Великого. Я сделал еле заметное отверстие во флажке, что расположился на носу корабля. Влил туда клей, а потом вложил бриллиант.
Бриллиант мал, как глаз стрекозы, как ушко иглы. Я каждый день смотрю на корабль в телескоп, ловлю момент, когда ветер развернет корабль-флюгер под нужным углом к солнцу, если, конечно, в небе будет солнце, и тогда я увижу крохотный просверк солнечного луча, отразившегося от одной из граней бриллианта, услышу выстрел Петропавловской пушки и, повторяя слова деда и императора-плотника, скажу:
— …Адмиралтейский час. Можно и водки выпить.
Дед, ты служил Питеру. Сейчас память о тебе парит на высшей точке города.
— Адмиралтейский час, — говорю я.
Водка обжигает гортань. Стакан с громким стуком ударяет по столешнице, вторя залпу крепостного орудия.
Такое случается нечасто. То нет солнца, то ветер поставит корабль не под тем углом. То все это случится во время, совсем отличное от адмиралтейского часа.
Но праздник и должен быть редким.
— Адмиралтейский час, — повторяю я вслед за дедом. — Время водки выпить.
Росток
От него ушла жена, он закрыл жалюзи на окнах и стал пить. Постоянно курил, вставал среди ночи, ходил по квартире и курил, курил, курил, роняя пепел на пол. Красный огонек его сигареты метался по дому, будто дьяволово око.
От нее остался только цветок на подоконнике. Один-единственный. Других у них никогда и не было. Замиокулькас, традесканция, аспарагус?.. Он в них не разбирался.
Цветок, игнорируя свое название и прямое предназначение, никогда не цвел, только жил. Даже не рос. Маленький, высотой с два карандаша, с вечно пыльными листьями.
Он сидел на кухне и выговаривал растению сквозь табачный дым:
— Ушла от меня, сука. Хозяйка твоя. Ненавижу. — Он затянулся. — Тварь…
— Кинула тебя на мою шею и ушла. Забрала все свое до последней зубной щетки. Пасту зубную забрала. Крем от загара, который купила в Абхазии, когда мы туда прошлым летом ездили. Крем! От загара! Зачем он ей сейчас, в декабре? От какого, на хрен, солнца она собралась защищаться? У нас в декабре солнца не бывает. Ни днем, ни ночью. Но забрала! Хотела, чтоб ничего не осталось из ее вещей!
— Один ты! Ты один…
Он внезапно вспомнил, что это не аспарагус и не замиокулькас, а выращенный из желтой косточки авокадо. Вспомнил, как большое, с голубиное яйцо, семя стояло полупогруженное в воду, как потом, спустя три месяца задумчивости, внезапно дало росток и было высажено в горшок с удобренной землей.
— Авокадо. Ты ж авокадо!
Он вскочил, схватил растение за длинный худой стебель, сжал, будто собрался задушить.
— Все забрала! Одного тебя оставила, тварь. Что стоишь? Иди к ней. Вон отсюда!
У маленького авокадо были плотные островерхие кожистые листья густо-зеленого цвета. Он выглядел очень тонким и очень хрупким.
— Что молчишь? Где она теперь, хозяйка твоя? Ушла, даже крем от загара забрала, а тебя бросила!
Он зажег от затухающей сигареты новую и отправился ходить по квартире, взмахивая руками и что-то выговаривая стенам и обоям. Включил радио.
— …Рождаемость в России снизилась по сравнению с прошлым годом на ноль целых семь десятых процента… — сказал диктор.
Потом поставили песню «Я люблю тебя, Дима». Он выключил радио. Его звали Дима. Детей у них не было. Два удара подряд он вынести не мог.
Вернулся на кухню. Трясущейся, но скорее от нервов, нежели от пьянства, рукой налил водки.
— У нее, кроме тебя и меня, никого нет, понимаешь ты это? Родители умерли, детишек мы не нарожали. Теперь сидит на съемной квартире и… И что? Плачет? Или на сайте знакомств пасется? А может, думает, какие растения теперь разводить на подоконнике?
Он наклонился над авокадо и рявкнул:
— Ты понимаешь, что она тебя бросила? Ты не нужен ей! Ты пустота, дым! Она выращивала тебя из семечка, а теперь кинула.
— Я могу убить тебя. Хочешь, я порублю тебя на мелкие части, высыплю в раковину, полью жидкостью для розжига и подожгу? Ты ничего не почувствуешь. Хотя откуда я могу знать, что вы чувствуете, а чего нет? Но я могу обещать, что все сделаю быстро. А? Как? Делаем?
Он садится на стул, закуривает, курит нервно, тушит, закуривает снова. Лицо его в нервных движениях. Он часто моргает, по лицу текут слезы. Наверное, от дыма. Кухня полна дымом.
Он вскакивает и снова орет на цветок. Указывает на дверь, воздевает руки, вытирает красные глаза. Злобно шипя, брызжет слюной, без сил садится на стул, откидывается к стене. Закрывает лицо руками. Снова кричит, указывая пальцем на тонкое растение, потом на окно.
Опять мечется по комнате, светя багровым дьяволовым глазом.
— …Она похудела к Абхазии… Такая тонкая, будто веточка… Будто этот авокадо на подоконнике…
— …Эти смски ее дурацкие, когда с работы иду… Хлеба купи, молока или немолока купи… Я еле ноги передвигаю, мне только по магазинам сейчас ходить, ага…
— …Цветов полгода уже не дарил. Раньше раз в месяц, как часы. А то и чаще. А тут полгода…
— …Курточка эта ее, голубенькая… В «Спортмастере» брали… Такая она в ней…
— …Кота все хотела завести. Или кошку. Я не давал. Я тут и кот, и кошка, и хозяин кровати…
Он внезапно вызверился и, тыча указательным пальцем в листья ростка, стал выговаривать:
— Я не буду ни под кого ложиться и ни перед кем прогибаться, поняла? Понял?
Он кричал на цветок, тот, наверное, слушал. Возможно, боялся. Мы не знаем, как устроена жизнь цветов.
— Я! Жизнь прожил!
Он выпил еще пятьдесят, и новая волна ярости прошлась по его венам.
— Я тут все знаю! И не позволю командовать! Я не позволю, чтобы мною вертели, как ветер флюгером. Я человек и тоже жалости достоин. Что, скажешь, нет? Недостоин? Мал, глуп, никчемен? Да, мал, никчемен и глуп. Но нельзя же об меня ноги вытирать. Есть и во мне человеческое. Уважай меня. Хотя бы на телефонные звонки ответь. Я звоню, ты сбрасываешь. Какой ты человек после этого?
Он сорвал голос. Опустился на стул и, бессмысленно озираясь вокруг, продолжал шипеть:
— Я человек. Что-то же во мне есть…
Он выпил, закурил, уронил голову на голые колени, покрытые редким бесцветным волосом. С полчаса неподвижно просидел, не издавая ни звука. Потом выпрямился, взял в руки нож в следах рыбы из консервов. Очень трезво оглядел лезвие, провел пальцем по полированной поверхности. Брезгливо поморщился, встал и потом долго мыл нож под струей воды. Мыл с одним средством, другим, потом третьим отмыл до первобытно чистого состояния. Сел точить. Лезвие ходило по бруску размеренно и точно. Взгляд его был обращен только к бруску и становящемуся все более и более острым металлу.
Он тронул лезвие, остался мрачно доволен его остротой. Вымыл нож от грязи, неизменно накапливающейся при заточке.
Привалился к стене, держа сигарету в уголке рта, чтобы дым не застил глаз. Провел острием вдоль руки, следуя бледно-льдистой линии вены. Кожа местами пошла красным пунктиром. Провел еще раз, алый пунктир стал чаще.
Дотянулся, поставил на стол рядом с собой цветок. Примерился ножом, где лучше резать: у корня, чуть выше, у первых листьев? Неудачным казалось и то, и другое решение.
Он встал, открыл окно, впуская декабрьскую стужу. Взял росток за середину ствола, занес его над девятиэтажной пропастью. Тряхнул, земля осыпалась вместе с горшком, ушла вниз, глухо ударилась об асфальт под окнами. Потряс за стебель, отряхнул последние комочки земли.
— Я просто делаю то, что делает со мной твоя хозяйка, — сказал он.
— Здорово же остаться без почвы под ногами, правда?
Цветок дрожал обнаженными корнями над пропастью.
— Я сейчас просто разожму руку, и ты уйдешь вниз. Девять этажей, и все твои, — отчего-то шепотом, видимо, для торжественности, сказал он.
…Ехали в такси, и он баюкал тонкий стебель с метелочкой корней, словно младенца.
— Побыстрее, пожалуйста, — то и дело просил таксиста.
Таксист по-русски говорил плохо, но слово «побыстрее» понимал и торопился как мог.
По третьему адресу ее подруга внезапно не сказала «не знаю ничего, иди вон». Высокая блондинка в дрэдах, холодно красивая, внезапно сбросила с себя разом и красоту, и холодность и закричала вглубь коридора:
— Оксана, он приехал! Я же говорила, он приедет! Он приехал.
С глупо-счастливыми завываниями она бросилась вглубь темного коридора и пропала.
Он нащупал выключатель. Лампочка вспыхнула под потолком ослепительно ярким, до слепоты, светом.
Из дальнего конца коридора, затягивая пояс халата и вытирая глаза, шла его жена.
— Ты забыла его, — сказал он, протягивая тонкий, с голыми корнями росток.
Две стены (Троица мертвых)
Дядька Иннокентий, он же «дед Кеша», был невероятным жизнелюбцем. Четыре брака, шестеро детей, два (два!) кругосветных путешествия. Дважды был ранен, в Югославии и Чечне, знал пять европейских языков и отчего-то, вероятно, из тяги к парадоксам, табасаранский. «Канта учить по-табасарански». Любил старик Хлебникова.
Мистик. В его пятикомнатной квартире на Тверском бульваре имелась комната, стены которой, точнее, две стены, были увешаны портретами друзей и родственников.
Комната большая, потолки метра четыре высотой. На правой от входа стороне размещались фотографии и портреты — дядька был неплохим рисовальщиком — живых друзей и родственников, на левой — изображения тех, кто уже покинул наш непростой, но интересный мир.
Прямо посреди комнаты стояла кровать, где дядька спал.
Если человек умирал, дед Кеша естественным образом переносил его портрет с правой стены на левую. Левая сторона была куда более обжитой, уж извините за каламбур. Так это и понятно, жил дядька долго, а число живших всегда больше числа живущих.
Однажды он заехал за мной, шестнадцатилетним.
Было около десяти вечера.
— Клавдия Васильевна, я умыкну вашего первенца? — обратился он к моей матушке, его двоюродной сестре.
Всклокоченная «эйнштейновская» шевелюра деда Кеши по традиции стояла торчком, в васильковых глазах плясали чертики, сам же он был бодр и улыбчив.
— Кешечка, тебе скоро семьдесят лет, зачем ты явился ночью?
— Клавочка, детское время.
— Детское время — восемь часов, когда Хрюша поет про «спят усталые игрушки».
— Клавочка, я очень занят, дай твоего человека. Я только что прилетел с Алтая, и у меня еще масса дел.
Мать отдала меня. Я не сопротивлялся, с дядькой всегда было как минимум интересно.
Двигатель отказывался заводиться. Дядька дал мне ключ восемь на десять.
— Покрути клемму с «плюсом».
Я открутил гайку, покрутил клемму на аккумуляторе. Машина завелась.
— Дядька, ты не можешь купить себе что-то посерьезней? — спросил я.
— Что, например?
— Не знаю… Джип.
— Я старый патриот, меня не переделать.
Он завел двигатель своего «Патриота».
— Сегодня Троица мертвых, — сказал он, когда мы летели по московским проспектам.
— И что из этого следует?
— Следует то, что нам сегодня предстоит посетить пять кладбищ и около полусотни могил.
Я даже не нашелся, что сказать.
— Так надо. Просто я хочу, чтоб ты знал, так надо.
Первым кладбищем было Ваганьковское. Дядька достал из машины многократно сложенную стремянку.
Потом мы перемахнули через ограду и тихо, как два привидения, отправились путешествовать по, наверное, самому известному скорбному месту России.
Первым навестили могилу Есенина. Дядька достал из бездонного кармана штормовки церковную свечку. Пахнуло пасекой.
Зажег свечу, воткнул в землю на могиле.
— Я спал с тремя женщинами, с которыми спал Сергей.
Я озадаченно прикинул разницу в возрасте.
— Кеша, ты лютый геронтофил. Им же было… Сколько?
— Клюв закрой, — отреагировал он. — Акцентированно закрой, со щелчком.
Я, как и было приказано, замолчал.
— Я слишком люблю Есенина. Раз уж представилась возможность, как можно было не посетить места, где бывал он?
— Не знаю. Но, боюсь, места к тому моменту пришли в основательное запустение.
Дядька отвесил мне резкий подзатыльник, и мы, крадучись и озираясь, двинулись дальше.
— Это моя любовь в пятидесятые, — сказал он, устанавливая зажженную свечу возле неприметной гранитной плиты.
— Платоническая?
— Платонической любви не существует. Актриса. За ней ухаживали поочередно Рокоссовский и член Политбюро ЦК. Между ними у нее был я. Она так трогательно просыпалась. Обычно это случалось ближе к полудню. Долго шевелилась под одеялом, не открывая глаз. Пробовала, как двигаются руки, ноги. Трогала себя за губы, нос, уши. За губы особенно долго…
Мы, воровски пригибаясь, продолжили наше тайное путешествие по Ваганькову, отмечая остановки звездочками зажженных свечей.
— Летчик-испытатель. Дружили.
— Разбился?
— Да, на машине. Влетел на скорости под армейский «Урал». Труха. В закрытом гробу хоронили.
У могилы зажглась восковая звезда.
— Тренер «Торпедо» в семидесятых. Рак.
— Актер. Таганка. Восьмидесятые.
— Поэт. Плохой. Но чудесный человек.
— Внучка Коллонтай. Ничего примечательного. Но там были другие, настолько бешеные достоинства…
— Наш посол в США в шестидесятых. Рыбу с ним ловили. А потом он у меня бабу увел. Неординарная личность, конечно.
Потом было Новодевичье кладбище и там все то же: любовницы, не ставшие женами, чьи-то жены, так и не ставшие любовницами и оттого особенно нежно обожаемые.
Жены деда Кеши, конечно. Два сына, один погиб в якутской экспедиции, другой хватанул дозу в Чернобыле.
Дядька ставил свечи, изредка вытирал платком глаза, и мы продолжали наш кладбищенский марафон, прячась от сторожей и охраны.
— Никто не мертв. Религии не врут, — говорил он мне, когда мы ехали от одного кладбища к другому.
Мне не было дела до религий, но метаться с дядькой на Троицу мертвых по кладбищам — это приключение, о котором вряд ли забудешь.
…Дядька уходил легко, как и жил. Шутил, глядя из-под отяжелевших век с васильковым озорством и наглостью. Старость уничтожает цвета, и не последним под ее тяжелую руку попадает цвет глаз. Дядька каким-то чудесным образом отстоял свои васильки, в свое время разорвавшие в клочья немало женских сердец.
Дядьке приписывали роман с женой одного из начальников КГБ. Но тут я в сомнениях, неужели дядька был настолько безрассудным, чтобы тронуть это осиное гнездо? Хотя Бабелю приписывают роман с женой начальника ОГПУ Ягоды. И это в тридцатые-то годы (извините за невольную рифму).
Васильки светились из-под полуприкрытых ослабевших век.
— Обкорнала меня болезнь, да? — спросил он меня, имея в виду выпавшие, а некогда роскошные, пусть и седые, кудри.
Кожа на голове выглядела безжизненно, словно пергамент одной из тех древних книг, коих хватало в его библиотеке.
— Это ничего, — прошептал дядька. — Я славно повеселился на этом свете, авось и на том не пропаду.
— Ты, дядька, нигде не пропадешь, — сказал я, трогая его, похожую на куриную лапку, руку.
— Нет там ничего страшного. И ты не бойся, — сказал он, глядя на меня с какой-то совершеннейшей уверенностью.
— Я и не боюсь.
— Дурачок, — ласково произнес он. — Это ты не боишься оттого, что не пожил. Только знай, и потом, когда планка темечко тронет, и тогда не надо бояться. А теперь свет выключи. Сам-то ты не увидишь…
Я щелкнул выключателем.
— Налево смотри, — просипел он.
Я посмотрел на левую стену и поначалу ничего не увидел.
— Смотри, смотри, — донесся голос со смертного одра.
На стене начали проступать световые пятна. Сначала бледные и крохотные. Потом они стали разрастаться, освещать окружающих.
Мертвые люди на левой стене держали в руках сияющие теплым огнем свечи и призывно смотрели сюда.
— Ждут? — спросил дядька.
— Ждут.
— Не злые хоть?
— Вроде нет. Скорее добрые.
— Вот и хорошо. Вот так и поладим.
Высохшая лапка его мимолетно, словно бабочка, тронула мою руку и упала.
«Ба, я знаю, ты задумала умереть»
— Ба! — позвала Настя — пятилетнее толстенькое чудо со щечками, похожее разом на обоих ангелов «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Близким разрешалось звать ее Анастасией Андреевной.
Бабушка суетилась возле окутанной клубами пара кастрюли, стоящей на огне, горы вымытых огурцов, листьев хрена, зонтиков укропа, россыпи дробин черного перца и шеренги сияющих чистотой банок.
— Анастасия Андреевна, не мешай! — приказала Ба.
— Но это важно! — крикнула модель Рафаэля.
— Что важно?
— Разговор важный!
Это было что-то новое. Внучка еще ни разу не заявляла о важных разговорах. Ба уменьшила до минимума огонь под кастрюлей, вытерла пот.
Бабушка не любила закрутки и суеты, связанной с консервацией. Но когда у тебя есть дача, на которой твоя беспокойная натура угораздила посадить огурцы, кабачки, помидоры и прочую ботанику, то рано или поздно придешь к выводу, что никто из перечисленных сам себя в банки не закроет.
Бывшая учительница литературы с облегчением уселась за стол, пригласила жестом присаживаться внучку.
— Ба, я знаю, ты задумала умереть.
Надежда Константиновна, невысокая, суховатая, с уверенными, как у укротительницы тигров, движениями (еще бы, отработать сорок лет в школе!), разгладила матерчатую салфетку на столе.
— Откуда информация, Анастасия Андреевна?
— В саду Костя сказал, что у него умерла бабушка. И еще сказал, что все взрослые умрут и сами только и думают об этом.
— Я думаю о том, как законсервировать эти несчастные огурцы и патиссоны.
— А про умереть?
— Когда занимаюсь тем, что не люблю, я действительно иногда думаю о смерти, — честно призналась Надежда Константиновна.
— Вот! — торжественно провозгласила девочка. — Я так и знала. А теперь объясни мне, что значит «умереть».
— Это означает, что с какого-то момента меня с вами не будет.
Настя важно кивнула головой.
— А с кем ты будешь?
— Не знаю. Может, ни с кем. Я атеистка и не верю в странствия души и прочий туризм.
— Кто такая атеистка? — ухватилась за непонятное слово внучка.
— Забудь. Слишком долго и сложно объяснять.
— Тогда зачем тебе это, быть ни с кем? Оставайся с нами, — предложила Анастасия Андреевна.
— Отличное предложение. Наверное, я так и поступлю.
— Ба, но ведь здесь и вправду лучше. Нам сегодня в саду пастилу на завтрак давали.
— Согласна. Здесь отлично, пока не наступает вся эта возня с консервацией.
— А зачем она тебе, эта возня?
— Но должна же я что-то делать с урожаем.
— А откуда он взялся?
— Урожай?
— Да.
— Он взялся оттуда, что весной я посадила в землю семена, из них проклюнулись ростки, потом ростки выросли. На них зацвели цветы, а дальше появились вот эти все огурцы-помидоры-патиссоны.
— Так зачем же ты выращиваешь их, Ба?
Называть Надежду Константиновну иначе как по имени-отчеству разрешалось только внучке и дочери.
— Так принято. Если есть дача, там должно что-то расти. Да и потом, выращивать интересно, а консервировать нет.
Надежда Константиновна быстро оценила возможности внучки к восприятию рисковых логических конструкций и из природного хулиганства, свойственного некоторым чересчур упорядоченным натурам, решилась:
— Это как со смертью. Жить интересно, умирать — нет.
— Тогда зачем? Ведь лучше делать то, что интересно.
— Совершенно согласна, Анастасия Андреевна.
«Ангел» вздохнул.
— Костя сказал, что он теперь тоже часто о смерти думает. Костя умный.
Надежда Константиновна вспомнила, что кладовка у нее доверху забита старой консервацией, на крышках которой были прилеплены ярлычки с указанием года закатки. Если она ничего не путала, там были банки на пару лет старше внучки.
«На кой мне эта армия? — подумала она, вспоминая покрытые пылью шеренги, тускло и мрачно отражающие свет лампочки, когда она входила в кладовку. — На что я трачу свое время?»
— Так что, Ба, давай договоримся, ты не умираешь и всегда будешь с нами.
— А ты обещаешь слушаться меня до конца жизни, — выдвинула встречное предложение Ба.
Внучка замешкалась.
— Анастасия Андреевна?
— Ну, хорошо. Только ты точно не умрешь?
Надежда Константиновна задумалась.
— Поскольку некоторые вещи нельзя гарантировать, давай я скажу, что сделаю все от меня зависящее.
— Постараешься, что ли? — нахмурился лоб сикстинского ангела.
— Постараюсь.
— Дай зуб! — крикнул, озорничая, ребенок.
Надежда Константиновна вынула верхнюю челюсть, помахала ею в воздухе.
— Шестнадцать даю!
Анастасию Андреевну, не раз видевшую, как легко расстается бабушка с челюстями, эта процедура тем не менее всегда немного пугала.
Надежда Константиновна выключила огонь под кастрюлей. Поискав, нашла мобильник (отчего мобильники никогда не находятся на том месте, где их оставляешь?), набрала номер своего бывшего ученика.
— Леша, мне Настя сказала, Ева Марковна умерла?.. Соболезную… Давно болела, я помню… Облегчение и ей, и вам… Завтра похороны?.. Да, я буду… Леша, сейчас не время, конечно. Но вам консервация не нужна? Вы же будете поминки устраивать... Самая обычная, огурцы, помидоры… А как мне избавиться от них?.. Банок двести. Может, триста. Кто их там считал?.. «Авито»? Нет, не знаю, что это… А, надо же, как удобно… Да, размести объявление, если не сложно. И дай мой телефон… Цена? Даром… Хорошо, один рубль за все… Конечно, деньги никогда не помешают… Спасибо, Леша… Как ты?.. В тебе всегда чувствовался крепкий внутренний стержень. Что в пятом классе, что в десятом… Нет, Леша, у меня все хорошо. Я сегодня пообещала Анастасии Андреевне, что не умру. Больше никаких огурцов на даче. А на освободившихся территориях посажу деревья и буду жить вечно. В их тени. До свидания, Леша. Спасибо.
Человек и его дождь
Давайте, я попробую вспомнить, когда я впервые увидел дождь. Нет, не тот, который предсказывают в прогнозах и который исчезает без остатка в ливневках, едва расчистится небо. Нет. Дождь, о котором знаю только я.
Вспомнил. Мне было года три или около того.
— Мама, что-то брызнуло мне на руку, — сказал я. — Дождь.
Мы жили тогда на даче у бабушки.
Мама посмотрела на небо, безупречно чистое, украшенное солнцем в самом зените.
— Что ты, сына, на небе ни облачка. Откуда взяться дождю?
Я стер капли со смуглого предплечья, но тут еще несколько дождинок упало на ладонь.
— Дождь, — повторил я.
— Где? — присела возле меня мама.
— Вот, — показал я ладонь с крапинками воды.
— Но здесь ничего нет, — с улыбкой сказала она и взлохматила мои чистые, легкие, как пыльца, волосы. — Ты мой выдумщик.
Она прижала меня к себе, потерлась носом где-то в районе виска.
— Ничего нет, — повторила.
— Мама, но вот же! Вот! — настаивал я и показывал ладонь, украшенную, словно спинка божьей коровки, крапинами, отметинами дождя.
— А теперь?
Мама провела по моей ладони рукой.
— Теперь есть?
— Нет. Теперь нет, — согласился я, глядя ей в глаза и понимая, что между нами встает что-то непреодолимое, как стена.
— Вот видишь.
Дождь усиливался. Теплый. Гулять под ним было почти приятно. Я вымок до нитки, но уже не жаловался маме. Мы ходили, обрывали с мокрых кустов ягоды малины, срывали незрелые яблоки, вызывая целые потоки ниспадающих капель. И я, и мама любили зеленые незрелые яблоки и грызли их, кривясь от кислоты.
Когда мы вошли в дом, бревенчатый, двухэтажный, с печкой, возле которой лежали сваленные аккуратной горкой дрова, я, чувствуя, как мокрая одежда липнет к телу, подошел поочередно сначала к бабушке, потом к деду, но никто из них не заметил, что с меня каплет, будто из плохо закрытого душа.
— Дед, затопи печку, — попросил я.
— Ты с ума сошел? — спросил он. — На улице чуть не тридцать.
— Затопи.
— Не буду. Задохнемся потом. И так дышать нечем.
— Тебе сложно?
— Не блажи.
Мы препирались довольно долго, пока наконец бабушка не устала.
— Да затопи ты ему! Не угомонится ведь.
Печка напоминала лежащий на боку бочонок. Через стеклянную дверцу я долго смотрел на огонь, обсыхал, грелся.
Мысль о том, что со мной происходит нечто такое, чего не видит никто, не помещалась в моем маленьком уме, я пытался объять ее, но безуспешно. Безуспешно.
Я уснул на мешке-подушке, который мама и приобрела исключительно для того, чтобы лежать у печи и смотреть на огонь.
Рано уснув, я проснулся ночью и до самого рассвета думал о дожде, который идет только для меня.
Мир то и дело выставляет странные правила игры. Детям принять их легче. Я принял свой дождь как нечто само собой разумеющееся. Так принимают, что твоя рука — только твоя рука и больше ничья. Машинку или совок можно отобрать, подарить, но свой дождь подарить нельзя. Его нельзя даже показать.
Потом выяснилось, что дождь может идти не только на улице, но и в зданиях. Он прошивал насквозь с одинаковой легкостью и ветхий шалаш, и шестнадцатиэтажные башни.
Я ежеминутно протирал очки от усеявших их капель.
— Это у тебя нервное? — как-то равнодушно спросил меня сосед по лекциям в институте.
— Что?
— То, что ты очки постоянно протираешь.
С минуту я соображал, что он имеет в виду, и, когда он давно уж склонился над тетрадью и принялся переписывать формулы с доски, ответил:
— Да, нервное.
Он, забыв о своем вопросе, не сразу понял, о чем я.
…Я встретил ее в институтской столовой. Мы оба устремились к единственному свободному столу и, столкнувшись, не имели других вариантов, кроме как усесться напротив друг друга.
Шел дождь. Уже третьи сутки. Я отчаялся просохнуть. Кровать в общаге хлюпала, когда я устраивался в ней. Сдерживать озноб становилось все труднее. Но я, конечно, пытался казаться улыбчивым и жизнерадостным. «Казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Есенин. Я думаю, он тоже жил под своим дождем и знал, о чем говорит.
Мы сели напротив друг друга. Макароны оказались несолеными. Я взял солонку и попытался встряхнуть ее над тарелкой. Но сдерживаемая дрожь вдруг прорвалась, и я натряс столько соли, что мгновенно превратил макароны в несъедобное блюдо.
Чувствуя желание запустить солонкой в стену, я всего лишь излишне громко поставил ее на стол и отвернулся к стене.
Она взяла мою обильно удобренную солью тарелку, отвела ее в сторону и с силой дунула на нее. Большая часть соли улетела в проход между столами.
— Ешь, — негромко произнесла она, ставя тарелку передо мной.
— И так весь мокрый, — добавила она еле слышно.
— Что? — переспросил я.
— Думаю, теперь твои макароны можно есть, — уже громче добавила она. — Только перемешай как следует.
— Нет. Ты сказала что-то другое.
— Мысли вслух, не обращай внимания.
У нее были серые глаза. Крашеные белесые волосы висели сосульками в льющемся дожде. На кристаллах сережек, удивительно гармонировавших с цветом глаз, сияли капли.
Все вокруг были мокрыми, да. Как и положено при дожде. Но она была мокра по-особенному.
— Ты сказала «и так весь мокрый».
— Я?
— Да.
Она потешно округлила глаза, явив мне серые окружья во всей полноте.
— Вырвалось, — наконец произнесла она, выжидающе глядя на меня.
— Сколько идет дождь?
— Три дня.
— И мой.
— Правда?
Я кивнул и вспомнил себя трехлетнего, когда впервые, стоя рядом с мамой, почувствовал падение капель на кожу.
Она отчего-то смешалась, опустила голову.
Через три дня, когда мы, лоб ко лбу, лежали на одной подушке и слушали песни из списка моих любимых в ВК, она встала и сказала:
— Как хочешь, но если сейчас, пока Карлос Гардель поет «Por una Cabeza», ты не пригласишь меня на танго, клянусь, я уйду от тебя.
Конечно, я пригласил ее. И мы танцевали в этой снятой на сутки квартире, пропитанной чужими запахами и никотином. Мы танцевали так, как подозреваю, никогда и никто в этом гадюшнике не танцевал.
Ночью в тишине двоим достаточно даже той невеликой громкости, какую может выдать телефон.
Шел дождь. Мы танцевали по щиколотку в воде.
— Знаешь, — говорил я ей, — когда я был маленький и дождь заливал пол нашей квартиры, я скакал по воде, брызгался, падал, брызги летели во все стороны, а взрослые вокруг были уверены, что я просто скачу по паласу, и не видели ни дождя, ни брызг.
— А я любила пить эту воду и могла долго стоять, задрав голову и открыв рот. Меня чуть не сдали в психушку. Представь, ребенок стоит под люстрой, открыв рот, и на лице его нарисован восторг.
— А это просто шел дождь.
Наши дети не видели дождя. Я имею в виду тот, который не присутствует в прогнозах. Не видели. Ни мальчик, ни девочка. Сначала они смеялись, глядя, как мы хлопаем друг друга по мокрой одежде, вызывая взрывы брызг, как, постояв с открытым ртом, брызгаемся друг в друга невидимыми струями. Они думали, мы просто дурачимся. Да, мы дурачились. Но совсем не так, как они нас видели.
…
— Скоро затопит, — говорю я.
Встаю, переворачиваю пластинку на проигрывателе. Карлос Гардель. Возвращаюсь к ней, на диван. Сидим, взявшись за руки. Вода по грудь. Дождь не прекращается уже год.
Мы привыкли жить в полузатопленной квартире. Спим на книжных полках. Хорошо, что в свое время заказали высокие, до самого потолка, широкие, так, чтобы можно было поставить книги в три ряда. Сосна, лак, приятный цвет. По мере того, как наступает вода, убираем книги со все более высоких ярусов и спим на них. Греемся феном и газом на кухне.
Лежим на соседних полках. Голова к голове.
— Что будет, когда нас затопит?
— Слушай, нам уже глубоко за восемьдесят. Я давно не беспокоюсь за себя. За тебя, да. Но до потолка еще метра полтора. Поживем.
— Поживем.
— А все-таки хорошо, что мы в свое время заказали такие широкие полки.
— Я предложила.
— Ну, конечно…
— Не ты же.
— Именно я.
Мы берем книги, читаем, декламируем вслух удачные отрывки.
Из страниц с неудачными отрывками делаем кораблики и пускаем по волнам.
Иногда к нам приезжают дети, и тогда мы, взявшись за руки, ходим по квартире по пояс в воде и делаем вид, что все хорошо.
Но, что интересно, все и взаправду хорошо.
— Ма, па, у вас все нормально? — спрашивает дочь.
— Да, тот же вопрос, — присоединяется сын.
— Более чем, — переглядываемся мы.
Она при этом дует на один из бумажных корабликов, приплывших к ней.
— Нет, сыночка, у нас реально все настолько хорошо, что дай тебе бог, чтобы у тебя с твоей женой было так же.
— …Мать, что мы будем делать, когда вода загонит нас к самому потолку? — говорю я, когда мы лежим на книжных полках и дети уехали.
— Смерть берет только того, кто согласен умереть, — говорит моя жизнелюбивая супруга. — Я затащу тебя на следующий этаж, даже если ты будешь сопротивляться.
— Мы еще поглядим, кто кого тащить станет.
— Молчи уж, депрессушник.
Я читаю Достоевского.
Она Толстого.
У нас все прекрасно.
Несмотря на дождь.
И дитя, и собака
— Лешик, я смертельно устал, — сказал папа, открывая дверь и снимая ботинки.
Он сел на тумбочку, вытащил из кармана ветровки пачку сигарет, зажигалку и вместе с ключами положил на полку, прикрепленную к зеркалу. Воткнул сигарету в зубы, не зажигая посидел так с минуту, глядя на Лешика и дворняжку Герду, которую лет пять назад спас из полыньи на реке.
Лешик, немногословный настолько, что лет до трех все были уверены, что он немой, сходил в свою комнату и вернулся с рисунком. На рисунке был изображен танк. Т-34, в профиль, копия того, что стоял в городском парке. Его, к слову, все хотели оживить и заставить проехаться по городу на 9 мая, но не хватало неких запчастей. Или, может, желания не хватало.
Папа работал в автоколонне электриком. Чинил автобусы. Он только что пришел с ночной смены. Мама отбыла на работу двадцатью минутами раньше. Побыть без взрослых это время пятилетний Лешик был уже вполне в состоянии.
Папа взял в руки еще не просохший лист. Отвел на расстояние вытянутой руки, потом поднес к лицу.
— Достойная работа, — сказал он наконец. — Я бы еще поработал над небом и облаками. Но тут уж тебе решать. А в остальном очень достойно. Как живой.
— Тяжелая ночь? — копируя материнские интонации, спросил Лешик.
— Не то слово, сын. Два стартера и генератор. Особенно генератор.
Он только тут заметил, что сидит с незажженной сигаретой во рту. Отлепил ее от губ, спрятал в пачку. Зажмурился, как от боли, потер лицо.
— Спать хочу страшно.
— Сын, ты ж у нас болеешь вроде как?
Лешик аккуратно кивнул.
— Ну-ка, подь сюда.
Отец тронул ладонью лоб сына. Температуру он определял с точностью до десятых долей, не хуже любого градусника.
— Тридцать шесть и шесть. Максимум восемь. Брат, ты здоров. Завтра в сад отправишься. Хорошо?
Лешик кивнул.
Отец погладил Герду, поиграл ее висячими ушами, поцеловал в черный нос.
Потом, одной рукой обнимая сына, другой трепля по холке Герду, сказал:
— Друзья мои, можно я посплю? Часика два, не больше.
Ни ребенок, ни собака возражать не стали.
— Тогда так, — сказал папа, направляясь к дивану. — Газ не включать, воду не открывать. Дверь тоже не открывать. На балкон не ходить. Беречь все живое и не утрачивать бдительности.
Последние слова он произнес, укрываясь пледом, в остальное время служившим покрывалом.
— Устал смертельно, — повторил он затухающим голосом.
Лешик отвел Герду и, усадив ее перед собой, сказал:
— Ты хотя бы понимаешь, что происходит?
Герда не понимала.
— За папой может прийти смерть.
— Не может быть, — не согласилась Герда. — Он совсем не выглядит умирающим.
— Ты слышала, что он сказал?
— А что он сказал?
— Он сказал, что смертельно устал. Смертельно, понимаешь? Смерть может явиться за ним в любой момент. Помнишь, я показывал тебе в книге старуху в черном балахоне с косой и воронами на плечах?
— Помню, — подтвердила Герда, — но я тебе еще тогда сразу сказала, что это глупости. Какая-то бабка, нестиранный балахон, ржавая коса. Нет, все слишком несерьезно. Как у вас в саду на представлениях.
— У нас в саду все серьезно, — веско сказал Лешик. — А папу надо защитить.
— Лешик, от кого ты собрался его защищать?
— Герда, сосредоточься. От смерти. Он сказал, что смертельно устал.
— Это фигура речи, не более, — упрямилась Герда.
— Я не понимаю, что такое «фигура речи».
Собака переступила лапами и сочла за нужное промолчать.
— Мы будем защищаться. Ясно? — сказал Лешик. — До последней капли крови.
Последнюю фразу он услышал в каком-то фильме о войне, и она ему очень понравилась.
— Где мой костюм богатыря? — спросил он.
— В шкафу. В нижнем ящике, если не ошибаюсь.
Лешик накинул на плечи алый плащ, нацепил на голову бумажный шлем. Вытащил из праздничных брюк ремень, повесил на него меч в ножнах, закрепил поверх колготок.
Ступая тихо, как индеец, он вошел в зал и стал бесшумно прохаживаться по паласу возле дивана, где спал папа. Герда сидела у входа в зал и критически смотрела на происходящее.
Лешик наслаждался своей бесшумной поступью, тяжестью меча на левом бедре, шлемом, обнимающим лоб.
Он отмотал уже, наверное, кругов сто. Герда улеглась на пороге комнаты, положила голову на лапы и закрыла похожие на маслины глаза.
И тут!.. Раздался шум крыльев, когти заскрежетали по подоконнику, послышалось карканье, что-то ударило в стекло, словно кинули не самый крупный снежок.
Бам! Бух!
Герда подскочила, готовая залаять, но Лешик прижал палец ко рту, потом указал на папу, по самый почерканный сединой затылок укрытого одеялом.
Герда молча ринулась к окну.
Она скакала и скалила зубы на ворону, которая, открыв клюв с ярко красным нёбом, смотрела внутрь с той стороны и то и дело каркала.
Когти скребли по жести наклонного подоконника. Ворона пыталась удержаться, и, едва удерживаясь, продолжала биться в стекло.
Лешик достал меч и взмахнул им раз, другой, обозначая, что будет драться. Герда молча скакала у окна, ставя передние лапы на батарею и открывая навстречу вороньей распахнутой пасти свою клыкастую.
Ворона бегала по всему периметру окна, цепляясь неизвестно за какие трещины и выступы в бетоне и крича внутрь квартиры сквозь тонкое, пусть и двойное, стекло.
Когда ворона повисала вниз головой и непрерывно выдавала свои ужасные «кра-кра-кра», Лешику и впрямь становилось страшно до ужаса, ноги его слабели, руки были готовы выпустить меч. И лишь Герда, не переставая перемещалась вслед за черной птицей, щерила пасть и обнажала беззвучно клыки.
Лешик махал мечом так, что вскоре у него отсохла сначала правая, а потом и левая рука. Ворона продолжала орать с той стороны, он махал мечом, Герда беззвучно лаяла.
Измотавшись и измотав мальчика и собаку, птица, тяжело хлопая крыльями, улетела.
Лешик без сил опустился на палас, снял с головы шлем, отложил в сторону. Ему показалось, что шлем очень нелепый и совсем не похож на те, что он видел в историческом музее. Герда положила голову ему на ногу, посмотрела глазами-маслинами в лицо.
— Кажется, отбились, — сказал беззвучно Лешик.
— Кажется, да.
Во сне заворочался и застонал папа.
— Пусть только попробует еще прилететь, я ей башку с одного удара снесу, — сказал Лешик.
— Я сама ей голову оторву, — пообещала Герда.
Напуганный пережитыми эмоциями, Лешик сказал шепотом:
— Герда, я знаю, ты не умеешь говорить. Это я все время говорю за тебя.
Черные блестящие глаза смотрели на мальчика, не моргая и не отрываясь.
Мы напрасно думаем, что, играя, дети просто играют. Папа Лешика в тот день, как показало позже обследование, перенес инсульт и лишь чудом остался жив и избежал паралича. Но в наш век и пес, и дитя в курсе, что чудес не бывает.
История, рассказанная в темноте под шум дождя
Это был очень старый абхаз. Он и сам, похоже, не знал, сколько ему лет. Говорливый, крикливый, он походил на высушенный чернослив. Руки его были вечно подвижны, язык остер как игла, а глаза выцвели за годы жизни почти до белизны.
Мы — пара бесшабашных туристов, я и моя жена, неделю шарахались по горной Абхазии. Возможно, иногда нас даже заносило в Грузию, в горах за такими мелочами не уследишь, но мы неизменно возвращались на территорию непризнанной республики и продолжали жадно, без устали, мерять крепкими ногами землю Апсны.
Если б не дождь, мне вряд ли довелось повидаться с тем черносливовым дедом и его старухой, в противовес мужу — спокойной и рассудительной, словно буддистка.
Дождь зарядил с той отчаянной силой, какую он нередко набирает в субтропическом Кавказе. Мы не успели достать плащи и вымокли до нитки в какие-то секунды, хоть и спрятались под огромным платаном. Мы находились рядом с древним, покрытым изумрудно-зеленым мхом, дольменом. Наверное, внутри него можно было бы укрыться от непогоды, но в отверстие входа могли пролезть только наши головы.
Хлынул дождь. Мы стояли под платаном, обнявшись, как дети на первом свидании, мокрые до нитки, и соображали, что бы предпринять. По картам выходило, что ни сел, ни городков, ни поселков рядом не было.
Быстро стемнело. Ливень не прекращался. Счастье наше, что был он теплый, как и надлежит ливню в субтропиках.
Я подошел к дольмену, просунул руку внутрь. Тронул землю, земля была сухая.
— Вот бы туда, — сказал я супруге, присевшей рядом.
— Сухо?
— Как в Сахаре.
— Да, я бы не отказалась оказаться сейчас в Сахаре.
— Куда угодно, лишь бы там было тепло и сухо, — сказал я внутрь дольмена.
И едва затихли звуки моего голоса, как я услышал слово супруги:
— Огонь.
Внизу, в ущелье, то и дело прячась в темноте, действительно вздрагивал огонек. Янтарно-желтый, явно не электрического происхождения.
Мы схватили отяжелевшие рюкзаки и отправились вниз.
Шли, скользили, падали. Опирались друг на друга, помогали подняться.
Хриплый яростный лай кинулся нам навстречу. Я спрятал жену за спину, но услышал лязг звеньев цепи и понял, что нам повезло, собака привязана. Пес задыхался от лая, и вскоре из приотворившейся двери дома раздался женский голос:
— Кто здесь?
…Горел огонь в печи, лампа «летучая мышь» разливала горячий воск света по комнате деревянного дома.
— Чачу неси, женщина! — услышали мы пронзительный голос, едва вошли в комнату. — Гости замерзли. Не ослепла же ты, видишь, какой дождь льет!
Виноградный самогон невиданной крепости обжег гортань и ринулся вниз, согревая грудь, солнечное сплетение, желудок.
— А теперь поди дай им сухую одежду, и пусть они снова возвращаются сюда.
Мы переоделись в какой-то выцветший хлам, от которого даже хозяйке стало неудобно.
— Это вещи нашей внучки, — сказала она жене, извиняясь. — Давно у нас не появлялась. Лет тридцать.
Мне были пожалованы вещи старика. Штаны, рубаха, толстые, как валенки, носки.
— К столу! — услышали мы крик старика. — Если не хотите умереть, быстро к столу!
Теперь в его голосе слышалось больше шутки, нежели тревоги.
Жена выпила еще стопку, и старуха увела ее спать в духовитую комнату, окна которой смотрели в уходящий в горы мокрый лес.
Старик Сит, неделями не видящий никого, кроме своей старухи Сатаней, разговорился, глаза его, выцветшие от долгой жизни под солнцем, напитались живостью.
Он расспросил меня, кто мы, что здесь делаем, как попали к нему. Услышал про дольмен, коротко спросил:
— Плохих слов рядом с ним не говорили?
— Да мы стараемся вообще не материться.
— Никогда не говори плохих слов. Особенно рядом с дольменами.
— Сатаней, где абыста, где сулгуни? — закричал старик.
В комнату плавно вошла, неся на руках миски, старуха.
— Не шуми, старый. Женщина спит, — сказала она, очевидно, имея в виду мою жену.
— Как я могу не шуметь? В доме гости, а стол пустует, — свистящим шепотом спросил он.
…
— Когда мне было шестнадцать, а было это еще при царе…
— Николае?
Старик задумался.
— Нет. Того русского царя звали Александром. Так вот, я трудился в те годы рыбаком. Мы выходили в море ночами, забрасывали сети и выбирали их, когда солнце показывалось над морем. Сваливали улов в корзины и отвозили на рынок в Батум. То было веселое время. Мы танцевали, дрались, влюблялись. Эх, да что там… Я давно живу вдали от моря, но скажи, ловят ли все еще рыбу, распоров брюхо которой можно ослепнуть от света?
— Не знаю. Никогда не слышал о таких.
— В пору моей юности в наши сети, случалось, попадали рыбы, похожие на… Я тебе так скажу, что была она похожей на всех рыб сразу: барабульку, камбалу, сардину, луфаря... Она была безликой, та рыба, как будто не пришло еще время явить ее миру. Ты мог принять ее за кого угодно. Говорили, живет она в глубинах, куда не попадает луч солнца. Но по ночам, когда над водой царит тьма, они поднимаются немного ближе к поверхности и тогда наши сети могут поймать их.
— И что же, от них правда можно ослепнуть?
Он схватил меня за руку своей неожиданно горячей сморщенной ладонью и сказал:
— Они хранят свет в себе. В своем брюхе. Да, там те же кишки и нечистоты, как и у других рыб, но еще там есть свет. Ты видел вспышку молнии? А теперь представь, что перед тобой ударила не одна, а пятьдесят молний. Ты вспорол брюхо невзрачное рыбешке, и она взорвалась светом. Думаешь, я сочиняю? Нет, мальчик. Посмотри на мои глаза. Я помню, что начал приоткрывать дверь. Открыл на толщину волоса или, самое большое, толщину клинка, как из-за двери полыхнуло зарево. Неделю я провел ослепшим. Ничего не видел. Ни света, ни тьмы. И лишь потом, медленно, как растет дерево, зрение вернулось ко мне. Но глаза так и остались бесцветными.
— Ну почему же бесцветными? — попытался возразить я. — Видно же, что они были голубыми.
— Карими! Мои глаза были карими, как столетний мед и сердцевина граба, — рассмеялся он.
— Сатаней, где чача? — крикнул он, потрясая пустой бутылкой.
— Там у меня жена спит, — кивнул я в сторону.
— Твою жену сейчас не разбудит ничто. Даже если рухнет крыша этого дома, она не проснется.
Сатаней принесла чачи, зелени, мяса и мамалыги.
— Она не скоро проснется, устала голубка, — утешающе сказала мне старуха.
— Странно, — сказал я. — Никогда не слышал о рыбе, внутри которой свет. Как думаете, зачем они?
— Вы живете в своих городах и знаете такое, что и укушенный змеей в бреду не увидит, а сами зерно пшеницы от ячменя не отличите. Но раз уж ты спросил, я отвечу. Я не знаю доподлинно, зачем рыба, обитающая там, где нет света, носит в себе свет. Но тысячу лет назад в наши края приходил Чингиз-хан. Старики говорили, у него была присказка: «Если не можешь поджечь степь, храни огонь». Я думаю, когда мир из-за нашего безрассудства и глупости погрузится в вечную тьму, оттуда, из темноты и глубины, поднимутся рыбы, много, бесчисленное множество рыб, носящих в себе свет, и они озарят наш мир. Когда мы, люди, утратим разумение, что такое добро и зло, что есть свет и тьма, тогда они, холодные бесчувственные рыбы, всплывут с темного дна, распорют острыми плавниками свои животы и осветят наш мир.
Старуха Сатаней села рядом с мужем и, сложив руки замком на коленях, слушала его с сосредоточенным лицом.
Доносились отдаленные раскаты грома. Текла вода с неба. Потоки ее укрывали склоны, сбегали по листьям и веткам деревьев, стучали по крыше. Шевелился в очаге ленивым божком огонь. Отсветы его вздрагивали в бутылке с чачей. Дремала под шепот капель ночь у каждого окна. Струи воды обволакивали стены, стекла, глушили звуки и наполняли мир мягкостью. Казалось, мы можем сидеть у этого огня бесконечно долго, быть может, до тех самых времен, когда придет час светоносным рыбам явить себя миру.