ДАР
Декабрь девяносто третьего — зима десятого класса.
Мои искренние и неумелые опыты, девять неловких мальчишеских стихотворений, напечатали в литературном разделе городской «Вечерки». День-другой спустя наша учительница русского и литературы, чьими хлопотами состоялась эта публикация, пригласила меня в гости к себе домой. Мы сидим в ее просторной комнате с высокими книжными шкафами и двумя большими окнами, на пятом этаже сталинского дома, где она живет вместе с родителями. За окнами — матовые сумерки, на журнальном столике между нами стоит чай и невероятно вкусный торт из кафе «Планета». В руках Элли держит книгу — «Бег времени» шестьдесят пятого года издания, последний прижизненный сборник ахматовского избранного. Подарок ученику.
Книга эта сейчас в моих ладонях. Перед авантитулом — вклейка с царственным поздним фотопортретом А. А. А., на оборотной его стороне, наискосок — дарственная надпись: «Дорогому мальчику, юному поэту в память о первой публикации в печати, с верой, что и твоим „стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед”. Л. А. Ч. Дек., 1993 г». Теперь — в конце двадцать второго года другого века — от издания этой книги до надписи на ней меньше лет, чем между надписью и мной. Сейчас трогательный инскрипт завершен и неизменен, почерк Элли застыл навек, но кажется мне, я вижу его еще живым, вижу, как слово за словом проступают на бумаге под ее пальцами.
Может ли представить тот «дорогой мальчик» из девяносто третьего, смущенный, держащий в руках сей милый дар, что, так вот странно совпавши, три русские дочери Ночи — Анна, Марина, Людмила — уже вплетают и его неприметную нить, его обыкновенную негероическую судьбу в полотно грядущих десятилетий Истории?
Теперь и сама Элли — тень прошлого, что обретается там же, где и великий поэт, чью книгу она мне подарила, и та, из чьих слов родилась надпись на ней. Ее прах уж восемь лет покоится где-то на городском кладбище. Однако движение простой шариковой ручки наискосок листа все длится и длится. Это, увы, не бессмертие, нет, но — полнолуние жизни вокруг. И всякое мое письмо до сих пор кажется мне отчасти ретроспективным — тянущимся сквозь десятилетия к той самой надписи, что касается сейчас моего взгляда.
Следующая весна — по-летнему теплый конец апреля девяносто четвертого, день-два до Первомая и Пасхи. Мы гуляем вдвоем, идем вниз по проспекту Ленина. Ей еще тридцать девять, мне уже почти шестнадцать. Мы болтаем о чем-то — кажется, о будущем.
— Хотелось бы мне встретиться с вами через двадцать лет, — говорю я.
— А я вот совсем не хочу.
— Почему же? — спрашиваю с искренним удивлением.
Она молчит и едва заметно пожимает плечами. А потом с улыбкой указывает ладонью на случайный, летящий над нашими головами праздничный шарик. Алый воздушный цветок, где-то сорванный озорными ветрами завтрашнего мая.
ДВАДЦАТОГО ВЕКА НЕ БЫЛО
Однажды в крохотной букинистической лавке, в полуподвале старой трехэтажки попалась мне потрепанная книжица, брошюра конца позапрошлого столетия. Была последняя декада октября, и я просто зашел в ту лавку по пути, мимоходом, случайно. В сущности, ни за чем — полистать книги, погреться. Упал взгляд на вывеску со стрелкой, а до кофейни еще далеко идти по пронизывающему ветру. (Зачем вообще он нужен в жизни, такой ветер?) Оказавшись в той лавке впервые, я едва ли не час, утверждать не берусь, ходил по комнатке, целиком состоявшей из книжных стеллажей высотою до самого потолка. Смотрел, доставал, листал, ставил обратно, смотрел. Садился на корточки, забирался на хлипкую стремянку. Все думал — ну не уходить же с пустыми руками из такой сокровищницы. Вместо кофейни — ведь можно и без кофейни. Можно вполне без кофе с пирожным, оставить разве только на пачку «Примы» до завтра. Так и нашлись мы с нею, с этой старой брошюркой.
Давно уже нет книжной лавки в полуподвале — вход со двора, ступеньки вниз, направо. Давно снесли и тот дом, на его месте теперь красивая высотка. Того октября и ветра здесь давно уже нет. И я не ведаю, осталось ли что-то от города, где все это было, не знаю, где теперь все книги, что там стояли. Стояли, согревая друг друга ночами, когда продавщица — старушка сидела одна в уголку и всегда, не отрываясь, что-то читала — когда продавщица, уходя, выключала свет и запирала их комнату снаружи; они прижимались плотнее, теснее друг к другу, чтобы согреться — и самые старые, и те, что помоложе. Сколько их было там — многих ли взяли оттуда в какой-нибудь новый дом?
Книгу саму я точно теперь уже и не помню. Кажется, это был очерк биографии Лобачевского из павленковской серии «ЖЗЛ». Однако чернильный инскрипт на первой странице вдруг остановил мое сердце. Я покачнулся, едва успев ухватиться за стремянку. «Жене от Шуры — на долгую, добрую память о первой встрече», — и третьей строкою дата: «30 июня 1898». Рядом с надписью был нарисован (или, может, аккуратно обведен карандашным грифелем?) английский ключ. Недолго думая, я взял ключ со страницы и неприметно положил в карман. За брошюрку, конечно же, заплатил, уходя.
С того вечера двадцать четыре года я ношу его на брелоке вместе с домашними ключами. Сколько ни пытался, сколько ни искал — среди известных мне и случайных — до сего дня я не нашел замка и двери, которые он открывает. Пока не вспомнил, пока не нашел.
СВИДАНИЕ
«Она прилетает завтра», — так когда-нибудь скажу я себе перед нашей второй встречей. Первое-то из двух, кажется, возможных в жизни свиданий (дело было в конце зимы восемьдесят шестого, мне семь с половиною лет) я благополучно проворонил. Однако, Бог даст, с декабря следующего года мы с нею начнем совместно и верно приближаться ко второму. Именно тогда все еще удаляющаяся от нас сейчас комета Галлея повернет обратно к Солнцу — чтобы достигнуть окрестностей Земли и человеческого взгляда к июлю две тысячи шестьдесят первого.
В действительности все мы встречались, верь мне, уже не единожды. Ведь что человек — появляется он на земле, исчезает и появляется вновь. Что человек? Исчезая, он превращается в прах, пыль, пищу, траву и воздух. Но ровно так же и нежная майская листва, и солнечная синева, и частицы мироздания, сейчас несомые куда-то мимолетным ветерком, — в конце концов, через тысячу превращений, окажутся человеком.
Ты играешь с дочерью в песочнице городского двора, помогая ей строить первые неумелые куличики. Ты наклоняешься взглянуть — «Папа, гляди, папа!» — а муравей смотрит на тебя темными насекомыми очами, смотрит в самый глазок твоего сердца, будто тайком улыбается там, в крохотном своем далеке, как «Я есмь жизнь после смерти».
ВООБРАЖЕНИЕ И ФОТОГРАФИЯ
Однажды мне случайно попался на глаза поразивший меня дагерротип середины девятнадцатого века. Совершенно седой, очень грузный старик запечатлен сидящим в расстегнутом мундире с двумя белыми крестами ордена Святого Георгия — на груди и на шее. Сколь велико было мое изумление, когда я прочитал под снимком, что это фотопортрет генерала от инфантерии Алексея Петровича Ермолова, героя Двенадцатого года, проконсула Кавказа. «Поникни снежною главой, смирись, Кавказ: идет Ермолов!» — с восторгом писал когда-то о грозном покорителе горцев Пушкин. Но старику на снимке около восьмидесяти, уже более четверти века он тихо живет в почетной отставке.
Едва ли не следующим вечером я наткнулся на каком-то историческом сайте на подборку из полутора десятков фотографий ветеранов Великой армии Наполеона. Оказалось, снимки были сделаны около того же года, что и ермоловский портрет.
Тогда я, кажется, и обнаружил, почему эти старинные фотокарточки вызывают такое странное чувство — чего-то неожиданного (изумление!) и... пожалуй, чудесного. Возможно, дело тут не только в глубине исторического времени, из которой в нас сегодняшних смотрят глаза жителей минувшего. Цветные фотографии Прокудина-Горского необычайно прекрасны, но не рождают схожего трепета прикосновения к тайне. Может быть, подумалось мне, дело тут в том, что образы героев подобных фотопортретов принадлежат в нашем сознании совершенно другой (дофотографической) эпохе. Они — такие образы — существуют не в области документального, а в области воображаемого. И Алексей Петрович Ермолов в ней таков, каким изображен он на портрете кисти Джона Доу из Военной галереи Зимнего дворца.
Ветераны Великой армии или декабристы (пусть и в «будущих-в-прошедшем» своих сединах и морщинах) есть вообще предмет воображения, а не визуального опыта. Они мифологичны в той же степени, что и Пушкин, Петр Великий или, скажем, князь новгород-северский Игорь Святославич из рода Ольговичей. Максимум, на который, казалось бы, могли рассчитывать здесь «глаза», это герасимовская реконструкция.
Наверное, поэтому видеть наяву их дагерротипические, а не живописные портреты чем-то сродни тому, как столкнуться на пешеходном переходе с неизвестным из собственного вчерашнего сна. Или обнаружить в отделе рукописей Российской государственной библиотеки дневник Печорина. Или держать в руках ордена генерала Кобрисова.
ОБРАЗЫ ЖИЗНИ
Изредка я покупаю старые книги у букинистов на Алибе. В полках книжных моих шкафов давно уже нет свободных мест: давно уже книги стоят там вторыми, скрытыми рядами, лежат стопками поверху. Поэтому одной больше, другой больше — это же ничего не меняет, правда? Таким весомым аргументом я всякий раз подбадриваюсь и оправдываюсь, делая очередной заказ. Конечно, я всегда честно пытаюсь стараться сдерживать себя. Ах, если бы эта самая сдержанность входила в число моих добродетелей!.. Да, можно еще было бы написать в оправдание, будто через эти книги мои пальцы касаются истории — времени, хранящегося между страницами. Однако и это не так: в действительности я прикасаюсь только к ладоням и пальцам людей, которых давно уже нет на свете.
Я не читаю по-французски. Но «Образы жизни» Эмиля Верхарна, изданные в Париже в тысяча девятьсот тринадцатом, беру с полки полистать едва ли не каждую неделю. У этого сборника стихотворений в твердом нежно-оливковом переплете долгая история. 13 июня 1923-го, как свидетельствует аккуратный инскрипт, В. В. Фролова «с чувством искренней симпатии» подарила книгу М. С. Шуленбургу. В тридцатых, вероятно, «Образы жизни» оказались в библиотеке Михаила Ивановича Стеблина-Каменского, великого нашего скандинависта и переводчика исландских саг. Его владельческая подпись стоит на титульном листе сборника. Видимо, из библиотеки его сына, академика Ивана Михайловича Стеблина-Каменского — через руки петербургского продавца-букиниста — вместе с некоторыми другими их семейными книгами «Образы жизни» попали теперь ко мне. Такова эта история после двадцать третьего года прошлого столетия. Но была еще и предшествующая.
На остальных книгах Стеблина-Каменского, которые волею судеб оказались у меня: и на томике Пруста издательства ACADEMIA, и на бабелевском «Бене Крике», и на «Русском зодчестве» Алексея Некрасова, — кроме владельческой подписи М. И. есть на форзаце еще и прекрасный его экслибрис. Однако вклеивать свой ярлычок в книгу Верхарна он не стал. Потому что в ней уже имелся экслибрис самого первого владельца — высокая арка с массивным треугольным фронтоном и надписью на архитраве: «ИЗЪ КНИГЪ ВЛАДИМIРА ДМИТРIЕВИЧА НАБОКОВА». Ниже, меж двух дорических колонн арки, вписано рукою расположение: «шкафъ XXIII № 5406».
Четыре десятилетия спустя старший сын первого владельца «Образов жизни» скажет в «Других берегах»: «Настоящей французской литературе я приобщился через рано открытые мною книги в отцовской библиотеке». И еще: «Когда... мы покинули Петербург, отцовская библиотека распалась, кое-что ушло на папиросную завертку, а некоторые довольно странные остаточки и бездомные тени появлялись — как на спиритическом сеансе — за границей. Так, в двадцатых годах, найденыш с нашим экслибрисом подвернулся мне на уличном лотке в Берлине, причем довольно кстати это оказалось „Войной миров” Уэллса. Прошли еще годы, — и вот держу в руках обнаруженный в Нью-Йоркской Публичной Библиотеке экземпляр каталога отцовских книг, который был отпечатан еще тогда, когда они стояли плотные и полнокровные на дубовых полках и застенчивая старуха-библиотекарша в пенсне работала над картотекой в неприметном углу».
Набоковский томик стихов Верхарна в смутные годы избежал участи быть пущенным на папиросную завертку — оттого, может быть, что бумага его листов оказалась слишком толстой и плотной для эдакого дела. Я не читаю по-французски, и мне не прочесть в «Образах жизни» ничего, кроме более чем вековой их судьбы. Но всякий раз и до сих пор все наши руки держат эту книгу в одну и ту же минуту. Всегда — в любом прошлом времени, в каждом настоящем. И в будущем.
ОТРОЧЕСТВО, АВГУСТ
За этой фотографией нет какой-то особенной истории. Тем летом я гостил в родном Смоленске у отца и дедушки. В августе надо было возвращаться домой в Чебоксары. Мама то ли приезжала за мной в Смоленск, то ли — сейчас уже точно не вспомнить — встречала меня в Москве. Москва в те времена была для нас одним бесконечным магазином: оттуда «гости столицы» везли в свои провинции припасы и товары. Вот и в этой большой сумке, которую мы несем вдвоем с усталой моей мамой, — те самые, собранные за неполный столичный день припасы и товары: колбаса, консервы, бакалея, конфеты, может, что-то из вещей. Солнечно, четкие контуры недлинных теней, тепло. Люди в кадре за нашими спинами гуляют с детьми. Мама смотрит вниз, на асфальт своего следующего шага, а сын-подросток в вареных джинсах и выбившейся из-под ремня светлой рубашке с длинными рукавами отчего-то вскинул взгляд на человека с фотоаппаратом. Где именно уличный московский фотограф сделал это случайное фото (и почему он вообще решил его сделать) — неизвестно. Что-то, видимо, сошлось, щелкнул какой-то затвор. «Оставите адрес? Я пришлю потом фотографии», — пообещал он. Мама — должно быть, вскользь улыбнувшись или же, наоборот, помешкав, — записала ему наш адрес. Фотографии — три отпечатка этого единственного кадра — пришли почтой через несколько недель.
Тем августовским вечером мы сели в поезд на Казанском вокзале и на следующее утро были дома. Включили радио на кухне и услышали «Заявление советского руководства». В Москву, из которой мы вчера уехали, были введены части Таманской, Кантемировской и Тульской дивизий.
Московский фотограф сделал этот случайный снимок 18 августа 1991 года. В последний день того мира, в каком мы родились.
СЕРЕБРЯНАЯ ЗВЕЗДА
Давно, лет тридцать пять назад, еще при Союзе, еще когда жива была бабушка, мальчишкой я однажды у нее дома держал на ладони единственный дедов орден. К его потертой планке в черно-рыжую полосу крепилась колечком серебряная звезда с изображением Спасской башни в круге и одним-единственным словом на красной эмалевой ленточке внизу — «СЛАВА». И тот случай, и орден, и слово — все было единственным, как само детство. (Сейчас родные говорят мне, что воспоминание мое невозможно, ведь орден этот потерялся — темная история! — в конце шестидесятых, даже до переезда бабушки с младшими детьми из деревни в Чебоксары; всех дедовых наград оставались только медали — «За победу над Германией» и юбилейная «20 лет Победы». А я не знаю, чему же мне верить: детской своей памяти или рассказу старших.)
Мы с дедом никогда не знали друг друга, разминувшись в жизни на целых девять лет. Я родился в семьдесят восьмом, он умер от последствий фронтового ранения в шестьдесят девятом. Для меня он — не воспоминание, но воображение.
Александр Алексеевич Федоров, дедушка Саша, был мобилизован 24 июня 1941 года. От роду ему в том жарком июне двадцать девять лет, в деревенском доме в селе Кобызево остаются жена Пелагея Захаровна и трое их довоенных детей, старшему из которых — шесть, а младшей не исполнилось и года. (Та малышка, моя тетя Галя, будучи куда уже старше своего отца, с материнских слов рассказывала, как он, уходя, долго нес дочку на руках — и мальчики бежали рядом с ним по пыльной дороге, и в глазах уходящего на фронт стояли слезы. Этот рассказ похож на сотни тысяч других таких же рассказов — и не похож для меня ни на один, потому что я вижу ту дорогу собственными глазами.) Прошедший добровольцем позапрошлой зимой финскую войну, дед получил сержантские треугольники в петлицы и назначение в Казанскую стрелковую дивизию, которая в конце июня сорок первого перебрасывалась под Оршу. Однако до Белоруссии, до столкновения с танковыми колоннами Гудериана, до ожидающих дивизию окружения и разгрома дед не доехал — он был ранен, когда их эшелон попал под бомбежку в Вязьме. (Там в Вязьме — о, почти неуловимое касание судеб — в трех километрах от железнодорожной станции, в деревне Плетниковка рос тогда другой мой дед, 14-летний Женя Кремчуков. Встретиться в жизни им не было суждено.) После госпиталя сержанта Федорова направляют в новую часть. В первых же боях в Ленинградской области за две недели конца сентября его свежесформированный, не имевший боевой слаженности полк потерял треть личного состава.
Дедова война не была войной стратегических операций, больших карт и грозно сталкивающихся армий. Я читал — удалось разыскать — боевой журнал его полка. Записи в нем повествуют пунктиром, как полк пытается взять Вороново, но, не достигнув успеха и понеся тяжелые потери, отступает; получает задачу занять Тортолово и, не сумев преодолеть укрепленную оборону немцев, отходит на занимаемые ранее позиции; вновь переходит в наступление, чтобы выбить противника из рощи юго-западнее Гайтолова, но овладеть той рощей и уничтожить немецкие ДЗОТы не удается. Едва различимые отсюда, сквозь толщу времени, точки. Песчинки на дне реки. Позабытые карты, неизвестные неудачи, незнаменитые имена. Осень, зима. Потери, потери, потери. Вместе со своим полком шел через них и старший сержант Федоров.
Замещая погибшего, дед стал политруком минометной роты. 28 сентября он был впервые ранен, но не покинул поле боя. 20 ноября — как бесстрастно сообщает формулировка наградного листа — «с наблюдательного пункта застрелил четырех немцев». 2 марта 1942 года в наступательном бою в районе Синявино он был вторично тяжело ранен. Долгие пять месяцев госпиталей все же не смогли вернуть его в строй, осколок так и остался в ноге. В августе того года дед был демобилизован по ранению и вернулся домой.
За бои на Синявинских высотах он уже после Победы, в октябре сорок пятого, был представлен к ордену Славы III степени, этому «солдатскому Георгию» Великой Отечественной. За десять следующих лет у них с бабушкой родились еще трое детей к троим довоенным — опять двое мальчиков и девочка. Девочка эта, самая младшая в семье, стала моей мамой.
Когда-нибудь, если мы встретимся с дедом Сашей не только в моем воображении, я расскажу ему за долгим разговором — не словами, но как-то иначе, попросту — о своей жизни, о его правнучке, о многом еще, чего и сам пока не знаю. Раскрою ту давнюю свою детскую ладошку, а в ней — заветное сияние. Как будто светится невидимым светом над первой нашей встречей его серебряная звезда за далекую, но все еще отчего-то длящуюся во внуках своих солдат войну — войну, крохотный, колкий осколок которой он носил в себе до последнего своего дня. Тот осколок теперь лежит с ним в могиле на кладбище исчезнувшей деревни. Орден Бог знает где. Частица дедова сердца бьется в моей груди.
БЕЙДЖ
Это случилось на третий день моей яснополянской жизни.
Наутро в среду Мильчин должен был вести нас от гостиницы — лесом, и лугом, и полем — на могилу Льва Толстого, которой мы не успели поклониться во время экскурсии по усадьбе в первый день. Условились, что участники Школы критики, нашедшие в себе желание и силы для столь ранней и дальней прогулки, будут ждать Константина в восемь утра у входа в гостиницу. Сам я несмотря на веселый и долгий вечер вторника встал по привычке около шести, умылся, выпил стакан теплой воды, немного почитал в номере — и минут за двадцать до назначенного времени уже прохаживался вдоль нашего пятиэтажного корпуса. Яснополянское утро конца августа казалось написанным солнечной кистью портретом чуда, завершенным и прозрачным шаром совершенства. Шар этот был весь исполнен единой тишины, подчеркнутой легкими штрихами птичьих голосов, свежести раннего часа, и покоя, и воли, и счастья, да, подлинного счастья. Я сел на скамейку напротив входа и закурил.
И в то же мгновение с изумлением обнаружил, что впервые за прошедшие дни забыл надеть бейдж, на котором были указаны мое имя, фамилия и то, что я являюсь участником Школы. Впервые! И в такую минуту! На шее ничего не было. Бейдж остался на столе в моем номере. Поначалу я решил было, что это, пожалуй, знак — знак независимо от меня совершившегося преображения. Я перестал быть информацией о себе и оказался здесь и теперь просто человеком, человеком в его изначальном виде, без какого-либо «документа» с собою и без имени на своей груди. Кажется, на миг это даже восхитило меня.
Но в следующую секунду волна первобытного, беспомощного ужаса накрыла меня с головой. Я преобразился, а мир-то — нет! «Что если без бейджа я не смогу попасть в усадьбу? Охрана не пустит, потому что я не смогу подтвердить себя? Невозможно, нельзя допустить такого!» Я вскочил и принялся мерить шагами длину скамейки. Туда и обратно, туда-обратно. «Можно подняться в номер, время еще есть, — думал я. — Ну а если лифт застрянет, как позавчера у Андрея Мягкова? Никто не станет ждать одного неудачника. Нет-нет, эта прогулка не может пройти без меня, надо оставаться здесь». Без десяти восемь, еще никто кроме меня не подошел.
— Женя, ты один пока, что ли? — крикнула мне сверху вышедшая на балкон своего номера Аля.
— Да, один. — Я развел руками и скорбно добавил: — Бейдж вот забыл надеть. А ты идешь?
Она махнула рукой, дескать, забыл и забыл. Потом помотала головой:
— Нет, я полежу еще. Не опоздайте обратно на завтрак.
«Ладно, — раздумывал я, — пятый этаж, можно же и без лифта. Можно пешком подняться. Но что если я вдруг поскользнусь на лестнице, просто раз, нога скользнет со ступеньки — и все! Подверну лодыжку, например, и? Заочно пожалеют несчастливца — да отправятся сами к Толстому!..»
Я быстро заглянул в холл — если администратор на месте, можно было бы попросить ее подняться с моим ключом в номер, взять со столика злополучный бейдж и принести. Сказаться, будто жду кого-то и не могу сходить сам. Она добра к нам и точно не откажет. Однако администратора за стойкой не оказалось, она куда-то отлучилась. Что мне было делать? Я бросился обратно к выходу.
Без пяти восемь я увидел, как по тропинке от корпуса, в котором жили мастера, идет ко мне улыбающийся Мильчин.
— Больше никого пока? — издалека громогласно вопросил Константин. — Ладно, ждем еще пять минут и выходим.
А я стоял соляным столбом и не мог раскрыть рта, чтобы ему ответить. Потому что ошеломленно разглядывал — впервые за эти дни висящий поверх его цветастой футболки — бейдж на тонкой синей ленточке.
Последним утром в Ясной Поляне я единственный раз закурил на балконе своего номера. Час был очень ранний, и, признаюсь, новый я поленился спускаться вниз, а потом подниматься обратно. Моего взгляда касались лучи восходящего солнца — поверх еще летних, еще густых шапок старых деревьев. Осматриваясь и будто бы прощаясь с этим волшебным августом, я повернул голову вправо и вдруг увидел, что на кирпичной стенке балкона кто-то из предыдущих постояльцев написал одно слово. Фломастером, наверное, или маркером. Краска почти выцвела, написано было давно. Слово это оказалось изумительным глаголом, в который тут же сложились, словно отражая таинственное прошлое неизвестного гостя, и мои собственные губы. Одно-единственное слово прошептал я себе. ПОВТОРИТЬ!
ЗАПРЕЩЕННАЯ КНИГА
В числе прочих она поступила в библиотеку не то два с половиной, не то три десятка лет назад — вскоре после издания. Заняла укромное место меж тысяч своих новых сестер на одном из дальних стеллажей в книгохранилище читального зала. Года через два-три ввиду невостребованности была отправлена в общий фонд хранения, занимающий девять подземных этажей библиотеки, — поглощенная им, как посмертная тень, никому не приметная среди миллионов ей подобных. Книгу не читали, о ней не знали, человеку и миру не было в ней никакой нужды; лишь однажды она мелькнула, кажется, нонпарелью в какой-то зарубежной библиографической сноске. Мало кому известный автор ее умер или, хуже того, уехал.
И вот — спустя те самые два с половиной или три десятка лет — книга вдруг была официально запрещена за искривление действительности и внесена в «Индекс отреченных (иначе говоря, ложнокнижных) изданий». Сразу же после этого она в самом деле начала искривлять действительность.
С целью исключения неконтролируемого доступа книгу передали из общего фонда хранения обратно наверх. Карточку ее изъяли из всех публичных каталогов. Однако чем глубже единственный допущенный сотрудник убирал книгу вечером, тем ближе она оказывалась наутро. Едва ли не ежедневно ее запрашивали лица со служебной отметкой в читательском билете. Библиотекари из других отделов втайне пользовались своим положением. Цитаты и целые фрагменты — что не лезло уже ни в какие ворота — стали появляться на неконтролируемых ресурсах в сети. От одного только прикосновения к отравленному плоду сладко замирали многие сердца и волновались умы. И все это, оказывается, продолжалось до самых недавних пор — пока один из тех читателей, что по спецдопуску могли получить книгу на руки на одну ночь, не пропал вместе с ней.
РОДНЫЕ
Зое почти три с половиной. Ежевечерне, укладывая спать, я читаю ей стихи. Выбор их, пожалуй, случаен — это те русские стихотворения, которые я помню наизусть. Только «Лукоморье» никогда не читаем: там ступа с Бабою Ягой. Да и маршрут наш по четырем столетиям ложится как бог на душу положит: от ломоносовской «Оды на взятие Хотина» к шедеврам-миниатюрам из «Посмертного дневника» Георгия Иванова, от «России» Дениса Новикова к блоковскому циклу «На поле Куликовом» — эт цетера, так далее, и проч., — от гениального «Прохожего» Николая Заболоцкого к моей собственной «Сюите для дочери». На последней, впрочем, малышка уже почти всегда, легко дыша, затихает рядом. Все эти стихи, думаю я, для нее не разделены или, во всяком случае, не различны, все они — одна страница невесомой воздушной книги, которую папа раскрывает в темноте. От сумерек до сна долгое стихотворение разворачивается для нее за смыкающимися веками, в приглушенном родном голосе — голосе и Пушкина, и Пастернака, ей равно неизвестных (на отцовых строках, повторюсь, она чаще всего уже спит).
В отличие от прозы — лирическое стихотворение каким-то загадочным, непостижимым образом не может «устареть». В книгу всякий раз входишь снаружи. Стихотворение происходит тебя самого изнутри. Оно появляется и совершается заново всякий раз, когда звучит. Единственное из рожденных во времени, его слово способно преодолеть собственную конечность. Совершившись однажды, оно существует там, где все рядом, где все сейчас. И голос, и слух. И чтение, и письмо. Тютчев. Гумилев. Твардовский. Мы с Зоей. Все мы одно, и единство это так глубоко, что нет для него иного имени, кроме родства.
ДЕВУШКА, ОСВЕЩЕННАЯ СОЛНЦЕМ
Если вообразить себе «тепловую карту» моих посещений Третьяковской галереи, то самыми согретыми на ней окажутся залы с пятьдесят шестого по шестидесятый — те, где выставлено древнерусское искусство. Особенно, пожалуй, шестидесятый зал: маленькое пятнышко меня у «Троицы» и Звенигородского чина письма преподобного Андрея Рублева будет просто обжигающим.
Так же случилось и в последний раз, в начале апреля этого года. Около трех часов провел я по тем самым пяти залам русского средневековья, а остаток времени — около часа еще, как я рассчитывал — решил посвятить чему бы то ни было, к чему глаза приведут. Привели они недалеко — я оказался в зале Серова.
Невидимое русло уклончиво направляет здесь поток входящих гостей прямиком к «Девочке с персиками», в этом нет ничего удивительного. Но я оступился, чуть замешкался, повернулся — и оказался лицом к другой картине. Подошел к ней ближе и замер. Это была «Девушка, освещенная солнцем», я ничего не слышал о ней и, кажется, не видел ее прежде. А теперь, прислонившись спиной к стволу раскидистой липы в теплых солнечных бликах, она смотрела на меня спокойно и отрадно. Никаких ста тридцати пяти лет не было между нами — одно только легкое колыхание летнего воздуха меж светом и тенью и два-три шага по саду усадьбы Домотканово, что верстах в пятнадцати к югу от Твери.
Часть мира на холсте ничуть не похожа на жизнь, как зачастую требуют того от искусства безыскусные ревнители правдоподобия. О нет! Искусству в лучших его образцах удается не столько «скопировать», сколько превзойти самое жизнь — не правдоподобием, но именно что правдой. Потому что оно не отражает, но, дополняя ее, преображает ее в теплоте человеческого сердца. И «Девушка, освещенная солнцем» предстает передо мной девушкой, освещенной солнцем. Солнцем лета восемьдесят восьмого и весны двадцать третьего.
Игорь Грабарь вспоминал, как в ноябре 1911 года, за месяц до смерти Серова, они стояли вдвоем перед этой картиной, которую незадолго до того на Совете галереи было решено перевесить в нижний ряд, о чем Грабарь рассказал Серову, и тот попросился взглянуть на новую планировку зала. «Он долго стоял перед ней, пристально ее рассматривая и не говоря ни слова. Потом махнул рукой и сказал, не столько мне, сколько в пространство: „Написал вот эту вещь, а потом всю жизнь, как ни пыжился, ничего уж не вышло: тут весь выдохся”».
Маша Симонович, кузина Серова, которой в том светлом усадебном парке двадцать четыре, прожила, как узнал я потом, еще шестьдесят семь лет и скончалась в послевоенном Париже в год рождения моей мамы. Исчезли все — но чудом красок на поверхности старого холста продолжается воздух того давнего лета. Продолжаются, не выдыхаясь, солнечные блики на стволах и в листве парковых лип, и юность, и жизнь.
РОЗА, НАШИ ДНИ
Второй год жизнь будто бы переключили в режим ожидания. Снаружи мелькает, там движутся люди и дни, и звезды текут еженощно над ними извечными своими путями, и сменяют друг друга сезоны — но внутри время замерло, подвиснув на паузе между воспоминанием (нота «до») и вожделением будущего (нота «после»).
Я смотрю, как мужчина несет к припаркованной неподалеку машине букет свежих роз из цветочного киоска. Обещание встречи — атласный, вечерний их аромат. Как романс, как улыбка, загадка, локон. Секунду помедлив, я разворачиваюсь и шагаю к источнику тайны. А вот уже выхожу и сам из киоска — с единственной розой. Иду и считаю глазами ее лепестки — не для себя, не вместо отроческой ромашки (не «любит — не любит», не «будет — не будет»): но, как почтарь, крепко сжимаю в руках письмо Бога к таинственному адресату.
«Нужно учиться жить без надежды», — звучит в моей памяти спокойный голос Мераба Мамардашвили. «Надежда — это бастард вашего воображения», — из своего далека вновь и вновь втолковывает он. Надежда обольщает, оттирает нас от самих себя, рассеивает, делает слабыми. Прикрываясь обещанием — как ширмач — крадет под шумок наши драгоценности. Смотри-посмотри день ото дня в прекрасные дали «грядущего» (да что уж там, хоть и в дали «прошедшего»), а спохватишься вдруг — где твое сокровище, жизнь твоя где, настоящее? Заболтали, растрепали, растеряли три единокровные сестры — Надежда, Фантазия, Иллюзия.
Даже если и замерло время — а все-таки жизнь здесь. И здесь красота. Я поднимаю глаза и тут же забываю, что почти угадал число лепестков. Письмо доставлено: Нина и Зоя идут навстречу, машут мне издали, и сейчас мы вместе пойдем дальше.