НА РЕЧКЕ НЕВИДИМОЙ НА СМЯДЫНИ
В юности счастливых моих девяностых, приезжая летом в Смоленск погостить у деда и отца, я любил провести погожий день старыми улочками центра города, любил посидеть час-другой под высокими деревьями на аллеях сада Блонье с книгой из дедушкиной библиотеки, любил взобраться на ветшающую крепостную стену за Авраамиевым монастырем, любил, спустившись вдоль Большой Советской и перейдя по мосту Днепр, прокатиться обратно на тяжело грохочущем трамвае от ж/д вокзала — через Дзержинского, Нахимова и Багратиона — до маленького кинотеатра «Юбилейный», куда за два десятка лет до того, оставив своего крохотного непоседу попечению дедушки и бабушки, сбегали в кино отец с мамой. Все те улочки и летние те недели, неприметно впадая одна в другую, тянулись, тянулись и длились, так что, казалось, не будет конца ни у времени, ни у города юности моей.
Однако век сменился, и возраст, что ли, коснулся меня — сердце потянуло к безыскусной простоте смоленских окраин. В один из дней, спустившись от Свирской церкви, я забрел туда, где тысячу лет назад впадала в Днепр речушка именем Смядынь, а теперь пролегла чередой стареньких деревянных домов и коттеджей нового времени улица Большая Краснофлотская. В некотором отдалении за нею, на краю раскинувшегося вдоль днепровского берега луга, я обнаружил большой светло-серый камень с вырезанным на нем широким крестом и надписью внутри. Установленный полтора десятка лет назад, сей памятный знак сообщал случайному прохожему (впрочем, трудно представить прошедшего в здешнюю глухомань человека — «случайным»), что на месте этом, бывшем в те времена устьем Смядыни, осенью одна тысяча пятнадцатого года на пути в Киев был настигнут убийцами по приказу единокровного брата своего Святополка Окаянного младший сын Владимира Святого муромский князь Глеб.
Перекурив у камня под высокими облаками и легкими ветрами четырех сторон света, я сделал несколько фотографий на свой купленный тем летом компактный Sony CyberShot — для памяти и чтобы показать вечером деду с отцом — и пошел через луг к недалекому отсюда Днепру. Луговой полдень был тих и безлюден, лишь старик цыган в брезентовом плаще и ветхой кепке пас неподалеку колхозных коров. Наверное, видев, как я снимал памятник, он окликнул меня, когда я проходил мимо. «Это фотоаппарат у тебя? — спросил он коротко. — Можешь сделать мой портрет?» Конечно, я согласился, подумав, что мне это сущий пустяк, а вот найдется ли у пожилого цыгана за всю жизнь его хоть дюжина собственных фотографий? Пожалуй, что и не нашлось бы. Конечно, я согласился. Он встал в пяти шагах, вытянувши руки по швам, крепко прижимая правым предплечьем длинный пастуший хлыст, и попросил строго, чуть придерживая мою электронную «птичку»: «Смотри только, чтобы коровы тоже попали».
Сделав три-четыре снимка и прощаясь, я сказал старику, что уезжаю уже на днях и вряд ли успею напечатать и передать ему фотографию, заветный его «портрет». «Так и не надо. Зачем я себе? — Цыган усмехнулся. — Ты меня сохрани».
Просматривая теперь изредка смоленский свой альбом девятого года, я всякий раз нахожу на последних карточках, снятых там, в солнечном полудне у речки невидимой у Смядыни, этого старого пастуха с его брезентовым плащом, с длинным хлыстом, в глубоких морщинах и с легкой усмешкой под густою седой щетиной. И всякий раз думаю я не о том, что не спросил тогда его имени, а о том, было ли оно у него вообще?
МАДОННА ЛИТТА
В Петербург я впервые приехал в мае месяце одиннадцатого года, почти тридцати трех лет от роду. С тех пор в явившейся внезапно пылкой своей, запоздалой, смутной и неутолимой страсти я навещал возлюбленных теней едва ли не ежегодно. Но вот в Эрмитаже оказался в первый раз лишь восемь лет спустя — вместе с Ниной, в мае девятнадцатого. Разменяв уже — и смешно, и грустно думать мне теперь — пятый десяток. Долго ли, коротко ли, рано или поздно — именно тогда все наконец совпало: все уголки и выступы обстоятельств ровнехонько легли в предписанные им выемки.
В назначенный час сокровищница распахнулась перед нами. Нежно держа любовь мою за руку, вошел я под высокие своды главного дворца Российской империи — чтобы никогда уже не вернуться назад. Как броуновскую частицу восхищения, чудо открытия несло меня между великими именами и временами, прекрасными залами и коридорами, переходами и лестницами. Лишь изредка останавливались мы — чтобы задержаться у картины, чтобы сделать несколько фотографий, чтобы Нине хоть немного отдохнуть. Мы провели в Эрмитаже целый день до вечера. И пришли опять следующим утром — пройти еще раз по избранным нами вчера местам. В зале Леонардо, улучив почти безлюдную минуту, я сфотографировал Нину рядом с «Мадонной Литта» — подобно, как на отражения подобного, смотрю я теперь на них, разделенных полутысячелетием и соединенных навек кратким мгновением снимка.
И только через неделю, по возвращении нашем домой в Чебоксары, узнал я, что этот портрет на фоне портрета — лучшая фотография из всех, сделанных мною в жизни. Потому что на ней Нина — еще не ведая о том сама — уже месяц как носит под сердцем нашу дочь.
КОРАБЕЛ
Начиналось все в судомодельном, после уроков в четвертом классе чебоксарской шестнадцатой школы. В мастерской, во второй половине дня, на продленке. Начиналось все с незамысловатого деревянного кораблика с электрическим мотором на одной батарейке. Ото дня ко дню, от труда к труду с помощью маленьких рук и большого упорства, подобный петровскому боту, кораблик этот в пол-локтя длиною медленно, постепенно проступал из березовых брусков и сумерек замысла — своими простыми и строгими линиями, отсеками, надстройками. Самодвижущийся, идти он, тот первый корабль, мог по каботажным, пляжным своим волнам только вперед, а управления никакого в нем не было.
А может статься, еще и прежде того начиналось все — со щепок случайных да с отцом смастеренных бумажных флотилий из надерганных по его тетрадям листков, направляемых апрельскими ручьями в земли дальние, неведомые, невозвратные. Только лишь сейчас, обернувшись к детству в сердце своем, возможно разглядеть, в какую такую единственную реку впадают те — да и всякие — ручейки.
Иная... однако, быть может, все та же легкомысленная наука занимает меня и поныне. По этой единственной, по великой этой реке, против непреклонного течения ее уж четверть века как изредка отправляю я невещественные корабли — крепко сложенные по старой традиции из жизни моей, и тени, и грамматики русской различных обличий суда: от плота и лодчонки до фрегата, до галеона. Пасынки таинственных ветров, уходят они навсегда, а я, навсегда же их провожая, чуть слышно напеваю про себя сокровенную детскую свою песенку — бабушкину корабельную.
В ДЕКАБРЕ, НА РАССВЕТЕ
Я просыпаюсь оттого, что Зоя тревожно зовет во сне: «Папа!.. Па-па!» Еще не открывая глаз, еще не поднявшись сюда из сновидения, я вслушиваюсь в густые сумерки — все хорошо, малышка тихо дышит рядом. Около половины третьего ночи она просыпалась в слезах. Я, кажется, несколько раз безуспешно пытался убаюкать ее на руках и уложить обратно в кроватку, но, едва крохотное тельце касалось простыни, дочь опять начинала плакать. Пришлось наконец положить ее с собою на диване, ближе к спинке. И в чьем же сне прозвучал сейчас нежный голосок: в ее или в моем? Уже не различить.
Зоюша дышит мягко и глубоко, сон ее безмятежен. Осторожно повернув голову, я разглядываю такие близкие ночные черты двухлетней дочери — любуясь и, наверное, улыбаясь. Веки смыкаются сами собою, легкая ладошка моя, чуть шевельнувшись, касается большой, горячей отцовской руки. «Сколько времени?» — мелькает краем чужая мысль, я удивляюсь: «Встать ли посмотреть?» И понимаю, что на самом деле не хочу ничего знать об этом взрослом вымысле — о времени.
ИМЕНЕМ ДАНТЕ
Понимание поэтического интуитивно. Определение поэтического неуловимо, как и божественного. Смелость сближать их и сопрягать их принадлежит не мне, спросить о ней необходимо самое природу человеческую. Во всяком случае, встреча и с тем, и с другим равно случайна и неизбежна — так же, как встреча молодого Алигьери и юной Портинари над патиновым зеркалом вод Арно, у моста Святой Троицы.
Как суть молитвы, моление — это возрастание в Боге, так и стихотворение (в последнем, предельном своем смысле) представляет собою возрастание в слове и собственном сердце.
ПРИТЯЖЕНИЯ
(Одна минута бессмертия)
В конце августа двадцать первого года я дописывал первый свой роман и, чтобы иметь возможность полностью сосредоточиться на письме, недели две или около того жил тогда отдельно. Одиночество, воображение и труд захватили меня целиком, однако история «Волшебного хора» — как и любая другая — подходила к концу, так что я все чаще возвращался мыслями к жене и дочери. Мысли эти, признаюсь, искушали и подгоняли меня, но я, кажется, смог устоять и сделал дело ответственно, как было должно. И вот, наконец, призрачный мир с обратной стороны экрана, внутри текстового редактора, предстал передо мной завершенным. Оставалось только, не открывая глаз, набрать грудью побольше воздуха и пламени августа, оглядеться, задержаться еще на один миг — и глубоко выдохнуть внутрь, до самых раскрытых пределов нового мира, оживляя и оплавляя все его сотни тысяч букв и знаков, претворяя их в единое, в наделенное собственной жизнью дитя. Так я и сделал.
Тем же вечером я вернулся домой. Нина с сестрой и Зоюшей гуляли втроем по набережной Волги около речного порта. Оставив дома рюкзак и пакет с вещами, я поспешил навстречу. В тот час у причалов стоял всего один круизный теплоход, в порту и на набережной было немноголюдно — девочки увидели меня издалека. Нина с улыбкой помахала мне, наклонилась к дочери, приобняла и указала ей ладонью вдаль: «Зоя, смотри, папа приехал!..» Малышка пригляделась и, счастливо раскинув руки, с заливистым смехом, едва касаясь земли, полетела к отцу. Чудесная сила встречи разжалась и подтолкнула в спину. «Только не упади, — колотилась во мне на веселом бегу мысль, — только не упади!..» И ножки не подвели мою кроху полутора лет от роду, и асфальт благосклонно ровно лег под ее сандалиями — вот уже я, будто бы глядя со стороны, подхватываю ее на руки, вот мы уже, хохоча, кружимся с нею вместе!
И солнце над широкой рекою клонится к закату, и поднимающийся ветерок овевает нас горячим воздухом августа, и время на мгновение замирает, чтобы сейчас качнуться вперед.
ВЫМЫСЕЛ
Нередко осматриваю я в памяти одну заурядную оказию. Груженая подвода тяжело движется переулком от Сенной в сторону Демидова моста. Накрепко стянутая толстыми веревками, высоко громоздится на подводе темная ореховая мебель: красивый старый буфет, комод, платяной шкаф, большой круглый стол с перевернутыми и привязанными к столешнице стульями поверху, тумбочка, оттоманка, сложенная вчетверо ширма, три сундука с закрепленным на них повидавшим виды, потертым чемоданом. Возчик, белобрысый, крепкий и совсем еще молодой парень, то и дело опасливо зыркает через плечо, когда мебельная башня вместе с подводой покачивается на неровностях булыжной мостовой. Внезапно спланировавший — кажется, то ли от самых июльских небес, то ли скорее с одного из карнизов — сизяк ловко устраивается на вершине буфета.
В эту минуту воображение мое и выхватывает почему-то одно из тьмы возможного — старую телегу, неспешный шаг лошади, важного паренька с поводьями в руках, груду мебели за его спиною, спорхнувшего голубя. Как большой прозрачной ладонью, осторожно вожу я взглядом по длящейся во мне картине, разворачивая свиток времени то в одну, то в другую сторону.
КИНОТЕАТР РОДИНА
Я не знаю наверное, что это за город. Может быть, потому, что узнаю в нем черты каждого из прожитых мной городов. За сквером перед библиотекой, за возлюбленной гимназией воспоминание сворачивает в узкий переулок частного сектора, проложенный меж невысоких заборов, где стоит среди жаркого лета школьных каникул, вишневых деревьев и маленького участка со сливами, грядками, кустами крыжовника и малины дом бабушки Поли; оттуда дорога выводит вдоль мягкого солнца и золота листвы прямо на улицу Матросова, здесь в двухэтажном невысоком доме, в квартире дедушки, Евгения Николаевича Кремчукова («старшего» — как нравилось, бывало, прибавлять к его имени мне, «младшему»), я провел первые годы жизни и счастливые месяцы юности; а чуть дальше, рукою подать, открывается взгляду сказочная, звездная и морозная суздальская ночь у исполинских в сумраке стен Спасо-Евфимиева монастыря; пройти вдоль них еще немного — и порывистый майский ветер подхватывает дыхание на берегу Финского залива, унося его с собою до самых таинственных кронштадтских фортов, и дальше, и дальше. Кружится легкая голова, смеется сердце, случайное слово останавливает мгновение.
На старой улице, ведущей из центра к городской набережной, там, где сближаются они совсем коротко, в начале тридцатых годов трудами тысячи человек был возведен большой городской кинотеатр. Впрочем, еще в первом году столетия заезжий французский волшебник в просторном зале Дворянского собрания представил потрясенной публике несколько картин шесть лет назад изобретенного братьями Люмьер «фото-синема-калейдо-театра», как именовала его городская газета. Но лишь три десятилетия спустя, в неузнаваемо изменившемся граде и мире, магия этих движущихся временем картинок обрела свое постоянное святилище.
Архитектура нового кинотеатра напоминала древние византийские храмы. Главный фасад его был оформлен в виде шестиколонного портика, поддерживающего высокий трапециевидный фронтон со вписанной полуциркульной нишей. В первые годы в нише этой выкладывали громадными, в человеческий рост, буквами названия идущих в кино премьер, но после войны в ней установили навсегда шесть прописных главных букв, в вечернее время подсвеченных алыми прожекторами. С обеих сторон примыкали к портику массивные круглые башни с плоскими ребристыми куполами. Декоративные арки боковых фасадов и фойе кинотеатра были расписаны фресками на сюжеты отечественной и городской истории. Перед каждым сеансом в фойе играл камерный оркестр. В далекие годы своего детства я еще застал эти маленькие концерты в ожидании начала фильма.
За последующие полвека кинотеатр несколько раз перестраивали. А с середины девяностых место святилища прекрасных воображаемых миров занимали попеременно какие-то учреждения, хозяйственные магазины, кафе, ночной клуб. Здание осталось, стоит оно, пустуя, на старой улице и по сей день, но исчезло нечто безымянное, и светлое, и едва уловимое, наполнявшее жизнью сей кров, исчезло, может быть, оттого, что время его ушло.
Впрочем, еще идут для одного верного зрителя те прекрасные, счастливые и грустные фильмы в кинотеатре памяти, в кинотеатре моей Родины, одушевленной временем, которое случилось со мной.
Иной раз мне кажется, будто минувшее вот-вот приоткроется наяву: за поворотом улицы, за гулкой аркой, в конце расступившегося сквера взгляд обнаружит забытые уже прежние виды с давнишних открыток. Но тяжесть настоящего все так же крепко удерживает мир, и он остается на месте. И нет, нет из него переулка в незапамятный город, оставленный мной.
ПОСУДА
Середина лета. Тусклый свет июльского вечера. За окном припустил дождь. Гости давно разошлись. В раковине на кухне громоздится исполинская башня грязной посуды. Хоть вавилонской с тяжелой усмешкой ее именуй, хоть пизанской — а пора приниматься за дело.
Я люблю одиночество такой работы, шум текущей воды, случайные позвякивания ложек, вилок, ножей, плавные линии чашек, бокалов и фужеров, граненые стаканы, тарелки большие и маленькие, глубокие и плоские, лотки и салатницы, чайные блюдца с подсохшими крошками десерта, люблю все это торжество осязания, тактильное многообразие форм, у каждой из которых тоже имеется своя крохотная история, даже если она, не рассказанная, останется сокрытой среди мириад прочих.
В такие минуты только руки мои снаружи привычно делают свое дело, а зрение, и слух, и сознание сами собою, без малейшего усилия оборачиваются внутрь, замирая и разве что слегка покачиваясь вместе с потоком воды. Жизнь не спешит дальше, садится, незримо собравшись, вокруг, вслушиваясь в мое лицо, вглядываясь, как я едва приметно шевелю губами, словно бы читаю про себя время, округлое и неторопливое, будто столетняя книга.
Нина всегда укоряет меня с улыбкой, сколь утомительно долго я делаю пустяшное, в сущности, дело. Как знать, может быть, мой хозяйственный ритуал ведет родословную свою от гомеровской ретардации, или, с другой стороны, от замедленных воспоминаний об утраченном детстве, когда останавливаешься на мгновение-другое, на отпрянувшую в сторону минуту, задержавши ладонь на ручке двери. И всякий раз узнаю я в этом своем ритуале заново: что я есмь, а вода — нет; что я конечен, а вода нет; что я свободен, а вода принуждена. И мне кажется невозможно расточительным доверять хоть малые крохи драгоценной свободы моей посудомоечной машине.
ПРЕЖДЕ ЖИВУЩИЕ
Белесые сумерки, снежная зимняя ночь, ночь-альбинос. Никто не услышит: родители так далеко на путях сновидений, на волшебных путях сновидений в далекой своей спальне. Но кто-то случайный, невидимый и любопытный кончиком прикосновения здесь остановит тонкие стрелки настенных часов — и, почувствовав это касанье извне, дитя открывает глаза во сне и заводит речь. Незнаком обоим язык этой речи, он не похож ни на один из живых, ни на единый из мертвых. В шепот легко и ловко слагаются маленькие губы, и воздух дыхания, воздух творения, ими согретый, меж них исходя, теперь оживает. Детская, далее полная голоса детского, оживает.
Чудно и странно все это... и страшно? — пожалуй, что так. Но чаруют и тянут туда, за собою, во тьму, невозможные звуки. Оттуда, куда ведут они, слуха не отвести.
Пишет письмо один. Другая, смеясь, ввысоке ищет глазами птицу за вытканной солнечной нитью листвой. Другой наполняет ладони теплом из глубокого вдоха. Другой земляную, сырую приготовляет себе домовину во глубине материнского тела. Другой выключает воду и слышит дверной звонок. Глядя прямо в лица солдат расстрельной команды, громко читает другой — не спеша, наизусть, нараспев читает — священные строки «К Чедаеву». Все те живые частицы, неуловимые их приметы и лица прибирает ветхий денми голос в младенческом сне. И никак не ухватить привычным, знакомым, взрослым словом этот час ночной, досадный и непослушный, как обмылок, настоящий, как детство само, и тревожный, как чудо.
ТИТРЫ
Лет, наверное, с пятнадцати в кино я стал ходить ради титров. Конечно, хорош и притягателен был — разве такое забудешь? — видеосалон конца восьмидесятых. Туда спешит после уроков мальчишка, чтобы обменять терпеливо согретую в кармане мелочь на невиданные прежде зрелища. Но одна горькая обида неизменно гложет сердце в той маленькой аудитории с отдельною дверью прямо на улицу с торца корпуса стройфака: увы, при первых же звуках финальной музыки фильма хозяин салона выключает свою технику, и целый прекрасный мир гаснет во мгновение ока вместе с лампами телевизора. Все поднимаются и шумливо выходят, освобождая место для следующего сеанса.
Совсем, совсем иная история — кинотеатр. Когда на последних минутах по периметру просторного, прохладного зала зажигают неяркий технический свет и часть бывших зрителей, срываясь, спеша, — ни тогда, ни теперь не понять мне: спеша куда? — покидает свои места, в эти минуты два мира ненадолго еще совпадают. Ненадолго еще совпадают — в обитаемом людьми и тенями сумраке полусвета между здешним и тамошним, в именах и фамилиях всех участников съемочной группы: от режиссера, сценариста, актеров, операторов, и композитора, и художника — до осветителей, до водителей, до редактора титров. Всякий раз в конце киносеанса, недвижно стоя в проходе среди людей из титров, и бережно собирая глазами все эти неизвестные мне имена, и ничуть не стремясь их запомнить, учился я лишь одному искусству — едва уловимой, деликатной магии возвращения. Неизбежности его и его невозможности.
НАСЛЕДСТВО
Если я хочу узнать человека, я прошу его рассказать о своем детстве. В просьбе моей важна не история, которую он расскажет, а то, каким окажется сам его рассказ.
Детство владеет всем счастьем мира. Взросление, об руку с которым входят в дом поэзия и память, есть наука утрат. Спеши — не спеши вперед дороги, а все-таки приходится учиться исчезновениям, собственным и чужим потерям, приходится все чаще и чаще говорить «соболезную». Я поначалу совсем не умел этого вязкого слова, впрочем, не умею, кажется, и до сих пор.
Помню качели-лодочки в смоленской Реадовке, нескладное сердце, взлетающее выше высокого неба, солнце, листву, упругую прохладу воздушных ладоней, священные песни простых птиц средней русской полосы. Счастливые восьмидесятые. Все это давно исчезло. Нет больше в Реадовском парке ни детской площадки с качелями, ни того неба, ни птиц, ни листвы, ни дедушкиной улыбки, ни спокойного взгляда отца, ни меня самого. «Где то время?» — спрашиваю я себя. И всякий раз, как сейчас, искренне удивляюсь собственному ответу: «Здесь». У дочери двух с половиною лет, которая ныне полновластно владеет им — тем самым временем моего детства, унаследованным ею.
Теперь маленькая Зоя беззаботно ловит солнечные пылинки, и легкомысленно кувыркается у самого края дивана, и радуется взлетающим к небу над чебоксарским двором качелям.
Меняются обстоятельства, место, эпоха, детали быта. А время всякий раз одно и то же, одно и то же. Мы унаследовали его. Мы передали его по наследству.