Кабинет
Владимир Березин

Уранотипия (фотография иерусалима)

Роман

Так вы все-таки верите же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твердо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.

Федор Достоевский.

«Преступление и наказание»

I

(год под звездочкой)

 

 

В романе моем вот и надо изобразить обе силы: силу организованного изучения фактов, этих следов на песке существа, обладающего крыльями. Но вот следы ног кончаются, по обеим сторонам этих последних следов на песке виднеются следы ударов маховых перьев крылатого существа, и дальнейшее преследование его по следам на земле невозможно. Вот в этом-то и открывается для личности возможность борьбы со множеством, со всеми. И в этом смысл смерти Христовой и вознесения крылатого существа: камень от гроба отвален, книжники и фарисеи одурачены, земные следы крылатого существа потеряны... Это суд Христов в противоположность суду человеческому будет совершаться уже не по земным только следам, а по тем главным, существенным следам крылатой личности, которые ускользали от глаза земного следопыта.

Михаил Пришвин

 

 

Осенним вечером 183* года в Яффском порту на берег сошли два русских путешественника. За ними брели носильщики, покрытые баулами так, что были видны только семенящие ноги.

Их встречал молодой человек в пыльной одежде, явно приехавший в порт издалека.

Один из прибывших был низкого росту и склонен к полноте. Второй, хоть и казался старше, был быстр и резок, рядом с ним встречающий и вовсе выглядел юношей.

Путешественники были одеты в дорожное немаркое платье. За ними волочили ящики и чемоданы — в необычном даже для здешних мест количестве. Слуга нес лишь небольшой саквояж.

С виду они походили не на паломников, а на концессионеров. Но, сколько бы ни было у них багажа, какой путь бы они ни преодолели, восточный порт проглотил их, смешал с толпами носильщиков, с грудами тюков, с деревянными ящиками и грудами джутовых мешков. Запахи Востока закружились вокруг прибывших, как знойный ветер, перемешанный с песком. Но видно было, что им все не впервой, и запахи, и тягость долгого путешествия, разве толстяк, изнемогая от жары, крутил головой. Толстяку было дурно, но он старался не отставать от своих товарищей.

Они отправились в гостиницу для европейцев и по дороге говорили между собой по-французски.

У дверей гостиницы их встретил каменный слон. Изображение животных, как известно, порицается Кораном, но, если оно сделано для глаз неверных и служит привлечению денег, на это можно закрыть глаза. У мусульман и иудеев слон считается нечистым, его нельзя есть, но этот слон был из камня, так что никто и так не подумал бы его тронуть. Впрочем, хозяин был армянин и с разными гостями вел себя по-разному, притворяясь то греком, то турком, а то евреем.

Один из путешественников остановился, разглядывая слона. Услужливый хозяин завел долгую речь, в которой мешались исчезнувшие страны и мертвые цари. Он рассказывал о восстании евреев в начале нового исчисления времени, которое Селевкиды пытались растоптать слонами. Но слоны стали легкой добычей в горах и на узких дорогах.

Часть из них просто бросили, отступая. Они были мудрее людей и ушли в леса. Это были слоны-дезертиры — в этот момент хозяин подмигнул и расплылся в улыбке. Было видно, что он одобряет выбор слонов.

Но во время Великого восстания уже евреи призвали бесхозных слонов, и пошли на них на Йодифат. Теперь слоны давили римлян. Восстание догорело, и слонов постигла участь восставших — так всегда бывает, когда примкнешь не к той стороне. Победитель не разбирает мотивов, он очищает пространство — и слонов, выведя в поле, казнили, как людей.

— Но, — говорил хозяин, — перед вами не боевой, а мирный слон. Он прибыл сюда по торговым делам, а не за этим. Мой слон уютный и домашний, и здесь вам будет уютно, как дома.

Задержавшийся путешественник, впрочем, уже шел внутрь, не слушая.

Только когда русские странники остались одни, заняли номера, а потом сошлись вместе, они перешли на свой язык.

Они стояли в комнате старшего, где, как убитые на войне, лежали друг на друге нераскрытые еще тюки и сумки.

Посреди большого стола легла карта, ее придавили по краям четыре тяжелые бутылки.

Ночной зной втекал в комнату через ажурное оконце, за окном едва шевелились пальмы. Но троица не обращала внимания на жар старых камней.

— Петр Петрович, я рекомендую вам виски — от британцев взят, весьма хорош, — предложил молодой на правах хозяина.

— А скажите, Михаил Павлович, британцы все о нас знают?

— В пределах допустимого. Тут лучше пусть знают что-то, понятное уму, полная скрытность рождает нежелательные фантазии.

— А я, извините, выпью анисовой. Мне не привыкать. — Это был толстяк.

К нему обращались «Максим Никифорович», будто на равных, но, судя по всему, звания он был низкого.

Максим Никифорович быстро сомлел и ушел к себе. Через мгновение послышался его бодрый храп.

Заснули все. Заснули путники на постоялых дворах, заснули купцы в задних комнатах своих лавок, уснули императоры и князья, спали часовые в караулах, забылись беспокойным сном холерные больные по всей Азии и Европе, дремали ученые мужи, обхватив свои микроскопы и телескопы, будто неверных молодых жен, разве руку какого-нибудь поэта ловила рука молодой прекрасной женщины — но так мало кому везет.

В этот момент в Иерусалимском монастыре смотрел незрячими глазами в потолок старый монах. Ночь наступила для него давно, но он умел отличать свет от тьмы по тому, как они касались его лица. Но в его келье никогда не было света, а выходить наружу ему было трудно.

Монах думал, что Господь тоже спит, иначе он не заставил бы его видеть во снах свои прошлые жизни. Это противоречило правилам веры, склоняя ее к восточным делам. Здесь, на Востоке, все то, что располагалось еще дальше в сторону восхода, казалось несуществующим. Но с древнейших времен в восточные земли шли караваны, и старик слышал истории о той вере, в которой душа, прежде чем встретиться с Господом, еще много раз скитается по чужим телам. И то наказание снами, что нес монах в келье, казалось прямым следствием Господнего сна. Иначе он не допустил бы такого.

Но теперь монаху казалось, что странствия по старым снам должны скоро закончиться.

Однажды, лет десять назад, к нему пришел путешественник, родом поляк, служивший русскому царю. Поляк узнал, что монах родом из страны, которую на полгода заваливает снегом — сперва пухлым, а затем твердеющим, а реки застывают будто олово. Путешественником двигало не религиозное чувство, а любопытство.

Разговор у них не клеился. Поляк явно хотел услышать от монаха какие-то остроумные наблюдения, чтобы записать их в свою книжечку, но тот разочаровал его.

Тогда путешественник стал спрашивать невпопад, как на этой земле много лет назад один властный человек спрашивал неизвестного оборванца.

— Что есть Бог? — спросил поляк.

— Бог есть любовь, — прошелестел монах.

Путешественник злился, ему уже казалось, что время в темной келье потрачено зря. Ему все же хотелось записать в книжечку какую-то притчу, что могла стать восточной повестью, заключить ее в ларец с причудливым орнаментом, чтобы потом напечатать в журнале. А монах отвечал односложно, и его слова было почти невозможно использовать. Более того, в этой экономии слов была особая сила, уничтожавшая литературу, которую так любил поляк.

Наконец они расстались.

 

Архип Иванович Витковский вышел из кельи на свет, туда, где жара плавила камни. Он возвращался на родину из Каира, впрочем, с понятием родины у него были сложные отношения. Он был подданным Империи, но таких, как он, Империя не любила. Если бы он происходил из той Польши, где царил настоящий польский дух, все было бы проще, но Витковский был из Восточных кресов, где народы мешаются, как капуста с колбасой в бигосе.

Он попал на Святую землю проездом из Каира. Путешествуя по египетским пескам, он однажды заехал далеко, дальше, чем думал, и остановился в часовне на берегу Нила. Место было христианское, несмотря на то, что со времен Бонапартия Египет представлялся чем-то избыточно древним, а затем — арабским. Теперь он был под властью Порты, но никто, кроме дипломатов, не разобрался в этой скуке. Досужие путешественники возвращались в Париж или Петербург, предъявляя не наблюдения, а чалмы и расшитые золотом немыслимые халаты. Витковский же не обзавелся халатами, но переписал множество рукописей по монастырям и перевел несколько книг.

А тогда он лежал на полу часовни и смотрел на небо, изображенное на потолке. Небо было наполнено причудливыми существами, а всего их было двенадцать.

Также он видел пять планет и то, как Солнце заходит за Луну. Это неподвижное небо, полное звезд, ему казалось чрезвычайно любопытным, и его можно было разглядывать бесконечно. Обычно мужчины смотрят так на небо, если они пьяны или умирают на поле боя, но Витковский был трезвенником, а военное дело презирал от всей души — за нелепость и взаимное неумение.

Каменное небо, высеченное неизвестными скульпторами во времена Нового царства, ему нравилось больше настоящего, хотя он знал, что оно неточно передает то, что находится выше, над потолком.

Настоящее небо могло затягивать тучи, планеты на нем двигались, и все в нем было в беспорядке, как в человеческой жизни. Поднимался ветер, переходил к югу, от юга переходил к западу, к северу и востоку и возвращался на круги своя, а в часовне не было ветра, одна прохлада и вечность.

Что-то в этом каменном небе было завораживающим, и он думал о том, что удел всех империй — завоевание, а если экспансия замедляется, то цари обращают свои взоры ввысь и думают, нельзя ли отвоевать чужое небо. Но теперь не обязательно взять чужое небо силой, можно его просто обменять на деньги.

Так вышло, что он, используя уговоры и отведенные ему деньги, купил египетское небо, и теперь оно в трюме корабля двигалось на север. Сперва оно достигнет Константинополя, потом Одессы, а затем его на подводах повезут в Санкт-Петербург. Чужое небо будет его славой, а слава лучше денег, потому что деньги липнут к славе.

Каменное небо было чем-то вроде слона, которого отправляли на север, в дар царям и королям. Восточная диковина, которую можно разглядывать, будто слона в зверинце. И он, Архип Иванович, будет кем-то вроде погонщика слона, который исправно получает деньги на содержание причудливого животного. А кроме денег слону полагались морковь с репой и ведро хлебного вина, что тоже скрашивает жизнь — и слону, и его хранителю.

К тому же мертвый камень лучше живого слона в пользовании. Он не портится, не болеет от гнилой моркови и нуждается лишь в толковании.

Дело было на мази, но началась очередная война греков с турками, и сообщение стало невозможным, как и само пребывание Витковского на земле Порты.

И тут ему попался один человек, француз, одетый как араб, но с военной выправкой. Этот француз скрашивал Витковскому вечера разговорами, потому что в нищей стране уроженец Вильны не мог найти себе достойного собеседника. Моруа раньше жил в Венеции, но о своих перемещениях по свету он рассказывал сколь цветисто, столь и неточно, так что Витковский время от времени полагал, что француз выдумал половину своих путешествий, чтобы скрыть другую их половину.

К примеру, Моруа рассказывал о том, что в Венеции по городу ходили свиньи, принадлежавшие монастырю св. Антония. И один путешественник заметил, что свинья неприятна мусульманам и евреям, не едящим свиного мяса, и поэтому сами свиньи как бы принадлежат истинной религии. Рассказывали, что один человек хотел убить свинью св. Антония, но свинья бросилась на него, искусала, отбилась от стражи и ушла.

«Впрочем, все путешественники привирают, — думал Витковский, — наверняка Моруа украл где-то эту историю».

Сам Архип Иванович видел живую свинью только два раза в жизни, когда на юг ехал по дурным дорогам в Шклове и Полтаве.

Итак, француза звали Моруа, но иногда он представлялся «капитан Моруа», однако ж было непонятно, находится ли он в отставке или при какой-то службе.

Говоря с ним, Витковский, чья память оставалась безупречной, думал о картографии древнего неба, и картографии неба нынешнего, и о том, что недаром люди норовят подсмотреть в небе подсказки о будущих временах. И вот из этих воспоминаний, из фигуры Водолея с двумя чашами в руках, из рогов Овна и плеска Рыб ткалась какая-то идея, которую он не мог никак завершить. Итак, империям не нужно любви, всегда нужно чужое небо…

В любовь, кстати, он не верил. Любовь была чем-то вроде тех суетливых движений, которые так описал прусский философ. У католиков любовь, обращенная к человеку, а не Богу, казалась чем-то запретным. У русских ее тоже не жаловали, но они нарушали запреты с радостью и каким-то пьяным весельем.

На Востоке любовь была проще, потому что под жарким солнцем человек живет быстро. И любовь тут тоже быстрая, всего за несколько монет тебе не только укажут путь к ней, но и откинут занавеску в прохладную комнату.

Поэтому Витковский больше думал о древних камнях и той коллекции рукописей, что он вез на север, чем о сладком досуге странника.

На постоялом дворе в тот же день он увидел другого русского, что писал что-то в книжечку. Отличало русского то, что его протез торчал круглой деревяшкой в сторону. От этого казалось, что у стола лишняя ножка. Двое русских для одного дня — это было много, и он стал расспрашивать юношу, продававшего смокву, кто это. «О, Старик-деревяшка! — воскликнул юноша. — У нас его многие знают. Он записывает разные разности и, кажется, хочет написать книгу». — «Все путешественники хотят написать книгу, — рассудительно ответил Витковский. — Кроме купцов, конечно».

Юноша согласился, что купцы очень практичны и не занимаются глупостями.

Итак, это был паломник из страны, где правил русский Царь. Юноша прибавил, что Старик-деревяшка совершает паломничество по святым для христиан местам и рад любым знакомствам.

Но Витковский решил исключить это знакомство из планов. Из такой встречи можно было вывести литературный сюжет, но читателю в пределах Империи всегда интереснее читать про торговцев опиумом и смокву, древние развалины, причудливый нрав далеких женщин и климат, в котором тепло не является тем благом, каким оно считается в странах, где реки застывают зимой, а земля покрыта искрящейся водой по полгода.

Но судьба была жестока к Витковскому. Наутро, когда он уже отправлялся в Яффо, к нему пристал русский барин. Барин совершил паломничество ко Гробу Господню и теперь отправлялся обратно.

Витковский уже не знал, как от него отвязаться, но потом решил, что сэкономит на охране от лихих людей, — ведь с этим барином был крепкий на вид слуга. Этот слуга, именем Еремей, носил за поясом пистолеты и более походил на разбойника, чем на слугу.

Вместе они двинулись на север и, прежде чем достичь Константинополя, попали в Ливан, а затем в Каппадокию.

Вместе они садились обедать, поставив в центр стола огромное блюдо с рисом и цыплятами, вместе осматривали руины, которые у русского барина вызывали более восторга, чем у Витковского, что знал историю Востока.

Они проезжали те места, в которых вода уже не была такой ценностью, как на юге. Пили они, однако, эгейское вино, а не родниковую воду. Витковский лежал в высокой траве и, тренируясь в арифметике, считал бесконечных верблюдов в караване, что проходил мимо них. Звенели колокольцы, покачивались всадники, и поляк знал, что никто из этих путешественников в чалмах никогда не напишет книгу.

Это была дорога войны, по ней шел великий Александр, по ней сновали взад-вперед армии, чтобы все осталось так, как есть: дремотная Азия и высокая трава, которая позволяет спать среди древних руин.

Стада коз казались вдвое больше из-за знойного марева.

Барин рассказывал Витковскому, что путешествовал на Святую по зароку, который дал своей матушке после того, как она заплатила его карточные долги. Как ни странно, этот русский господин оставил пагубную привычку и теперь собирался жениться на дочери своих соседей. Ей он вез, помимо христианских реликвий, дешевый шелк, купленный задорого, и ларец с пахучими маслами.

Азия уравнивала всех: они совершали свой путь в восточных одеждах, и на суровом Еремее была такая же чалма, как и на погонщиках верблюдов.

Знания русского барина о мировой истории были отрывочны, хаотичны, но изобильны. Витковский представлял себе, как он будет мучить своих соседей, забредших на огонек, своими рассказами, мешая личную память с рассказами из «Библиотеки для чтения».

Однажды среди очередных развалин они увидели цыганские шатры. Путники решились приблизиться, хотя осторожный Еремей отговаривал их, убеждая, что в сердце нет у цыган стыда, а поглядеть — то и сердца нет.

Они сели на холме, наблюдая за табором. Явно готовился какой-то праздник. Огромный костер затух, и несколько цыган прибили головешки палками. Теперь в сумраке мерцал большой круг красных углей.

Цыгане окружили угли, и тут из одного шатра выбежала девочка. Она медленно ступила босыми ногами на угли и принялась плясать один из тех диких танцев, что так завораживают европейцев.

Витковский чувствовал себя, как дровосек из сказки, случайно подсмотревший пляски эльфов. Русский барин, наоборот, в восторге бил себя по ляжкам, а Еремей хмуро положил руки на рукоятки пистолетов, торчавших из-за пояса.

Танец кончился, и девочка покинула круг. Сверху было хорошо видно, как она прошла мимо шатров и, скинув шаровары, прыгнула в реку. Витковский не мог отвести от нее взгляда, когда она вышла из воды и села на камень, обсыхая. Впрочем, в этой картине было и что-то библейское: он было хотел пошутить о Сусанне и старцах, но неуверенность в том, что русский барин поймет шутку, остановила его.

Когда наутро они пришли на то же место, табор исчез, только примятая трава и дымящиеся кострища напоминали о ночном видении.

Прошло несколько дней, пока они достигли Смирны.

И там, на базаре, Витковский вдруг увидел ту самую цыганку. Он стал наблюдать за ней, и тут его схватили за руку. То была старуха-цыганка, видимо, перехватившая его взгляд. Ему предложили гадание, и Витковский, в уме пересчитав деньги в кармане, как верблюдов в караване, согласился.

Гадание состоялось не на базаре, а в таборе. Витковского не интересовал результат, он считал его платой за то, чтобы еще раз увидеть красавицу. Зачем? Он не знал.

Но, отвлекшись от своих мыслей, он вдруг всмотрелся в лицо старухи. Она вовсе не была так стара, как ему казалось. Это была красивая женщина лет сорока, грязь и усталость делали ее старше, но глаза были молоды, даже неприлично молоды, как заметил про себя Витковский. В них горела страсть, как горят угли под слоем пепла.

Ворожба не задалась. Будущее выходило кривым и непонятным, и вдруг цыганка разразилась проклятиями. Витковский вздохнул и протянул ей монеты. Женщина отвела его руку и сказала, что если англичанин (она принимала его за англичанина) отвезет ее сына в Константинополь к родным, то они будут в расчете. Мальчик будет прислуживать ему в пути, а ест он не больше воробья.

Это был странный разговор, потому что в конце его старуха спросила, верит ли он в Бога и Любовь.

Не дожидаясь ответа, она зачем-то сказала ему, что цыгане народ не менее избранный, чем евреи. Когда Спаситель был обречен на смерть, один цыган украл гвоздь, которым должны были пробить руку Христа. Седой Бог на небесах видел это и поэтому разрешил цыганам странствовать и брать чужое, и теперь для них ничего чужого в мире нет. Все общее, вплоть до гвоздя. Только смерть дело частное и одинокое.

Каково же было удивление Витковского, когда вместо мальчика перед ним появилась наскоро переодетая девушка.

Еще более удивило поляка то, что русский барин не признал ничего женского в цыганенке. Этого нельзя было сказать о Еремее, который все понял, но решил, что и полякам свойственно мужское желание.

Они добрались до Константинополя, и мальчик-девочка простилась с Витковским. Русский барин давно пил сладкий шербет на постоялом дворе с дядькой-разбойником, мало интересуясь попутчиком-поляком. Витковский стоял с переодетым бывшим слугой на берегу Босфора, где кричали чайки и сновали люди с тюками. Плыли мимо турчанки, покрытые разноцветными одеялами и похожие на торговые корабли. Корабли военные шли по проливу, распустив свои кровавые флаги. Расставание вдруг показалось Витковскому трагическим. «Вдруг это и есть — любовь, — подумал он. — Может, это тот цветок, что ты так бездумно сорвал на лугу, ляжет между страниц ненаписанных книг, останется с тобой навсегда?»

Девушка знала, что тайна ее разгадана, и Витковский знал, что она знает о том. Расставаясь, он спросил, зачем ей нужно было в турецкую столицу.

Она не отвечала, но Витковский вдруг, сам не ожидая того, предложил ей ехать из Второго Рима в Третий. И в этот момент она поцеловала его, страстно и жадно, потому что была свободна от приличий.

И мгновенно пропала, будто страшный ветер хамсин сдул ее с горячих камней мостовой.

Прошло три дня, пока Витковский не сделал неприятное открытие: он увидел ее на невольничьем базаре.

Теперь Витковский ходил в длинной шелковой рубашке и огромных шароварах. Знание языков превращало его в обыкновенного турка. Искусство путешественника не в том, чтобы перемещаться по чужой земле, а в том, чтобы слиться с ней.

Одним словом, в таком виде никто не принял бы его за франка.

Он смотрел на молодых грузинок, которых привозили сюда, и на дочерей армянского народа, которым старики засовывали пальцы в рот, чтобы проверить наличие зубов. И Витковский цинично думал о том, что вот это точно можно бы вставить в какую-нибудь повесть, и потом, когда книгоноша привезет в имение далеко на севере новый (успевший состариться) номер журнала, русский барин будет читать его, покряхтывая, а его жена и дочь примутся читать повесть тайно. Они начнут краснеть, потому что краснеть полагается от стыда, но вполне разрешенного. Нет ничего более притягательного, чем истории плотской любви, соединенной с насилием. При этом важно, чтобы русский помещик был на некотором расстоянии от греха, что дает жизнь спасительному ханжеству.

В этот момент он узнал очередную девушку, выведенную на восточные смотрины.

Цыганка была здесь, и они встретились глазами. В глазах этих он увидел то, что никогда не видел в цыганских глазах — стыд.

Он бежал с невольничьего базара как вор, укравший кошелек.

Витковский недолго думал, что делать: вскоре его свели со старым евреем. Рациональный ум Витковского пасовал перед ним, иногда ему казалось, что перед ним настоящий чернокнижник. Если бы его собеседник умел выделывать золото из оловянных ложек, то не удивился бы. Еврей этот был ашкеназ и какое-то время жил в пределах Империи. Он умел даже изъясняться по-русски.

Будто фокусник, этот еврей менял время и пространство вокруг себя, и неудивительно, что он мгновенно навел справки. Старый еврей рассказал Витковскому, что родные сами отправили девушку на невольничий рынок, потому что ее отец сидит в тюрьме Смирны за неуплаченный долг местному паше. Что-то было знакомое в этом сюжете. Витковский читал модный роман о человеке, слепленном из кусков тела разных мертвецов, и там, в швейцарской горной хижине, рассказывают что-то подобное. Витковский плохо помнил этот роман, написанный каким-то англичанином, кажется, другом Байрона, но свериться с текстом тут, на краю мира, не было никакой возможности. Впрочем, цыгане — мастера выдумать какую-нибудь красивую историю, будто сшить смешное одеяло из лоскутов, которые порознь не имеют никакой ценности.

Верил ли он во все это? Не важно. Важна была только сумма в двести пиастров, которая могла переменить мир. Нужно было всего двести пиастров, а это не более тысячи рублей ассигнациями. Но денег не было, и ждать их из России не приходилось.

Он почувствовал себя тем игроком в шахматы, который имеет прекрасные планы на всю партию, но нехватка одной пешки рушит все.  И, как всегда, судьба оказалась причудливее, чем можно ожидать. На базаре Витковский увидел знакомую спину. Это был француз Моруа. Он оказался рядом с Витковским как подсказка Бога. Они вместе, как разлученные и вдруг нашедшие друг друга братья, ступили в прохладу кофейни. Над ними висели богато украшенные сабли и пистолеты с серебряными насечками, а по полу, будто солдаты в шеренге, стояли хрустальные кальяны.

Поляк разговорил француза и рассказал ему о своем денежном затруднении.

Они сидели за мраморным столом. Курились кальяны, плыл между ними дым, похожий на дым морских сражений.

— Что мне тут нравится, — сказал француз, — так это лень и солнце.  Я думаю, что все дело в их туфлях: они специально выдуманы, чтобы человек, который их носит, не торопился. У нас праздность — порок: не протрудишься — замерзнешь. Тут замерзнуть сложно.

Это был зачин, оба собеседника понимали, что будут говорить о другом.

На одной чаше весов лежала горстка монет, на другом — древние камни. Было видно, что Моруа согласился в первую секунду, но тянул время, чтобы сделка была более значимой, а Витковский не чувствовал унижения. Глядя на своего знакомца, Витковский отчетливо понял, что нет никакой разницы для ученого мира, куда уедет аккуратно снятый потолок древней часовни. Наука не имеет границ и не подчиняется царям и королям, так что он даже дал несколько полезных советов для погрузки.

Девушка была выкуплена и держала Витковского за руку, будто боялась потеряться.

Можно было, конечно, сделаться цыганом и кочевать с табором по Анатолии, но Витковский был все же не настолько безумен, чтобы долго обдумывать эту мысль.

Он взял цыганку с собой на корабль, который отправлялся к границам Империи.

Они лежали в крохотной каюте. Их окружала черная шерстяная ночь, и тела были покрыты потом, составляя одно целое. Цыганка оказалась искусна в любви, и Витковский с трудом отгонял от себя мысли о том, как и с кем она этому научилась.

Все было забыто: гробницы фараонов, древние рукописи, какой-то храм с чудесным потолком, который когда-то привел Витковского в восторг. Забыты были Вильно и Ковно, Польша и Россия, будущая карьера, переезд в Петербург, деньги, которые нужно было возвращать, и деньги, которые нужно было получить.

Еще были забыты боги и приличия, потому что в темноте можно было все.

Но через несколько дней Витковский заметил, что вкус пота, который он слизывал с чужой кожи, изменился. Его любовь била крупная дрожь, и скоро она впала в забытье, хоть похожее на любовь, но куда более печальное.

— Холера, господин, — услышал он, прежде чем сам впал в забытье.

Он перенес болезнь легко и, пока корабль стоял в карантине, хоть и шатаясь, выбирался на верхнюю палубу, чтобы смотреть на виднеющуюся вдали Одессу.

Цыганки не было. Ее схоронили в море, пока он спал. Любовь его растворилась в Черном море, превратившись в русалку. «Нет, — думал Витковский. — Отныне любовь в моей жизни запрещена, довольно экспериментов. Нужно быть благодарным судьбе за то, что она преподала мне урок и сделала прививку, будто от оспы. Хорошо тому русскому барину, которого я никогда более не увижу: у него есть раб именем Еремей, который удержал бы его от подобных поступков. У меня нет крепостных, меня удержит от любви эта история. Никогда, больше никогда, никогда больше. Когда ты срываешь цветок на лугу, ты думаешь, что он будет радовать тебя в петлице или между страниц дневника, но его все равно настигает смерть, и хорошо еще, если ты не видишь разложение, оскаленных зубов и черной кожи, как на тех мумиях, которые обнаружил в Египте. Спасибо тебе, Господи, за жизнь без любви. Что мне сделать, чтобы избыть свое горе? Разве записать его: выдам это все за воспоминания русского барина, что пустился в странствие, испытал вспышку страсти, а теперь — и щей горшок, и сам один». Витковский давно вывел для себя правило: нельзя требовать от человека тяги к сути предмета.

Человек тянется к образу. Для него, к примеру, Турция — это то место, где правят жестокие султаны и стоят минареты. И все потому, что он прочитал это в книге про путешествия немецкого барона на русской службе, которую написал Распе.

Черная шерстяная ночь кутала теперь Витковского в его одиночестве. Клочки тьмы летели над миром, как птицы, потому что и птицы, и небо не принадлежат империям, а повсеместны.

За морем, в иерусалимском монастыре, смотрел в каменный свод своей кельи слепой монах и вспоминал свои прожитые жизни. Он не вспоминал снег, снег иногда случался и тут. Куда интереснее было другое воспоминание: его посещало видение замерзших рек, по которым идут обозы, и люди носят не одну, а три шубы зараз.

Но когда они входят в дом, шубы валятся в угол, и их начинает греть два тепла: жар печи и тепло женщины, и неизвестно, что жарче.

 

II

(урод)

 

Госпожа осмотрела его без внимания, как краденый товар... «Какой урод!» — воскликнула она. Но Вадим не слыхал — его душа была в слезах.

 

Михаил Лермонтов. «Вадим»

 

Темнота давно не пугала его. Да и вообще он давно не знал страха.

Страх остался там, где были отец и мать, их смерти, которые он помнил смутно, косые взгляды прочих и одно пробуждение ото сна, которое он помнил четко, лучше, чем хотел.

Сейчас, находясь во Тьме, он мог позволить себе спать вволю и просыпаться тогда, когда хочется.

А вот тогда, несчастным летним днем, кажется, грустно-холодным, во время дождей, в опочивальню вошли крепкие люди и выхватили его из кровати, будто котенка из лукошка. Он проснулся не от их прикосновений, а от холода. Одеяло осталось там, где вся его прежняя жизнь.

Он мотал уродливой головой, мычал, но слышал в ответ только сопение. Никто не объяснял мальчику происходящего, но урод понял, что счастье кончилось навсегда.

Ясно, это сделал младший брат, хотя его рядом не было.

Младшего брата он любил и даже простил ему убийство матери.

Убийство, впрочем, было невольным. Матери нельзя было рожать, так сказал греческий лекарь. Первым ребенком был он, урод с гигантской головой, и пролез на свет, что-то испортив в узком проходе. С тех пор урод боялся тесных мест и низких потолков.

Но мать любила его, и то, как она гладила его огромный череп с шишками, осталось в памяти урода навсегда. А вот лицо отца — нет. Урод забыл его напрочь, хотя отец был князем, и только он выходил на крыльцо, люди валились ничком — в грязь, снег, да неважно как.

Урод помнил лишь шлем отца, украшенный золотом. Там были изображены звери и птицы, диковинные цветы и крохотные всадники, скачущие на войну.

Все дело в том, что его отцом был князь, и князь хотел наследника. Наследником выходил он, мальчик-урод с бычьим черепом.

Поэтому был зачат младший. Мать умерла при родах, видимо из-за того, что младенец резво вылез на свет, не смущаясь теснотой и чужой болью. Он вышел красивым — в отца.

Шли годы, они существовали в разных мирах. Пока мальчик-урод сидел вместе с монахами среди книг — греческих и латинских, его брат скакал на коне. Разумеется, под присмотром дружины.

Однажды отец захотел, чтобы сын познал женщину, и ему привели крепкую и умелую, долго колдовавшую над ним. Уроду это не очень понравилось, хоть он и оставил семя в наложнице.

Это было не его страстью, и он не знал о том, что его род продолжился.

И вот отец умер. Не в бою, не от яда, а нелепо утонув на переправе. Золотой шлем лег на дно, и теперь рыбы недоуменно разглядывали всадников, чудесные цветы и диковинных зверей.

Но никакое царство не должно оставаться без хозяина ни часа, потому что тогда оно умирает в мучениях.

На следующий день в спальню урода пришли и изъяли его из настоящего и будущего, оставив ему только прошлое.

Его привезли в монастырь и посадили в келью.

Монастырь стоял у поворота реки, что слыла святой. В ней находили что-то общее с той, в которой крестился Спаситель. Рядом не было городов, им еще предстояло прорасти, границы княжеств не определились, леса казались непроходимыми, а дороги — опасными. Все было зыбко, как утренний туман. Солнце тут светило скупо, но монахи находили множество примет, роднящих это место со Святой землей, на которую Солнце не жалело своего жара. Один старец пророчествовал, что стены эти будут не раз разрушены, но потом каждый раз будут восставать из пепла, как сказочная птица, о которой говорится в былинах.

Келья мало отличалась от пещеры — разве стены у нее были чуть ровнее, и присутствовало окошко, забранное железными прутьями. Правда, оно было не в стене, а в потолке. Зачем решетка на таком отверстии, урод не понял. Человек не смог бы пролезть туда, да и не всякая птица.

Но птицам тут было неинтересно.

Иногда он думал, отчего его не убили сразу? Вряд ли младший так любил его, чтобы запретить это, но в книгах, которые он читал, были занимательные истории о заточенном в темницу наследнике. Выходило так, что его запасали впрок, на всякий случай. Вдруг он пригодится: поменять на что-нибудь или предъявить тем людям, что валились на колени в снег и грязь при виде его отца.

Народ воевал: с теми, кто приходил с запада, и с теми, кто приходил с востока, но особенно — с теми, кто двигался с юга на выносливых лошадях степной породы. Война началась давно и не заканчивалась, просто прекращалась на время.

Урод не знал, что происходит вокруг, его не интересовали лошади и оружие, битвы и трофеи. Главной и невообразимо страшной переменой стало то, что он лишился книг, хоть и жил в монастыре на вершине известковой горы. Собственно, гора и была монастырем, или же, наоборот, монастырь представлял собой огромный камень, изъеденный водой и убогими металлическими орудиями добытчиков камня. Люди выгрызали гору, как червяки яблоко. В окрестностях тянулись вверх новые храмы, а монастырь лез вниз, распространяя туда щупальца подземных ходов.

Из этого белого камня был построен храм, который как-то видел урод. Храм был похож на книгу, на страницах которой двигались люди и звери, удивленно глядели львы, росли диковинные цветы, а святые смотрели не строго, а сочувственно, каждый раз расстраиваясь от человеческой глупости. В довершение ко всему, там был вырезан веселый слон, что трубил, встречая рассвет дней и Божий свет.

В жизни урода наступила странная пора. Он сидел в келье, смотрел, как меняется освещение от утра к вечеру, и как летняя жара сменяется осенним холодом, а затем зимней стужей. Но и стужа уступала особому чувству первого тепла. Ему приносили еду, вовсе не такую плохую, как он ожидал.

Другой жизни в келье не было: ни мыши, ни крысы здесь не водились. Разве птицы иногда садились на решетку, но интереса к новому жителю у них все равно не появилось.

Монахов урод слышал только тогда, когда они стояли рядом с дверью.

Но был в его жизни странный шум.

Лавка стояла у стены, и он ощущал там, в глубине стен, шуршание и потрескивание. Кажется, известняк жил своей жизнью, вода подтачивала его, и время от времени внутри горы, в которой был вырублен монастырь, что-то ломалось.

Как-то из любопытства урод попробовал скрести стену черепком от старой миски, стена подалась неожиданно легко, и вот большой камень упал куда-то внутри, и рука ушла в темноту. Понемногу он расширил дыру, и туда стала проходить его огромная голова, а известно: куда пролезает голова, туда проходит и все остальное. Уроду это понравилось, потому что чернота за стеной была абсолютной и обладала большей силой, чем черное небо, которое он помнил.

Урод обнаружил, что отверстие можно снова заложить камнем, благо он не откатился далеко.

Перемена Света на Тьму и обратно была единственным его развлечением. Кроме воспоминаний о книгах, конечно.

Он уже привык к этому безвременью, как снаружи что-то случилось. Еда стала скудной, монахи о чем-то шептались, наконец, к обычным запахам весны, которые урод ощущал при сильном ветре, прибавился запах гари.

В какой-то из летних дней урод подслушал странный разговор монахов, которые приносили ему еду. Сунув в келью миску и ведро с водой, они уже удалялись от двери. И тут один из них сказал другому, что эта обязанность завтра кончится. Урод понял, что что-то переменилось в том мире, о котором он пытался забыть.

Кажется, там решили, что он больше не пригодится.

Он наелся и напился в последний раз, а потом полез за стену.

На следующий день он действительно услышал топот сапог, крики и решил, что это пришли за ним. Но нет, кричали долго, с той силой, с какой человек кричит, понимая, что спасения нет. И снова снаружи проник запах гари, только теперь к нему примешивался тяжелый дух пролитой крови.

Удивленный узник стоял в темноте, ожидая, что кто-нибудь зайдет в келью и изумится его исчезновению. Дверь действительно отворили, но никто не изумился. Звук шагов, явно не монашеских, удалялся.

Но все равно урод решил не покидать своего убежища. Исследуя его, он понял, что полость в горе велика и узкий ход ведет его куда-то. Он прошел всего немного, но, когда захотел вернуться, понял, что не узнает места.

Урод повернул в другую сторону, но его окружал все тот же равнодушный известняк. Он в панике стал стучать в стены, но только разбил в кровь руки.

Он долго кружил в темноте, пока наконец усталость не сменила страх. Проснувшись, он повторил попытку, но опять не нашел ничего.

Его начал мучить голод, но тут ему открылось спасение в виде странных слизняков, живших на стене пещеры. Кажется, Спаситель питался в пустыне чем-то таким, и об этом он читал в книгах.

Остаться без воды урод не боялся, ее тут было в изобилии. Вода струилась по стенам пещеры, текла ручьем по полу.

Он долго привыкал к изменениям в своей жизни, и самым удивительным оказалось для него то, что он жил отнюдь не в темноте. Пещерный лабиринт светился особым зеленоватым светом, который не позволял разглядеть мелкие детали, но определенно был присущ тут всему — потолку, стенам и живым существам. Теперь уже он не ловил слизней наугад и не натыкался на стенки в своих путешествиях.

Однажды он обнаружил под ногами вместо плавных неровных промоин ровную поверхность. Урод поднялся по ней чуть выше и понял, что стены расступились и он оказался в особой пещере, где в углу слоями лежал пепел давно погасших костров. Урод покружился в пустоте и несколько раз споткнулся о кости, так и не поняв, человеческие ли они или коровьи.

Сюда приходили люди, значит как-то они и уходили. Он стал искать лаз или ход и вскоре нашел его. Но вместо прежнего мира перед ним открылся новый лабиринт.

Поэтому он вернулся в дом давно умерших людей и стал там жить.

Неизвестно, сколько прошло времени, как урод заболел. Ему казалось, что он лежит в центре большого костра, а вокруг сидят молчаливые люди и смотрят на его мучения. Они не злы, но равнодушны. Урод колотился своей огромной головой о камни, чтобы только эта картина пропала. И кто-то был к нему милостив: наконец он впал в забытье.

Очнувшись, урод понял, что с ним что-то случилось. Преображение вышло счастливым, он даже подумал, что умер, — так стало ему хорошо. Но нет, смерть пока ждала в отдалении, а урод вдруг превратился из узника в Хозяина лабиринта. Ему больше не хотелось выбраться из лабиринта, это можно сделать потом, да и то если захочется. А сейчас, на потолке обжитой кем-то пещеры, ему явился ход светил.

Он лежал на спине и смотрел в закопченное давними кострами небо.

По каменной тверди над ним плыли Солнце, Луна, Зевс, Гермес, Арес, Афродита, Гермес и Хронос — точно такие же, как на греческих рисунках, которые он видел в книгах, и почти такие же, которые он видел на настоящем небе.

Встав, он камнем процарапал их орбиты, благо потолок был низок, а осколок камня остр. Но это было уже не так важно: он запомнил картину навсегда, и теперь планеты стояли у него перед глазами.

Теперь Хозяин лабиринта мог вызывать небо и его жителей из Тьмы, они возникали мгновенно и становились реальностью.

Почти то же самое случилось с книгами. Урод попробовал вспомнить их, в свитках и кодексах, и понял, что хоть и не помнит тексты целиком, может воссоздать их в своем воображении.

Из темноты выступали страницы, на которых урод видел каждую букву, причем отличал те, что оставлены пером одного переписчика, от почерка другого. Через некоторое время он сам стал заполнять недостающие места в воображаемых книгах. Те книги, которые сочинял урод теперь, выходили лучше прочитанных в детстве.

Он создавал вокруг себя мир, полный движения и света. Даже война и смерть выходили похожими на игру. Вот крохотные человечки со смешными мечами отправляются в поход, вот трубит страшный боевой слон, отчего-то похожий на свинью, вот корабли с рыцарями плывут, качаясь, через море, а вот чудесные птицы сидят на ветвях и предсказывают будущее.

Одни из этих птиц не боятся пламени, а другие не боятся вовсе ничего.

И все это было настоящим, куда более реальным, чем мокрые стены из известняка, его скудная пища и вода, что прибывала по весне, превращая тонкие подземные ручьи в бурлящие реки.

Как-то, спасаясь от весеннего паводка, Хозяин лабиринта заснул на новом месте.

Он пробудился от необычного звука, ритмичного, бесконечно повторяющегося. Этот звук не походил на капéль или шум трескающейся породы. На время он прекратился, а потом возобновился — на той же ноте и с той же частотой. Урод засыпал и просыпался, и вдруг заметил, что попал в ритм появления этого странного шума. Он стал обходить эту часть пещер и наконец нашел место, где стук был слышен особенно четко.

Прижав ухо к камню, он услышал что-то еще — давно забытое. Ему показалось, что это голоса людей.

Он ждал довольно долго и вот проковырял в стене отверстие, через которое еще ничего не было видно, но оно светилось тусклым светом. Для урода этот свет был ярче тысячи солнц.

К тому же сквозь трещину в камне проникли запахи — оглушающие, ни на что не похожие. Это был звериный запах пота, немытых тел, гарь смоляных факелов и особый запах железа, что нагревается при ударах о камень.

Урод отступил во Тьму и, подумав, решил приучить себя к слепящему свету. Раз за разом он подходил к отверстию и глядел на свет, понемногу привыкая.

Но однажды он слишком сильно навалился на камень, за которым шла работа. Покачнувшись, он рухнул — как когда-то в его келье, но на этот раз упав не из Света во Тьму, а наоборот.

Урод замер, ослепленный, но этого мгновения хвалило, чтобы штольня наполнилась криком. Упал факел, были брошены инструменты, топот ног удалялся.

Когда урод вернулся на это место, там все было по-прежнему: остывший факел, кирка, вторая, молоток и железные клинья. Ну и, конечно, запахи: к звериным примешался еще один — и это был самый сильный: запах страха. Он не выветрился за это время.

Впрочем, и особого ветра тут не было, так, легкий сквозняк.

Люди не вернулись туда, и, идя по их следу, урод обнаружил обвал, перекрывший проход. Погибли ли рабочие под ним или успели выбраться наружу, он так и не узнал.

Теперь жизнь урода переменилась снова. Он думал, что будет несправедливо, если те картины, что он нарисовал в темноте, и те книги, что он выдумал тут, умрут вместе с ним.

Ими надо поделиться, а значит подготовить себя к жизни в прежнем мире.

Урод не сомневался, что этот мир ищет его. Несколько раз он слышал шаги в далеких ходах, а когда подходил ближе, обнаруживал, что человек за стеной заблудился, и те, кто его искали, заблудились тоже. Камень насыщался их криками, как губка водой.

Урод, конечно, мог бы им помочь, но он помнил давний испуг добытчиков белого камня. Надо было появиться аккуратно и не вызвать ужаса. Однако заблудившиеся скоро перестали кричать, а потом, когда он нашел их тела, то обнаружил, что они умерли не от голода или жажды, а именно от страха.

В этом была загадка. Урод не помнил места в воображаемых книгах, которое бы объясняло это, и долго думал о страхе в том, почти ненастоящем мире света. Ибо почему мир по ту сторону лабиринта, в котором есть убивающий страх, настоящий, а его мир ласковой темноты — не настоящий.

Потом он понял еще одно отличие этих миров: в жизни во Тьме не было времени, он отвык от времени и оттого подивился быстрой смерти заблудившихся людей.

Наконец он привел в порядок все книги в своей голове, чтобы быть готовым рассказать их людям.

Он опишет русское небо таким, какое оно должно быть, а не то, что видит над собой изможденный и усталый человек, загадочных птиц, что живут в этом небе и управляют ветрами и дождями, и самая главная книга будет посвящена русскому времени, которое то замерзает, то тает, то останавливается, то идет вспять, а иногда несется вскачь.

Вдруг он понял, что и люди ищут его. Они входили в лабиринт осторожно и пугливо, их страх капал на камни вперемешку с пóтом.

Найти ищущих его оказалось не очень просто: они все время двигались. Думая, что приближаются к Хозяину лабиринта, они путались в переходах, чадя своими факелами. Именно по запаху он находил их путь, но одно дело идти по следу человека, знающего путь, а другое — поспевать за запутавшимся.

Встреча вышла неожиданной — как раз в той самой пещере, где под слоем золы лежали кости. Урод вошел в нее с одной стороны, а с другой вбежали они — мокрые, испуганные, держа в руках оружие — точь-в-точь как те человечки на его воображаемых картинках.

Урод протянул к ним руки, и тут же почувствовал, как сталь вошла ему в грудь сразу с нескольких сторон.

Тело его привыкло к подземной жизни так, что урод жил до того момента, когда ему стали отрезать голову.

«Как глупо, — подумал он, — ведь из моей головы будет невозможно извлечь все то, что я придумал. А вдруг это и есть появившийся за это время новый способ, о котором я не знаю?»

 

 

III

(русский слон)

 

 

                   Разве ты не видел, что сделал твой Господь с владельцами слона?

                   Разве Он не запутал их козни

                   и не наслал на них птиц стаями?

                   Они бросали в них каменья из обожженной глины

                   и превратили их в подобие изъеденных иссохших злаковых листьев.

Сура «Слон»

 

Максим Никифорович Быков спал, и в этом сне перед ним поднимал свой хобот слон.

Он сразу узнал этого слона, потому что долго смотрел на него.

Это был веселый слон, сделанный из русского известняка.

История началась давно: его послали снимать размеры одного храма. Максим Никифорович сразу понял, что это что-то вроде испытания. Он с детства мечтал отправиться на Святую землю, и ему намекали, что кому-то придется описать Храм Гроба Господня.

Начальство понимало, что его безродность в сочетании с трудолюбием — лучшая смесь для путешественника, посланного к святыне.

Поэтому Максима Никифоровича, как невеста, ждал Храм.

 

Недостаток благородного происхождения он искупал книгами. А в них был особый мир, где «велблуд образом нелеп», «мышь есть плюгава и пакости деет человеческому роду, порты грызет и иныя вещи», а вот «еж круговат образ имать», а еще «есть живот, глаголемый бобр, кроток и молчалив зело». Зверь крокодил спал с открытым ртом. И к нему подкрадывалась выдра и мазала ему рот своими испражнениями. Брезгливый крокодил поэтому не мог закрыть рот, а небрезгливая выдра залезала через раскрытую пасть и съедала крокодила изнутри.

Но больше всего Максиму Никифоровичу нравились истории о слонах, которых он никогда не видел.

У слона не было сустава в колене (какая разница, что Максим Никифорович видел рисунки скелета слона с этим суставом). Древнерусский слон, не имевший сустава, мог спать, только прислонившись к дереву.

Охотники на слонов рубили дерево, и слон падал. На помощь ему приходил другой слон и тоже падал. Слоны лежали и начинали вопити и плакаться. Спасти их мог только мудрый слоненок, который поднимал их всех, и охотники были посрамлены.

А теперь на стене храма перед ним был одинокий слон и, видать, тот самый, выросший мудрый слоненок.

Максим Никифорович снимал размеры Георгиевского собора, уже зная его историю.

Храм был построен давно, но непрочно, поэтому он рухнул, превратившись в груду камней.

Его восстановили, но камни были перепутаны. Лица святых перепутались, орнамент был нарушен, а слон вознесся и теперь трубил гордо, оповещая о чем-то, чего Максим Никифорович не слышал.

Приезжий художник жил в простой избе, окруженный летним зноем, но внутри сруба было прохладно. Пахло нагретым деревом и деревенской пылью, потому что большой старый город был теперь похож на деревню. Среди невостребованных камней, поросших травой, паслись козы.

Поутру Максим Никифорович пил молоко этих коз с мягким хлебом, а потом отправлялся зарисовывать и измерять храм.

И в какой-то момент он понял, что в самом храме заключено послание.

Храм был Вавилонской башней, рухнувшей когда-то по велению свыше, и язык послания смешался, как языки народов, перепутанные во времена строительства башни. Теперь он был сложен заново, но послание осталось, только скрытое в его стенах.

За малую копеечку он договорился с плотником, что наделал ему деревянных кубиков. Плотник воспринимал это как чудачество приезжего барина. Кубики были для него детской игрушкой, а для Максима Никифоровича — составными частями послания.

Он сидел в избе и составлял из разрисованных кубиков храм заново. Святые занимали свои места, и только слон был непокорен. Деревянный брусок с нарисованным слоном кочевал из стены в стену, но не мог занять свое место.

Основная работа была сделана, и время торопило художника.

Он увез с собой деревянный храм в мешке. Скрипела телега, зной не пропадал, и ему казалось, что кубики в мешке живут своей жизнью, пытаясь сложиться в правильном порядке, но вновь и вновь перемешивались.

Он думал о слонах.

Слоны в России были символом чужого мира.

Их дарили, и это был дипломатический подарок. В бумагах посольского приказа такие подарки назывались «поминки». Поминки были практическими — посуда и сукно, а иногда — кони и ловчие птицы. Слоновий дар был обременителен, но в нем был скрытый пока смысл.

Слонам в северной земле не везло. Жизнь их была печальна и коротка, и даже с телом их была путаница. Хоботом русские звали хвост, а то, что у слона было спереди, именовали «рыло». Ну, или просто «нос», как о слонах писал Афанасий Никитин.

Когда переводили «Слово о Полку Игореве», то споткнулись о фразу  «...сего бо нынѣ сташа стязи Рюриковы, а друзіиДавидовы, нъ рози нося имъ хоботы пашутъ» и решили, что хоботы — это рога.

Вились стяги русские, не паханы были по войне русские поля, а слоны трубили где-то там далеко. И беззвучно вторил им белокаменный слон из Юрьева-городка.

К тому же Максим Никифорович знал историю слона, подаренного царю Ивану.

Из Англии царю однажды прислали львов, а англичанам в ответ отправили белых медведей. От южных соседей царь хотел получить барсов для охоты, но, кажется, из этого ничего не вышло.

Со слоном была иная история.

Откуда он взялся, было неизвестно. Кто-то сообщал, что он был прислан из Аравии, а кто-то — что его привели из Персии. Так или иначе, слон был тем подарком, что пришел в Россию сам. Его, конечно, вел некий араб, понимавший в слонах.

За свое знание араб получал большое жалование, а слон стоял в зверинце у Кремлевской стены вместе со львами. Это не нравилось москвичам, и лихие люди решили ограбить араба. Сперва они убили жену араба, а потом оговорили и самого хранителя слона.

Слон был сослан вместе с погонщиком, и потом следы их потерялись среди русских берез и осин.

Другие летописцы уверяли, что животные погибли во время большого пожара.

Иностранцы, которым хотелось видеть русского царя более кровожадным, уверяли, что слона велел казнить сам царь. По их словам, слон должен был обучаться не просто покорности, а чинопочитанию.

Царь хотел, чтобы слон кланялся ему и становился на колени.

Но слон не хотел этого делать и был убит за свою гордость.

Иные книжные люди говорят, наоборот, что слон пережил царя, пережил он и другого царя, но началась Смута. И арап был с ним, но не вдовый, потому что был молод и казался московитам совсем ребенком.

И этот арапчонок ходил со слоном по Руси, побираясь. Кто-то давал ему репу, но все больше боялись слона, чем испытывали к нему жалость. Слон был стар, и зимой его заносил снег, отчего казалось, что по улицам движется огромный сугроб. Прошли те времена, когда его кормили хлебом, давали водку, холили и лелеяли.

Раньше, когда он жил в зверинце у башни, люди платили, чтобы посмотреть на него, а теперь даже случайный прохожий отводил глаза. Слон не мог умереть прежде отведенного ему часа, и оттого про него говорили «зажился», как говорят про стариков, которые живут милостынею.

Слон помнил безумного царя Ивана, что смотрел на него, бешено вращая глазами. Он требовал, чтобы слон встал перед ним на колени. Слон был мудр и поклонился царю, а потом упал перед ним ниц. Но царь был жесток, но не глуп, он понял, что слон сделал это не по боязни, а от своей мудрости. Тогда слон ждал смерти, но Государь забыл про него.

А потом не стало и Государя, и сына его, не стало и его сменщика, а Москву наводнили поляки. Они относились к слону весело, но, когда пришел голод, решили его съесть. Они распробовали своих мертвых товарищей, а уж съесть слона для них было что приобщиться восточной мудрости.

Но слон разминулся со смертью, потому что между ним и голодными поляками стало русское ополчение.

Арабский юноша увел его в какой-то русский город — не то в Звенигород, не то в Городец.

Слону было все равно, он чуял себя тающей льдиной среди пылающей в войне страны.

Но сгубила его не война, а моровое поветрие, пришедшее с юга. Слона считали символом всех неприятностей Москвы и решили убить. Его завели в загон, заложили выход и принялись колоть пиками. Слон не сопротивлялся и умер с радостью, потому что ему надоел снег и кровожадность людей.

Говорили, что его туша продана на псарни, но это было неправдой. Слона съели люди, помнившие голод при обоих Самозванцах.

А вот немецкий путешественник, пастор Адольф Кнобб, писал в своих записках, что все это неправда и никто не убивал слона. Не то что его любили, нет, но московиты не хотели убивать слона. Убивать его было все равно что рубить головы сказочному дракону. На месте отрубленной головы всегда вырастает новая, поэтому демона нужно удалить, а не убивать.

И вот слона поставили на плот, толкнули туда араба с его татарской женой и отпихнули от берега. Слон плыл по реке и видел, как кончился город. Потом мелькнула высокая колокольня и храм близ того места, где жил первый царь, которого он видел. Но исчезло и это, и теперь плот двигался в пустоте.

Река впала, как камень в пруд, в другую реку, и слон проплыл мимо татарского города Касимова. Татары, жившие на краю Руси, с недоумением глядели на слона и показывали на него пальцами.

Но и эта река кончилась, растворившись в Волге. Слон двигался медленно, и иногда араб причаливал к берегу. Он привык к нраву этой страны и, достигнув мест мусульманского толка, требовал пропитания именем  Аллаха и русского царя. Кто был ныне царем, татары не знали, но, почитая Аллаха, давали арабу такую еду, о существовании которой он забыл.

Так он достиг Астрахани. В этом пыльном и одновременно влажном городе слона пугались. Это был не гордый белый слон, которого можно дарить царю, а серый слон, похожий на смерть. Так его и звали на берегу моря — «русская смерть».

Астраханцы хотели быстрее избавиться от слона, подобно тому, как они избавились от атамана Заруцкого, и отослали его — только не на север, как атамана, а на юг.

Корабль со слоном вышел из Астрахани, и с тех пор его никто не видел. Как, впрочем, и слона, и его арабского погонщика, который стал в своем странствии старше на сто северных лет, которые идут в зачете к южным годам как один к трем.

Максим Никифорович еще долго пытался разгадать Послание, переставляя кубики на специальном столе, который он завел для этого. И каждый раз маленький нарисованный слон осуждающе поднимал хобот: нет, не так.

И в один прекрасный день, во время послеобеденного сна к нему пришел этот слон. Слон стоял, подняв хобот, а Максим Никифорович смотрел на него из темной комнаты, похожей на камеру-обскуру. Оттого слон на противоположной стене был перевернут вверх ногами.

Изображения меняют цвет от действия солнечных лучей, но можно заставить солнечные лучи рисовать само изображение.

Пусть оно возникает не на стене, а на съемной пластине с помощью линзы.

Максима Никифоровича с самой юности занимала идея точного копирования мира. Художник прекрасен тем, что не точен, но, вооруженный разного рода приспособлениями, все равно стремится к точности. Многие пользовались для своей работы механическими приспособлениями. Одни придумывали сложную систему планок, с помощью которой переносили пейзаж на бумагу. Другие надеялись на камеру-обскуру. Но это все не было настоящим решением.

Настоящим была точная фиксация видимого мира на плоскость с помощью химии.

Максим Никифорович знал, что где-то сидит человек, француз или англичанин, и думает точно так же, как он, и поэтому торопился.

Он читал про одного француза, что спасся от Революции, был офицером у Наполеона, но война была чуждым ему делом. Он поместил в камеру-обскуру оловянную пластинку, покрытую тонким слоем асфальта и лавандового масла. Солнце оставило на ней след, а когда асфальт протравили, француз увидел рельефное изображение.

Но Максим Никифорович понимал, что это неверный путь. Пластинка могла бы быть из меди, а вместо асфальта нужно использовать серебро. Он экспериментировал с разными препаратами и догадался, что если использовать йод, изображение будет четче. Соли серебра темнеют на солнце, но у того француза не получилось понять, как работать с серебром. А вот олово хорошо отражало свет, и обращенное изображение было четко видно.

Максим Никифорович возился в своей комнатке с разными пробирками. Пальцы его пожелтели от йода, но ничего не выходило. Соседи жаловались на резкий запах керосина, но пробы продолжались.

Он не был настоящим химиком и только слушался чужих советов. Серебро, вот был ключ ко всему.

Тут ему встретился один странный человек, что мало говорил, но много его слушал. От него он узнал о металле с астрономическим названием «уран».

Странность собеседника была в том, что его подозревали в занятиях алхимией. А там, где алхимия, всегда есть мысль о производстве фальшивых денег. Человек этот был по виду выкрестом откуда-то с юга. Когда Максим Никифорович покупал у него реактивы, кто-то из его советчиков донес, что выкрест делает оловянные ложки золотыми — для тех, у кого нет денег на дорогие столовые приборы. Но все это, разумеется, были глупости.

Да и выкрестом ли был он, этот человек без возраста в странном платье, которого видели на улицах обеих столиц, причем иногда одновременно в обеих.

Его называли врачом, что оправдывало торговлю. Да и познакомился Максим Никифорович с ним не в поисках реактивов, а когда этот человек лечил его жену от кашля. Врач сидел на квартире, толча порошки разных цветов, растворяя и смешивая их, будто приправы на кухне.

На удивление, ни квартирная хозяйка, ни окрестные люди не жаловались на запахи и дым.

Итак, уран, вернее, его соли, были его идеей. Про уран говорили, что это странное вещество: им можно лечить, но лечение это имеет оборотную сторону: природа потом забирает свое с удвоенной скоростью.

Но врач-алхимик вдруг пропал, как и не было его. Ходили слухи, что его выслали за изготовление фальшивой монеты, но осведомленные люди рассказывали, что он пытался лечить князя Разумовского препаратами из мумий, что не понравилось Церкви. Третьи утверждали, что он отправился за своим ураном в Монголию. Так или иначе, врач пропал, а когда жандармы заявились на его квартиру, то не нашли и самого дома. Номера на улице оказались перепутаны, а когда их перевесили как надо, то вместо дома врача обнаружился пустырь, поросший полынью. Она, как известно, помогает от лихорадки, но дела это не прояснило.

Однако в доме художника ящики со стеклянными колбами определенно остались и пошли в дело.

Изобретение Максима Никифоровича рождалось медленно, будто он строил дом, а вернее, будто он восстанавливал старый разрушенный храм, перебирая блоки — сперва вслепую, а потом руководствуясь странным наитием. Уран стал его путеводной планетой, а уранилнитрат — рабочим веществом.

Наконец, после нескольких лет проб и ошибок, он поставил большой деревянный ящик напротив брошки с изображением слона и через час получил почти идеальное изображение животного на пластине.

Он показал его в Академии художеств, но начальство оно не взволновало. Максима Никифоровича это, впрочем, не расстроило.

Он колдовал с большим деревянным ящиком и пластинами, чувствительными к свету.

За это время прошла, будто мелькнула его семейная жизнь. Жена умерла от чахотки, и он, казалось, этого не заметил. Однако через некоторое время он привинтил ее брошь на свой ящик. Теперь на деревянной поверхности, в самой середине, находился серебряный слон, поднявший хобот.

И в этот момент его вызвали к попечителю, и оказалось, что жизнь его повернулась. Нужно было ехать на Святую Землю, чтобы зарисовать наново Храм Гроба Господня. Но в конце разговора попечитель вдруг сказал, что ему, вероятно, предстоит сделать что-то большее.

Что может быть большим, чем Храм, Максим Никифорович не понял, но запомнил эту фразу.

И ему велели, кроме чистых листов, взять с собой дубовый ящик со всеми сопутствующими ему предметами и веществами.

В ящике было его изобретение.

Ящик путешествовал не один — к большому прилагались три маленьких. В довершение всего вместе с ними по морю плыла тренога специальной конструкции, которую сделал тот же самый человек, что когда-то выпилил деревянные кубики.

Максим Никифорович спал беспокойно, потому что ему снился перепутанный храм в далеком русском городе.

Невидимая рука рассыпала кубики, и в этот момент Максиму Никифоровичу являлся фундамент. Камни его располагались хаотически, но если присмотреться, то было видно, что это настоящий лабиринт, наподобие тех, которые он видел на старинных гравюрах.

Лабиринт — это карта мира с выходом к главной тайне. Но невидимая рука снова ставила кубики на место, храм возникал из разрухи, и видение исчезало. В этом повторяющемся сне Максим Никифорович бросался помогать работе и, конечно, ставил кубики не туда, куда нужно.

Храм стоял перед ним, прекрасный, но собранный неправильно. И все начиналось снова.

Волны бились в борт корабля, казалось, что они ударяют в бубен, деревянная обшивка хранила звук до следующего удара. Максим Никифорович приближался к цели своего путешествия, но сон был прежним, неотвязным. Впрочем, он ему даже нравился. Он делал все меньше ошибок, помогая Богу, и верил, что все получится. И тогда храм заговорит с ним языком своей каменной резьбы, ударит колокол, и все будет хорошо.

А теперь он спал на постоялом дворе и впервые за долгое время не строил во сне собор.

 

 

IV

(картографическая экспозиция)

 

 

Всякая карта есть абстракция и соотносится с жизнью как кусок холста, на котором написан портрет, с живым человеком. При этом она — бумажный прибор, подобный линейке, которую прикладывают к действительности. Карта — символ вещей и отношений и в этом смысле не лишена мистики. Оттого нельзя забывать, что она не цель исследования, а инструмент для действий.

Отто фон Раттингер, генерал-майор

 

Двое склонились над картой.

Молодой спросил, известно ли место особой съемки. Приезжий отвечал, что место станет известно только в Городе.

Они выедут на рассвете, пока не началась жара, и остановятся в условленном месте. Им так или иначе сообщат.

Они пили, и пили крепко, но при этом ничуть не нарушая субординации. Две бутылки отправились под стол, и под разговор пошла третья. Арака так и осталась в ведении спящего Максима Никифоровича.

Лишенные бутылок, края карты отгибались, и беседующие положили туда по револьверу.

Старший был — подполковник Генерального штаба Петр Петрович Львов, а младший — капитан того же штаба Орлов. Тонкая стена выгибалась от храпа художника Быкова.

Орлов, прослывший остроумцем, подумал, что они напоминают гастролирующий зверинец, но шутить вслух на эту тему остерегся.

Они снимали карту будущей войны.

Паломничество их было фальшивым, если не считать того, что подполковник действительно собирался преклонить колена в Храме Гроба Господня, а капитан знал все памятные места Святой земли наперечет.

Дело в том, что в прошлые века было составлено множество карт, однако войску в походе хоть и полезно знать, где именно была пещера святого Ильи, а где воссиял Фаворский свет, но для маневра могут понадобиться иные знания.

Поэтому капитан объехал за последний год всю эту местность, начиная от турецкой границы.

Подполковник, как фигура более заметная, двигался открыто, но тоже не терял времени.

На Востоке война идет всегда, война тут рождается из обильного песка, из редкой воды, из оливкового масла, из вина и уксуса. Одним словом, война рождается из всего, из чего можно. Писание говорит, что тут будут воевать и в час перед концом.

Подполковник был из училища колонновожатых и знал, что война состоит не из выстрелов и храбрости, а из умения и расчетов. Квартирьеры и фуражиры не видны и часто находятся в унижении. Врачи слывут могильщиками, а оружейники — чумазыми чертями.

Но без всех них невозможно никакое движение армии. Англичане, перебив Великую Армаду, потеряли после от холеры столько же, сколько испанцы в бою. Без фуражиров русские не дошли бы до Парижа.

Множество незаметных людей кормят огромного зверя, определяют очередность жертв ему, распоряжаются порядком во время военных ритуалов.

Наконец, карта.

Без карты армию ждет поражение, с картой выигрывается не битва, а война целиком. Она выигрывается до первых выстрелов.

Когда несколько лет назад русский десант сошел с кораблей в Константинополе, то прекратилось наступление египтян на Порту.

Турецкая империя была похожа на изъеденное жучком дерево. Бунтовали греки, турки были биты в Наварине, и русские полки стояли только что у ворот Константинополя, что переменил название, как вдова, вышедшая замуж за другую империю.

Султан Махмуд мало понимал в том, что происходило вокруг. Часто он был обманут, часто сам обманывал других. Он приказал повесить свои портреты в казармах и выбить свой профиль на монетах. Это было прямым нарушением мусульманского закона, и солдаты начали роптать. Когда он ехал по Галатскому мосту, один дервиш, приплясывая, стал кричать: «Эй, гяур! Аллах накажет тебя за бесчестие, он накажет тебя за поругание веры!» Махмуд велел отрубить голову дервишу, и оттого султана стали ненавидеть еще больше. Ибо дервишей оберегает не только мусульманский закон, но и народный обычай.

Оттого, когда с юга пришел Мехмед-Али и брал город за городом, никто не был удивлен.

И когда войска султана бежали, тоже никто не был удивлен.

Все были удивлены, когда русский царь помог султану. В город Константинополь, который арабы звали «Истинполин», а турки звали «Истамбул», то есть полный ислама город, в этот город, похожий на вдову, переменившую много мужей, пришли русские корабли с солдатами.

Подполковник понимал, чего хотел Государь, и в этом решении была мудрость, соответствующая восточной сложности. Лучше иметь слабого врага, узнавшего остроту русской стали, чем иметь врага сильного, еще не узнавшего боль и рвущегося напиться крови. Не надо геройства, а нужно спокойствие.

Медленные движения всегда победительны, а быстрые — губительны.

Так говорят на Востоке, потому что в жару быстрые движения вовсе невозможны.

Но подполковник знал, что война просто отсрочена, для того чтобы она остановилась и египетские армии ушли, нужно было бы другое вмешательство. Если бы Мехмед-Али случайно съел несвежую рыбу или уколол палец, а потом так же внезапно умер, потому что на Востоке правители часто умирают от причин странных и непонятных, вот тогда, может, что-нибудь переменилось. А пока Палестина была под властью египетского паши Мехмед-Али, которого русские уговорили подписать мир с султаном Махмудом.

И на все это, будто звери из леса, глядели англичане и французы.

Время от времени звери выходили из леса чинно и медленно, вмешиваясь в схватку. Впрочем, иногда они бросались в атаку и стремительно делали свое дело.

На стороне французов и англичан была сталь и машины, но, главное, умение что-то устроить в жертвеннике войны, чтобы он работал мерно и споро. На стороне Востока была малая цена человеческой жизни, позволявшая умирать без особых сожалений и убивать так, будто это было развлечение.

Война никогда не прекращалась и теперь набухала в воздухе будто туча. Но дожди в этих краях были редки, и последний случился в феврале, а сейчас уже осень.

Война ходила над этим краем веками, недаром местом последней битвы добра со злом были выбраны холмы в этих местах на пересечении караванных путей. И поэтому холмы и дороги здесь, за малостью дождей, поливались кровью.

Для их описания множество агентов разных стран колесили по Сирии и Палестине, двигались из Малой Азии на юг, из Каира на север. Бумаги их были в совершенном порядке — или в абсолютном беспорядке, и то и другое было тут обыкновенным. В карманах, поясах и кошельках у путешественников по казенной надобности тяжело звякали монеты для подкупа местных чиновников, ведь давно известно, что золото — лучший пропуск, лучший фирман и лучшее удостоверение.

Капитан Орлов хоть и пил много, да был трезв умом. Пил он с тех пор, как переболел малярией, и арабский лекарь велел ему не пить вина, а пить один лечебный Аль-коголь. Лечебный спирт был крепким, но думать не мешал. Капитан Орлов объездил всю Палестину, описывая состояние дорог и мостов, проходимость троп в горах и удобство берега для высадки.

Сначала умер один его проводник — от холеры. Со вторым они вместе заболели малярией. Проводник умер быстро, а третьего проводника капитан Орлов не нашел. О капитане и так шла дурная слава.

Капитан Орлов объехал всю местность к северу от Яффо и часто пересекался в дороге с такими же странными путешественниками, как и он сам. Иногда, в местах остановок, капитан обнаруживал пепел от трубки, примятую траву ровно в тех точках, куда он собирался установить свою треногу дальномера.

В пыльных городах он обнаруживал за собой слежку — то на белую стену вдруг падала тень от крадущегося за ним араба, то мальчишка перебегал вслед за ним от дома к дому. И потом, внезапно оглянувшись, он видел, как мальчик получает мелкую монету за быстрый и суетливый рассказ.

Теперь капитан Орлов слушал подполковника с уважением, но уважение это было личным. В успехи дипломатии он не верил, а верил лишь в то, что когда-нибудь песок занесет все, и через сто лет тут будет то же самое, и через двести. Нет здесь русского интереса, кроме охраны православных. Матушка Екатерина уж на что была широка душой, а не ввела в подданство ливанцев, как они ни просили.

Наконец подполковник задумался и подвел черту под прошлым разговором.

Он сказал, что всякая тайна многослойна и похожа на русскую сказку. В зайце всегда утка, в утке — яйцо, а в нем — игла. Хороший дипломатический агент тот, в котором есть двойное дно, как в чемодане. А хорошее двойное дно то, за которым есть еще одно потайное отделение. В их миссии обнаружилось это отделение. У него в кармане письмо из Святейшего Синода с визой начальника Генерального штаба. Максим Никифорович в курсе. Им надлежит отправиться в назначенный час в специальное место близ Иерусалима и наблюдать некое явление.

— Земное? — спросил капитан, улыбнувшись.

— Скорее, атмосферное, — было отвечено ему.

Более подполковник Генерального штаба Львов ничего не сказал капитану Орлову об этом, только велел хорошенько выспаться.

 

 

V

(поворот винта)

 

 

Время есть не что иное, как число движения по отношению к предыдущему и последующему.

Мы не только измеряем движение временем, но и время движением вследствие их взаимного определения, ибо время определяет движение, будучи его числом, а движение — время.

Аристотель. «Физика»

 

Когда грек, именем Христофор, отправился на север, учитель дал ему три шубы — одну на рыбьем меху, другую на собачьем, а третью — на меху заячьем. В тот день, когда он миновал горы, то надел первую шубу, когда проехал степь — вторую, а когда повозка въехала в русский лес, пришел черед зайца. Он чувствовал холод, который обступал его, как эти черные елки. Повернуть назад было нельзя, да это и не пришло бы ему в голову. Его позвал русский Патриарх, а грек обещал учителю исполнить все просьбы русского Патриарха.

Грек был нужен московитам для того, чтобы научить их науке времени. На Афоне время считалось на византийский манер. Монастырь, при котором обретался Христофор, жил по солнечным часам, оттого летние и зимние службы шли по-разному. Если часы были бы одинаковы, то жизнь была призвана к абстрактному числу, а не к данному Господом свету. Московиты выбирали время, как когда-то веру, но, выбрав, обнаружили, что после больших потрясений в нем накопились ошибки. Да такие, что даже солнечные часы стали то отставать, то спешить. В московском времени вышел разлад оттого, что люди, когда лгут или страдают, плохо следят за своим временем.

Вот посланец и ехал, сжав в руках ненужный пока посох, на север.

Меж тем грек по имени Христофор твердо знал, что время — одно из условий существования людского мира и его сотворил Бог вместе с твердью и бесплотным воздухом. Оно должно быть упразднено вместе с несовершенным миром — быть может, скоро, но неизвестно, когда. А пока оно остается самым загадочным из творений Господа, и если ты узнал какую его тайну, то не торопись выбалтывать ее другим.

Переправляясь через широкие реки, Христофор смотрел в воду и встречался взглядом с мертвыми девами, что в глубине щерили свои рты с тремя рядами острых зубов. Минуя леса, грек видел множество существ, сидевших среди ветвей. Шубы грели его, но по спине все равно пробежал холодок, когда он увидел поля, покрытые снегом.

Наконец он добрался до цели, но еще неделю дожидался разговора с Патриархом. Так было заведено не оттого, что Патриарх был занят, а чтобы всякий гость понимал: время Патриарха более ценно, чем время гостя.

Неделю грек смотрел из окна кельи на итальянские соборы в кольце итальянских зубчатых стен. Было видно, что русские трепетно относятся к Иерусалиму, поскольку все соборы, собранные вокруг площади, и сама крепость напоминали древний город в Палестине.

Один собор был в честь архангелов, и в нем лежали мертвые князья. Другой был в честь самого знаменитого царя Ивана, третий — в честь Благовещенья, и царь молился там вместе с семьей. Но главным собором у русских всегда был тот, что назывался в честь смерти. Это была смерть матери Бога.

В крепости ничего не было порознь, а все жило совместно. Поэтому грек быстро сообразил, что находится не в городе, а внутри иконы, изображавшей Град — тот, далекий Град в Святой земле.

Его принял Патриарх, и грек понял, что оказался одним из многих, кого русский первосвященник выписал из разных земель. В Москву приехали писцы править ошибки в книгах. Они пришли с юга, потому что с запада приезжали люди, чтобы править ошибки машин и зданий. А его, грека, позвали потому, что он мог потрогать пальцами бесплотное время.

Отвечая на испытующие вопросы Патриарха, грек говорил, что Бог сотворил мир не от вечности, а во времени. Раньше времени не было и потом не будет. Время — река, а человек плывет по ней.

Патриарха этот ответ удовлетворил, и он продолжил спрашивать.

Его интересовало, что будет, если двигаться по этой реке чуть быстрее или чуть медленнее, ибо мы всегда стараемся построить челн, а не ступаем в реку с грузом на плечах. На это Христофор отвечал, что в воле Божьей все, но в разных странах время течет по-разному, и он, грек, пока не постиг холодного времени русских. Время ведь только форма бытия вещей, а мы знаем, что если железо нагреть, оно будет больше себя, а когда охладится — вновь меньше. А челн построить несложно, вон, англичане привезли в Москву не так мало машин.

— Что движется, мы во времени или время течет вокруг нас? — снова спросили Христофора.

Грек, подумав, сказал, что мы не можем остаться на месте, а можем лишь выбрать направление. У Бога все перед очами, он знает, что будет, и что было, и что есть теперь. И только он управляет временем, разделяя то, что позади, и то, что впереди.

Ответы понравились, а служба грека была принята. Пришельцу с юга дали слугу и бумагу с красной печатью. Грамота была дороже слуги, потому что Патриарх знал, как боятся его соотечественники бумаг, которых не могут прочитать. После этого грек стал ходить всюду, надев на себя три шубы сразу, а грамоту с печатью нося вместо рубашки.

Временами он стоял на холодной кремлевской стене и смотрел на холмы, заполненные избами. Там, сколько мог видеть глаз, курились дымки над заснеженными крышами. Это был русский лабиринт, и Христофор любил водить по нему взглядом, отыскивая не то выход, не то вход.

Ему нравились те дни, когда со всех сторон звонили колокола, а русские ходили вокруг своих церквей хороводом. Одни шли вокруг храма посолонь, то есть по солнцу и часовой стрелке, а другие брели наоборот — противосолонь. Порядка в русских не было, и грек понимал, что тревожит Патриарха.

Не так давно сюда приехал англичанин чинить башенные часы. Кремль много раз горел, часы портились, англичанин начинал работу заново, и сделал наконец механизм, в котором вращались не стрелки, а циферблат. Другой англичанин, врач на русской службе, смеялся над этим и говорил, что ничего удивительного: поскольку русские во всем живут иначе, то и время их течет по-другому.

Но грек по имени Христофор знал, что часы всегда — не просто часы, а прибор для выделки времени. Каковы они, таково будет и местное время.

Грек осмотрел все часы в Москве. Это разрешил ему один боярин, в ведении которого были здешние механизмы, включая пушки и часы. Боярин был толст и весел, и он любил диковины и необычных иностранцев. Часы в его ведении были только механические, потому что за солнечными не нужен пригляд.

С ними русские справлялись без посторонней помощи.

Водяных же часов здесь не знали, потому что они замерзали на полгода. Грек, впрочем, подумал, что эти клепсидры как ничто лучше передавали бы течение времени в Московии.

Толстый боярин спросил грека, чем он занимается, и тот ответил: «Временем». Боярин обрадовался и сказал: он давно догадался, что иностранец — механик. «В каком-то смысле механик, — согласился грек. — Время механично, хотя его нельзя измерить веревкой с узелками и сложить в сарай, как рычаги и шестерни». И добавил, уже про себя: «Да, безусловно, механик». Боярин не отставал, его интересовало, где инструменты гостя. «Мои инструменты повсюду, я могу использовать все что угодно, даже невидимое глазом, — отвечали ему, — например, песок, птичьи перья или рыбью шелуху».

Боярин спросил у грека, обязательно ли для него целомудрие.

— Апостолам, — добавил он, — разрешалось во время путешествия брать себе женщин в дорогу.

Этот боярин, видимо, был довольно начитан, ведь часы с пушками обязывают к чтению.

Иностранец сказал боярину, что для него ничего не обязательно, кроме веры в Бога.

Вечером в дверь грека постучали. Это толстый боярин прислал ему женщину. Она была невеликого роста, с круглым лицом и сальными волосами. В любви холопка оказалась неискусна, и, лежа с ней, грек думал, что погружается в болото, не встречая ни опоры, ни сопротивления.

В его келье топили так сильно, что он спал поверх перины, а женщина под ней.

Только через несколько дней он обнаружил, что она умеет говорить. Холопка попросилась назад, и с тех пор он ее не видел. Но женское время было ему интересно, ведь тут женщины ценили тепло, а на его родине — прохладу. Холод мешает старению, а жара быстро превращает женщин в старух.

Как-то, в поисках книг прошлых времен, он пошел в монастырь на окраине и опоздал с возвращением.

Вокруг него был снег, и сугробы намело так, что не видно было не то что огня, но и изб.

Путник думал, что вот это — настоящий русский лабиринт. Лабиринты юга сделаны из камней, лабиринты англичан — из колючих кустов, а лабиринт у русских — это однообразные стены из снега, прихлопнутые крышкой беззвездного неба. Тот лабиринт, в котором жил Минотавр-зверь, имел каменный потолок, в садовых лабиринтах ветви иногда сходятся над тропинкой, но русский лабиринт с черным небом куда страшнее прочих. Тем более что он сперва заплутал в сугробах, которые были выше его головы, но потом вдруг выскочил к реке и холмам.

Теперь Христофор шел, уже веселее стуча в промерзшую землю посохом. Была третья стража ночи, потому как первая начинается с закатом и называется вечером, вторая длится еще три часа и зовется полночью, имя третьей стражи — петлоглашенье, потому что это означает крик петуха.  И лишь четвертая стража, что наречена рассветом, им и кончается. Но путник не всегда доживает до четвертой.

Вот и сейчас из леса на Неглинной реке к Христофору вышли волки. Желтые глаза их смотрели на грека не мигая, а он спокойно глядел в золотые огни. Волки были худы, и не от сытой жизни они отправились на охоту за человеком.

Время замедлилось. Волки двигались плавно, но путник был быстрее.

Для начала он распорол посохом брюхо вожаку. Он знал, что стая всегда экономит силы, а верность начальству эти силы отнимает быстро. Потом он убил двух сильных волков, шедших за вожаком. После этого грек поднял посох и встал неподвижно. Луна светила ему в спину. Где-то в отдалении проснулась и выла московитская собака.

Стая скалила зубы, но не нападала. Волки пятились, но им нужен был знак, чтобы уйти с честью, и грек поднял посох и махнул им слева направо, убыстряя движение.

Волки развернулись и ушли.

Не боясь ничего, грек ходил по улицам Московии, проваливаясь в твердую и сыпучую воду, смешанную с грязью. Он заглядывал в лица людей, делал свои вычисления, а потом заносил их в книгу.

Но вот началась весна, и приблизилась Пасха. Потеплело, и грек снял две шубы из трех. В Вербное воскресенье он встал на Соборной площади и стал глядеть на праздник. «Ослятя! Ослятя!» — закричали у него над ухом. Грек ожидал, что увидит осла, но этот зверь был тут редок, не то что на его родине.

Вместо осла на площадь вывели лошадь, украшенную ковром, и Патриарх взгромоздился на нее. Царь стоял у стремени. Толпа крестилась и плакала.

Грек понял, что он снова находится внутри иконы, но не как чужеродное тело, а уже как участник действия. Дети запели, и шествие двинулось из города через ворота. В грязь перед идущими бросали ткань и кафтаны. Бил колокол на башне, скрежетали английские шестеренки в часах. Время текло из города наружу, и люди шли надо рвом к собору на площади, который со всеми своими приделами и куполами почитался как отражение настоящего Иерусалима.

Грек чувствовал, что рядом с ним находится какая-то тайна. Она в самом этом движении, и в ней мирородный ум и великие умопредставления. Но тайна ускользала от него, по крайней мере пока.

В городе меж тем озоровали. Слуга с испугом рассказал, что на посаде нашли двух убитых голландцев. Они загуляли в кабаке и припозднились.  И вот какие-то холопы вместе с безродным Ванькой-душегубом убили голландцев, вместо того чтобы просто ограбить.

Грек поблагодарил слугу, но все равно не оставил привычки ходить по ночам, потому что ночью время измеряется иначе — по звездам. А русские звезды отличались от греческих и были им недостаточно изучены.

Однажды он шел по пустой дороге, мимо изб. У Чарторыя к нему вышли из кустов трое, и грек спросил главного, знает ли он предел своего времени. Разбойник удивился, потому что человек перед ним не плакал и не просил пощады, а задавал непонятные вопросы. Он не сумел ответить, и тогда грек махнул посохом справа налево, отчего время потекло медленно.

После этого Христофор поинтересовался, каково имя разбойника. Тот удивился: зачем оно монаху?

Грек ответил: «Для молитв», но, уже угадав сам, пробил посохом его горло. Луна точно так же, как в случае с волками, светила ему в спину. Путник даже посочувствовал русским, что надеялись на легкую добычу. Потом он встал над телами и закончил молитву: «…раба Божьего Иоанна и двух, имена которых ведаешь Сам».

В нем не было сожалений, время этих людей закончилось, а он был лишь слугой, что убрал миски со стола. Он догадывался теперь, как плыть в этом растворе бытия в ту или другую сторону. Не беда, что река все равно была сильнее и несла его только в одну сторону. Разгадка была близко, как и угрюмая темная московитская зима.

Осенью он поехал с Патриархом в дальний край. На месте старого села московиты основали монастырь. Он стоял на насыпанном холме, который нарекли горой Сион. Рядом были Ермон и Фавор, меж ними тек Кедронский поток, превращающийся в Иордан.

Они сидели с Патриархом на поляне, что теперь называлась Гефсиманским садом. Сад был пуст, гол и напоминал ледяной ад.

Патриарх сидел на свежем пне, а напротив, на таком же обрубке — грек, именем Христофор.

— Мне нужно время, время! — тревожился Патриарх. — Мне нужен порядок, а для него — время. Богослужебные книги уже исправляются, но люди волнуются. Волнения лечит только время. Мной недовольны, они говорят, что Иерусалим один-единственный — там, на юге. А небесный Иерусалим возникнет только в конце времен. Но я не повторяю того Города, что где-то далеко, в Палестине, я создаю икону, которая дает русским надежду на спасение. Константин строил храм, а про него говорили, что он строит Новый Иерусалим. Одна икона бывает четыре вершка на шесть, а моя измеряется не вершками, а шагами. Так и здесь будет Святая земля — два часа ходьбы в одну сторону и час в другую. Я уже послал людей на юг, что измерят Храм веревками с узелками и принесут нам его числовую суть. Тут я поставлю магнит, что притянет сходящий с небес горный Иерусалим. Но мне нужно время.

— Я близок к разгадке, — сказал грек. — Все можно замедлить. Действия будут быстры, а время — медленным. Иерусалим — это не место, а ожидание приобретения. Но мне нужно предупредить тебя, что люди никогда не движутся с одной скоростью: замедлишь одних, и тогда другие налетят на остановившихся, и начнется смута.

Патриарх только махнул рукой. От этого движения со стены монастыря взлетела стая ворон и, загалдев, закрыла небо черным одеялом, так что люди перестали видеть друг друга.

Прошел месяц, и пришлось вновь носить три шубы. За этот год грек выяснил, что русские часы одинаковы лишь в марте и сентябре, а зимой ночной час длиннее летнего вдвое. Летом все наоборот, поэтому Христофор велел делать на циферблатах солнечных часов семнадцать делений, а не двенадцать.

Он давно приучился спать дважды в день: после ужина и после обеда, потому что русские так распознают своих. Когда из Польши пришел Самозванец, то быстро обнаружилось, что он не умеет спать днем. Тогда Самозванца засунули в одну из тех пушек, которыми ведал толстый боярин, и выстрелили им обратно.

Весной Патриарх сказал ему, что царь хочет переменить обряд шествия. Грек сразу сообразил, что речь идет о хождении к храму с вербами.

Когда снег начал таять, он вновь обнаружил себя на Соборной площади, но там уже никого не было.

Грек вышел из Кремля и увидел ослятю, украшенного ковром, у пестрого и многокупольного храма.

Шествие поменяло свое направление: теперь Кремль стал Городом, и туда въезжал Спаситель на осле, притворившемся лошадью. Все стало иначе: в соборе пели, царь и Патриарх вышли оттуда и двинулись к воротам Кремля. Спаситель двигался в город, как полторы тысячи лет назад, возвращая время прошлого.

Пели отроки, дудели дудки, гулко ухнул на башне колокол, а когда процессия вошла в Город, то зазвонили все колокола. Колокольный звон был такой густой, что птицы вязли в нем, как в киселе.

До старой истории, в конце которой смерть и воскресение, было рукой подать, выходило, что она не в прошлом, а происходит сейчас. И в этот момент грек понял, что нужно делать. Перед ним крутится Божественный винт, и вопрос был в том, как его крутить вернее — посолонь или наоборот. Этот винт был подобен регулировочному винту в бездушных английских часах на башне, только в тысячи раз сильнее.

Он вошел в покои Патриарха и поклонился.

— У вас много часов, — сказал грек прерывисто, как добежавший гонец. — Просто вы их не видите.

Патриарх молчал.

— Вы не видите их, — уже медленнее повторил грек, — но пользуетесь ими. Вы ходите вокруг церквей по часовой стрелке и против нее.

Грек читал старые книги и напомнил Патриарху, что двести лет назад московский митрополит уже повел крестный ход противосолонь, и это не понравилось русскому царю. Царь тогда хотел, чтобы люди шли по часовой стрелке, по солнцу. «По солнцу» звучало лучше, но один игумен отвечал, что противосолонь ходят греки на Афоне. А греческая земля ближе к Иерусалиму, чем русская. Царю это опять не понравилось, но священники бормотали свое, и их слова сплетались в мутное серое облако, которое накрывало другую сторону, как огромная вязкая перина. Царь остался в меньшинстве, но за ним была сила меча, которую он не решался применить.

Однако в этот момент под стены города пришли люди в мохнатых одеждах, сидевшие на низкорослых лошадях. Им было все равно, в какую сторону движутся люди — по солнцу или против. Это мало влияло на то усилие, с которым сабля входила в тело. А деревянные церкви горели так же хорошо, как и избы, иногда даже лучше.

Спор был отложен.

Теперь пришел час к нему вернуться, поэтому грек сказал:

— Нужно выбирать. Время можно ускорить по солнцу, тогда можно его подгонять. А можно двигаться ко времени нашего Спасителя, в обратную сторону. Противосолонь вернет прежний порядок, как исправленные книги — древние слова. Часы управляют временем, но кроме глупой английской машины у вас есть другая. Хождение посолонь ускорит вашу жизнь, если русские двинутся в другую сторону — замедлит. Каждый храм — это винт времени, и он куда мощнее, чем часовой прибор англичанина Галовея на Фроловой башне. Вместо глупых шестеренок у вас люди, а на месте циферблатов — купола.

Патриарх отвечал, что подумает, но грек сразу понял, что дело решено и его мысль одобрена. Так и вышло.

Уже через неделю Христофор заметил, что река под крепостной стеной замедлила свой ход и затопила луга на другом берегу. Московиты связывали это с паводком, но грек знал, что это не так. Скоро начнутся волнения, и неизвестно, чем это кончится для Патриарха и остальных.

Грек собрал свои бумаги и послал за женщиной, с которой когда-то лежал по разные стороны перины. Она пришла, нянча на руках мальчика. Грек щелкнул ребенка по лбу, отчего тот засмеялся, а матери подарил шубу — самую теплую из трех. Вторую шубу он отдал слуге, а в третьей, что была на рыбьем меху, сам заснул на лавке.

На рассвете, с началом четвертой стражи, он выехал прочь из Города, не став нанимать людей для охраны своего возка. Теперь на дороге ему никто не был страшен.

 

 

VI

(тонкое дело востока)

 

 

Всякое желание войны по сути есть желание переменить нынешнее состояние самым простым способом. При этом ни один государь никогда не знает, что приобретет, а что потеряет в итоге.

Жан де Мармиллье. «История столетней войны»

 

Сам Львов спать не стал, а принялся сочинять письмо в Петербург.

В нем он писал, что собранные им к настоящему моменту сведения разделены на частные и общие. Первыми он считает глазомерные съемки дорог в размере двух верст в английском дюйме с комментариями.

Общими же сведениями являлись выбранные подполковником из разговоров с арабами, евреями и европейцами, срисованные из редких книг планы городов и крепостей, равно как и предания местных народов.

При этом он аккуратно сделал выписки из сочинений Моисея Хорена, Кинейра (с описаниями Тигра и дороги от Битлиса через Мердынь до Джизиретель-Омара) и д’Оксона (с подробным изложением нравов местных жителей и их обрядов), что доступны в русском переводе, и остановился подполковник, когда обнаружил, что норовит сделать замечания касательно Страбона и античных авторов, писавших о походах Ксенофонта и Александра.

«Ограничиться частями, — продолжал подполковник, — значит отойти от назначенной цели, ибо высшие военные соображения всегда основываются не на частных изменениях, но на настоящих знаниях и самом правильном обзоре целого объема театра действий. Верность и прямизна военных понятий, особенно в гористом краю, находятся под непосредственным влиянием характера местности и всегда зависят от настоящего знания главных его принадлежностей. Воевать по линиям или основать весь расчет стратегических соображений по одному размеру циркуля возможно только в теоретических уроках и несбыточно на самом деле. А потому, действуя сообразно этим понятиям, я полагал себя не вправе ограничиться теми очерками местности, о которых мог судить как очевидец. Цель военных обозрений составляла настоящий смысл моих занятий, и их главными итогами я представляю военно-расспросную карту в размере двадцати верст в английском дюйме и при ней общее описание края».

Он запечатал написанное в пакет, обернул его вощеной бумагой и снова запечатал. Пакет отправился в специальную сумку, которую подполковник носил на груди.

Однажды в ней застрял нож. Непонятно, случайный ли разбойник набросился на него в переулке, чтобы умереть от пули, или его смерть была кому-то выгодна.

Места здесь были не турецкие и не египетские, не поймешь, кто будет тебя судить за прегрешения.

А пока одиннадцать пакетов секретным образом были переправлены в русское консульство в Константинополе, городе с сотней имен и тысячью народов за городскими стенами. Утром двенадцатый пакет отправится на север, и военная часть миссии будет закончена. Теперь предстояло особое дело, которое ему поручили и ради которого Максим Никифорович — художник и изобретатель, вез свои ящики, где спал прибор, похожий на улей, и дремали в войлочных сотах пузырьки-пчелы.

Утром пакет забрал неприметный торговец, который сразу же отправился на корабль в Константинополь.

Одно дело было сделано. Но то, что еще предстояло, Львов считал важнейшим. Подполковник привык мало спать и решил, что подремлет в дороге.

В этот момент, в трех тысячах верст к северу от него, профессор Витковский шел по набережной и не замечал ничего вокруг себя. Ему надо было в Кабинет, описывать посылку из Китая. Специальные люди прислали китайских кукол для его коллекции. Посылка застряла в Кяхте, что-то потом случилось с ней в Сибири, и вот она наконец добралась до Петербурга.

На ум его пришла остроумная теория, и он в своем воображении сшивал ее куски, как крестьянки сшивают лоскуты в одеяло. Заплатка на заплатку, северное рукоделие, чем-то похожее на восточное трудолюбие, все выходило донельзя интересно, и тут он вспомнил про потолок в египетской часовне, и это нарушило строй его мыслей.

Архип Иванович Витковский вовсе не был никаким Архипом, а был рожден в Вильно, и имя ему тогда было дано — «Витольд». Впрочем, имен у него было много — Йозеф-Казимир, и еще какое-то, потому что католики в Вильно давали имена с избытком, будто знали, что в русской империи часть из них потеряется.

И вот он стал Архипом, что повлекло за собой странное отчество «Иванович», но Витковского ничего в этом не раздражало. В девятнадцать лет он отправился в путешествие по Турции и Сирии, но разогнавшись, вдруг очутился в Египте, а на обратном пути и в Палестине. На это путешествие ему собирали деньги по подписке среди жителей Вильны, в основном, конечно, профессоров и студентов. Деньги были собраны, а Витковского обязали писать с дороги отчеты и заодно путевые заметки в виленскую газету.

С отчетами вышло неважно, а вот заметки в газете принесли ему местную славу, которую он потом, не раздумывая, поменял на столичную жизнь.

Перед тем как устроиться в Иностранную коллегию, ему надлежало экзаменоваться по иностранным языкам. Он долго говорил со старым академиком — сперва по-персидски, а потом по-арабски, а сам смотрел в низкое петербургское небо, пропитанное водой, и думал о том, как оно отличается от выцветшего неба Палестины. Когда академик стал задавать ему вопросы по-турецки, он чуть запнулся, но это не означало ровно ничего: старик уже записал в экзаменационный лист, что испытуемый сведущ в восточных языках более экзаменатора.

Но при этом Витковский понимал, что языки — лишь инструмент знания и способность распространить его. Сейчас, в неспешной прогулке по набережной, где небо смыкалось с Невой мелким моросящим дождем, он вспоминал историю из своего путешествия, когда он лежал в часовне на берегу Нила.

Этим воспоминанием он заплатил за свою любовь, и оттого теперь оно было прерывистым. Да и была ли эта часовня?

В этот момент он случайно ступил на мостовую и чудом разминулся с несущейся пролеткой.

Витковский с некоторым изумлением остановился. Чувства испуга в нем не было, он подумал, что сейчас его мог убить лихач-извозчик. Но если бы он успел до этого придумать непротиворечивую теорию, то, значит, он не проиграл.

Он поднял очки из грязи, протер их, осмотрелся и продолжил путь.

 

Говорят, что когда человек вдруг останавливается среди своего пути, то это ангел пытается заговорить с ним: напомнить что-то или предсказать.

Один мусульманский купец как-то остановился в пути. Нужно было собрать силы, чтобы не отстать от каравана, но сил никаких не было.

Ослы отказывались идти, и на него самого накатила смертная истома. Как-то он отправился с грузом китайской ткани в Каир, выгодно продал его и не менее выгодно закупился другими товарами.

Путь его лежал через пустынные места, и он остановился у старой христианской часовни.

Там он встретил путешественника, по виду — франка. Впрочем, франк был не похож на других франков. Он ходил по часовне с веревкой, покрытой мерными узлами, и что-то зарисовывал.

Купец был любопытен и разговорился с путешественником. Они оба были чужаками в этих местах, что располагает к откровенности. Оказалось, что путешественник хочет разобрать часовню и увезти ее по частям к себе на север.

Купец спросил, не боится ли он. Тот отвечал, что сам христианин и все, что он делает, делается с благословения христианского бога. А христианам важно, чтобы всякая святыня была у них под боком.

Если храм находится далеко, то всегда есть вероятность, что на это место налетят какие-нибудь сарацины, как это было с Храмом Гроба Господня.

Мусульманин согласился, что это довольно мудро, хотя сердце его было на стороне сарацинов, потому что Бог их был один.

С франком они говорили по-арабски, и купец выразил восхищение путешественником, что путешествует без толмача. Он сказал, что много веков тут говорят на разных языках. Купец был в Персии, где язык, кажется, произошел от арамейского, и в этом смешении тоже нерушимость традиции. Все народы живут рядом, мы разрушили храм Соломона тогда-то, но после мы же восстановили его. Нет нужды, как вы называете Бога, — он един.

Чужестранец подивился ученым речам купца и спросил, чем его собеседник занимался раньше. Купец рассказал, что учился картографии, но обстоятельства заставили его бросить это дело. Франк не стал более расспрашивать, потому что восточный этикет запрещает задавать вопросы, ответы на которые могут оказаться неприятными.

Когда-то тут говорили на арамейском, а римляне оберегали свою латынь от соприкосновения с подлыми людьми. Власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке — даже пытаясь говорить на арамейском. Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Впрочем, купцы, как и путешественники, быстро учат языки. Это входит в их образ жизни, точно так же, как умение разжечь костер или лечить себя в пути от неизвестных болезней.

Они простились, и купец оставил чужестранца среди подвижных камней, что готовились начать свое путешествие...

Он вспоминал свою жену. Жена была на сносях, когда он отправился в путь. У них долго не было детей, так что даже дочь казалась подарком, хотя на Востоке девочки ценятся куда меньше мальчиков. Старухи, знавшие старые приметы, говорили, что по форме живота беременной женщины могут определить, кто живет внутри. Но купцу это было неинтересно. Главное, его жизнь продолжалась там, внутри, росла и крепла.

Брак их произошел не по сговору. Купец увидел свою жену случайно, когда она наполняла кувшин у источника. Подробнее он сумел рассмотреть ее только наутро после свадьбы, когда свет, допущенный сквозь маленькое окошко, косо падал на ее лицо.

Но отец все равно выгнал его из дома. Теперь он был никем, а купцом может быть всяким. Это хорошим купцом быть сложно.

У них особое чутье на удачи и неудачи, но на этот раз ему пришлось спрятать чутье в кошель. Накануне к молодому купцу явился странный человек. Он предложил ему отвезти в Иерусалим мешок с золотом. За перевоз купцу полагался процент, причем особый, куда выше обычного.

Он понюхал монеты. От них исходил странный запах. Потом попробовал на зуб. Нет, монеты не были фальшивыми, но что-то в них было не то.

Купец вспомнил о слухах про старого еврея, что живет то в Константинополе, то в Яффо, то в Иерусалиме и может делать золото из оловянных ложек.

Аллах впрямую не запрещает изобретение машин, даже тех, что превращают один металл в другой. Иное дело — ссудный процент.

Но все же на этом золоте было какое-то проклятие. Он запрятал сверток с монетами внутрь тюка с шелком и двинулся в путь.

Он ехал на осле и вспоминал науки, которым учился. Возможно, если бы он следовал наставлением отца, то жизнь сложилась иначе. Он стал бы не купцом, а ученым. Он рассказывал бы ученикам о древних и новых картах, а они благоговейно записывали каждое его слово, сидя кружком.

То, что привлекало его, были карты. Ему нравилось, что весь мир можно описать, погрузив в лист бумаги. Карты позволяли взглянуть на мир сверху, а значит, почувствовать себя ближе к богу. Совсем немного, так, чтобы не навлечь на себя гнева Аллаха. Но, в конце концов, Синдбад тоже видел землю сверху, когда летел на своей гигантской птице.

На арабских картах не было диковинных животных и полуголых существ с трезубцами и копьями, потому что Аллах не велел рисовать этого. Древние арабские карты были строги и изображали диск, в центре которого была великая Мекка. Мир был ориентирован иначе, чем у франков: Аль-Идриси рисовал север внизу, а юг наверху, а на карте Истхари Африка была сверху, а Европа снизу. Эти карты были нарисованы десять веков назад, и теперь мореплавателям понадобились другие, более похожие на карты франков. Но правда была за этим схематическим изображением — потому что давно превратившиеся в прах люди рисовали мир, а не землю, представление, а не корыстный путь караванов. Купец, пока не был купцом, тоже рисовал карты, и учителя были ласковы к нему.

Он хотел бы быть Аль-Идриси и иногда, оставшись один, нараспев произносил имя своего кумира — Абу Абдуллах Мухаммад ибн Мухаммад ибн Абдуллах ибн Идрис аль-Хаммуди аль-Кураши. Но он жил в другое время, а время не останавливается, сколько его ни проси. Только джины и шайтаны могут останавливать время, а когда они это делают, обычный человек должен насторожиться. Разве что когда к Магомету явился архангел Гавриил, время подчинилось доброй силе. Пророк в этот момент опрокинул кувшин, и пока они с архангелом облетали весь мир и, побывав в раю, кувшин все падал и падал, и, вернувшись, Магомет подхватил его, не дав разбиться, и не пролил ни капли воды. Но какой же Пророк обычный человек?

Юноша мечтал нарисовать карту не земли, но времени, но этим мечтам не суждено было сбыться.

И всему виной женщина, которая так понравилась ему и так не понравилась его отцу. А ведь от Абдуллы ибн Амра (да будет доволен им Аллах) передается, что Пророк (саллялахуаляйхивасаллям) сказал: «Довольство Аллаха в довольстве родителей, а Его гнев в их гневе». И тревога теперь преследовала его, как тень спешит за ослами и верблюдами, когда они идут караваном.

Теперь у него была жена, отец проклял его за неравный брак, жена скоро родит, и нужно менять ткани на деньги, деньги на пряности, пряности на другие деньги, иногда покупать слоновую кость или гашиш, менять это на иные монеты — за эти годы он научился отличать эти металлические кружки на ощупь и вес. Все-таки он стал хорошим купцом, а вот каким он оказался бы ученым — неизвестно. Он видел сотни карт, старых и не очень, и уже научился составлять их на английский манер, как на его пути попалась девушка с кувшином, и все, кроме нее, потеряло значение — и морские портуланы, и военные карты с тайными расчетами скорости движения войск.

Так часто бывает в странствии у купцов: ты отправляешься в путь за одним, а по дороге находишь другое, более важное.

Впрочем, все были в своем праве — и он, и его отец, и люди, менявшие круглый металл на оружие и ткани.

У его жены всего должно быть в достатке, и поэтому он взял это странное золото. Кажется, в этом и было все дело.

И вот в один несчастный день, через неделю пути, он отстал от каравана. Его сморила неизвестная болезнь, и, пролежав некоторое время близ источника, он вдруг увидел, что слуги бежали, прихватив двух ослов с поклажей.

Он был один, рядом лежал только тюк с шелком, внутри которого было запрятано проклятое золото, сделанное из оловянных ложек.

И тогда вдали, на горизонте, из жаркого марева сгустились несколько точек. Это были люди в черных халатах.

Его окружали разбойники. В руках у них были ножи, и даже издалека было видно, какие эти ножи тупые.

Вдруг все замерло.

Прекратился даже ветер, которым разбойников несло к нему, будто военные корабли под надутыми парусами.

Он увидел себя, лежащего у источника, внизу, а напротив — веселого демона. Земля под ними была непохожа сама на себя и напоминала ненарисованную им карту.

Да, когда ты останавливаешься, то думаешь, что с тобой хочет о чем-то поговорить ангел, но, весьма вероятно, это будет демон. Ах, как он хотел бы, чтобы это был Гавриил, но нет, на карте его дней появился какой-то шайтан.

Они висели внутри остановившегося времени как две птицы. Люди в черном стояли в глупых позах. Глаза их были выпучены, а ножи в их руках уже не казались страшными.

Демон сказал ему:

— Не бойся. Ничего страшного, я знаю, как тебе помочь.

— А какова цена? — спросил купец, потому что он, как всякий купец, умел хорошо считать в уме и быстро прикидывал, выгодной или разорительной выйдет сделка.

— Как всегда, — ответил демон. — Ты отдашь мне то, чего ты не видел.

Это был умный купец, и он сразу догадался обо всем. Он вспомнил жену, как она смотрит из окна и смешно морщит нос, когда чует просыпанный перец. Купец видел, как под темной кожей ее рук проступают синие жилки, когда она кладет ладони на круглый живот.

— Нет, — печально сказал купец. — Цена слишком дорога.

— Ну, как хочешь, — расстроенно сказал демон. — Но, может, попробуем? Вдруг ты приблизишься к дому, а навстречу тебе выбегут смешные лопоухие щенки… Щенки! Ты отдашь мне щенков, которые родились, пока ты был в странствиях, а?

— Ты же знаешь, я не могу рисковать.

— Это мудро.

— Конечно. Во всяком случае, я никогда не буду старым и у меня не будут болеть ноги. Я никому не буду обузой.

— Это мудро вдвойне, — согласился демон и исчез.

Время снова начало свой отсчет, задул ветер, и черные фигуры приблизились.

Превратившись в духа, купец прилетел в свой дом.

Жена спала, но он говорил с нею.

«Прости меня за все, и за то, что я теперь не смогу быть с тобой. Выбери себе нового мужа, а не выберешь, живи так. Ревность не жжет мое сердце. Сколько мужчин ни побывает на твоем ложе, я не расстроюсь ни разу. Жизнь должна продолжаться, а ребенок — расти».

Он перевел взгляд на младенца и понял, что это девочка.

В этот момент он понял, что его дочь не спит и молча смотрит на него. Глаза ее были как черные бусины.

Надо было бы что-то сказать дочери, но он не нашел нужных слов.

Но любовь к жене была так сильна, что ее хватило и на ребенка — этот некрасивый красный комочек. Девочка, кстати, не плакала, она была молчалива, будто знала какую-то тайну.

Он подул ей в лицо, и девочка улыбнулась, будто узнала отца.

 

Стоя на петербургской набережной, Витковский покрутил головой и отогнал от себя воспоминания прошлого: жару, пыль, часовню на далекой реке и купца, пристававшего к нему с докучными вопросами.  О чем он спрашивал? Нет, Витковский уже ничего не помнил.

В этот момент повозка со скарбом русских путешественников скрипела, длился долгий переход, и задремавшему подполковнику приснились два англичанина — капитан Честней и капитан Линч, с которыми он говорил в Антиохии. Англичане поведали ему о предполагаемом строительстве канала к Евфрату.

Подполковник вел с ними бесконечную беседу, а сам пытался понять, зачем они рассказывают о разборных пароходах и удивительных паровых лопатах.

Наконец он ответил, что до Багдада, согласно профилю местности, нужно строить не канал, а железную дорогу. Англичане переменились в лице, и один из них стал вдруг говорить о его, Львова, провидческом даре. В нынешнем сне один англичанин приблизился к нему, и полковник уже не мог понять, это капитан Линч или капитан Честней. Английский глаз занял все поле зрения, поворочался, а потом голос из-за него сказал, что самое главное запечатлеть невозможно. Один поэт хотел описать замок хана в Ханабалыке, который он видел, накурившись опия. Но слуги сказали, что к нему гость из Порлока — дрянь город, последний город, хуже Бирмингама, поверьте, мой русский друг — но в гостиной никого не было, пришелец исчез, как и картина ханского дворца, все растаяло. Ничего у вас не выйдет, ничего…

Сон прервался, и подполковник вернулся в прежний мир — жары и пыли, повозка скрипела, пел вполголоса какую-то арабскую песенку молодой капитан, а Максим Никифорович обмахивался женским веером.

«Англичане ничего не знают, это все сон, — думал подполковник. — Англичанам интересно, как мы будем действовать в Сирии — пойдем ли с севера, из Анатолии, или же окажемся на востоке, где от империи норовит отложиться Багдадский пашалык. Они хотят меня подтолкнуть к тому, чтобы я писал в отчетах об удобстве десанта, но десант затруднителен из-за гористости берегов. И всякий десант погибнет там бесспорным образом. Получится ли дело, о котором пишет старец Сергий, мне неведомо, а морского десанта не надобно».

Сергий, именно так звали русского монаха, как мертвец лежал в своей келье, похожей на склеп. Ему был не нужен солнечный свет, и он питался крошками будто воробей.

Все реже он выплывал из своих снов в обыденную жизнь. Его окружала чужая земля, где не замерзают реки, но жестокость людей все та же. Людей больше не распинают, но дай только волю — вспомнят старые способы убивать и мучить друг друга. И это не зависит от того, кому и как они молятся, в каком месте они живут, замерзают ли их реки или у них вовсе нет рек, наполнено ли их небо холодом или сочится зноем.

И старик превратился в маленького мальчика, смешного и лопоухого.

 

 

VII

(зеркало неба)

 

 

                                               Когда бы смертным толь высоко

                                               Возможно было возлететь,

                                               Чтоб к солнцу бренно наше око

                                               Могло, приближившись, воззреть,

                                               Тогда б со всех открылся стран

                                               Горящий вечно Океан.

                                      Михаил Ломоносов

 

Он жил уже целый год в монастыре послушником, и все его устраивало. В монастырь он пришел от голода. Мать его умерла, и из дома его тут же выгнали. Мальчика звали Федором, а фамилия ему была не положена. Род его был худ, и словам матери о том, что он происходит от какого-то знатного грека, никто не верил.

Иногда он сомневался, нужно ли ему становиться монахом. Думать об этом приходилось по ночам, потому что днем он работал в огороде или возил воду из Иордана. Иордан — так называлась тут река, которая несла на юг русскую воду.

Всё тут назвали именами из святых книг. На Хермоне он рубил дрова, за Фавором — собирал грибы.

По ночам полагалось спать, а не думать, но Федор был еще слишком молод.

Думы плавно переходили в сны, о которых он никому не рассказывал. Чаще всего ему снилось небо, серое и гладкое, будто лист жести. Он любит смотреть наверх и наяву.

Вот и в этот раз он лег на холодную землю и принялся смотреть в небо. Небо было похоже на зеркало, и он увидел в нем свое отражение. Оно было безобразно. На него смотрел дурак в подряснике.

Единственным, с кем послушник водил беседы, был старый монах. Монах был так стар, что никто не знал, сколько ему лет, а сам он это забыл за ненадобностью.

Да и одежды на старом монахе были такие, что истлели прямо на теле.

Как-то старик заметил, что послушник лежит в саду и смотрит на небо. Будто зверь-черепаха старик прошел до святого источника и обратно, а мальчик все лежал на земле.

Старик заговорил с ним.

— Ты смотришь на птиц?

— Нет, — отвечал мальчик, — я просто смотрю в небо.

— Знаешь, те, кто смотрит на звезды, мне понятны. Те, кто наблюдает за птицами, мне понятны тоже. А вот того, кто смотрит в пустое место, я вижу впервые. Можешь объяснить, что ты делаешь?

Мальчик честно объяснил, что не может. Иногда он видит в пустоте себя, а иногда к бесконечной вышине прибавляется музыка.

Старик сказал, что прежде, чем смотреть в пустоту, нужно научиться смотреть на звезды.

И тем летом они вместе лежали в саду, и старик объяснял ему диковинные названия созвездий.

В небе над ними плыли Лебедь, Орел, Ворон и Журавль. Голубя и Ворона мальчик не видел, и старик объяснял ему, что для этого нужно совершить путешествие на юг. Ворон и Голубь были птицами Ноя, и сперва Ной пустил Ворона искать землю, а затем — голубя. Голубь принес ветку в клюве, а ворон не принес ничего, потому что заплутал и не вернулся. C тех пор Ворон летает по земле и кричит: «Ковчег! Ковчег!» и зовет всякого искать Ковчег вместе. Да вот беда, из этих поисков никто не возвращается.

— А есть еще созвездие Феникс, иначе называемое «Жар-птица», — говорил старик. — Но его мы не видим, потому что его можно увидеть только над Святой землей. Да и не дай тебе Бог видеть Жар-птицу.

Потом, когда похолодало, они сидели на ступенях у входа в сад, и старик учил его именам птиц.

Оказалось, что птица Стриж летит быстрее мысли и даже спит в небе. Птица Пеликан отрывает у себя куски мяса, чтобы кормить детей, а византийская птица Орел имеет две головы и постоянно парит над русской землей.

Но главные русские птицы были — Сирин, Алконост, Гамаюн и Жар-птица, иначе называемая — Феникс.

Старик говорил, что на Яблочный Спас сюда, в сад, прилетит птица Сирин и будет петь печальную песню о мертвых, но потом стряхнет с перьев животворящую росу и оттого каждое второе яблоко будет молодильным. В полдень вместо нее прилетит птица Алконост и будет петь о счастье, потому что всегда сперва бывает горе, потом счастье, а затем они чередуются множество раз.

А птица Гамаюн похожа на стрижа тем, что не садится на землю, а все время находится в полете. Лишь изредка она садится на ветку, чтобы сказать случайно оказавшемуся рядом человеку важные вещи. Но только не всегда случайный прохожий понимает птичий язык. А Жар-птица живет вечно, но можно лишь увидеть ее свет, на который нельзя смотреть, потому что ослепнешь. Была легенда об одном человеке, что закоптил стекло и стал сквозь него смотреть на Жар-птицу, иначе называемую Фениксом, и увидел: она так прекрасна, что его сердце тут же разорвалось.

— И запомни, мальчик, — сказал старик, — если ты думаешь, что небо пусто, то это не так. В русском небе всегда присутствует какая-нибудь из птиц. Алконост не только поет, но и отпевает. Когда люди убивают друг друга во множестве, птица Алконост поет громче птицы Сирина, встречая отлетевшие души. А если ты окажешься один в лесу и почувствуешь ужас, значит, где-то рядом птица Гамаюн.

— А все, кто живет в небе, от ангелов? — спросил мальчик старика.

— Конечно, все, но одни от ангелов, а другие от аггелов. В этом важная разница: настоящие ангелы — птицы, а аггелы — то падшие, что птицы, что…

Старик проглотил неприятное ему слово, как кислое яблоко, потому что монаху нехорошо плеваться, и все-таки продолжил:

— Поймешь суть птиц, так и суть русского неба поймешь, а значит, и к Богу ближе будешь.

Мальчик решил дождаться Яблочного Спаса, чтобы увидеть вместе со стариком тех двух птиц. Но старый монах умер в марте, когда еще не сошел снег. Он заснул, сидя у святого источника, и мальчик обнаружил его нескоро, только когда поехал с бочкой за водой. Мертвый старик сидел,  ссутулившись у родника, и на плече его сидела птица ворон.

Мальчик подумал, что птица эта довольно мрачная, но она не собиралась клевать мертвое тело, так что он не стал ее сгонять. Когда он вернулся с монахами за мертвецом, ворона уже не было.

Теперь послушник, приходя в монастырский храм, долго смотрел на русских птиц. Русские птицы были Сирин, Алконост, Гамаюн и Жар-птица, иначе называемая — Феникс.

Главных русских птиц отличали от прочих человечьи головы. Другие люди говорили Федору, что это головы женские, но он считал, что мертвый монах прав: то были ангелы. Может, не самые главные, но посланные свыше. Поэтому, когда он смотрел на Алконоста, чья голова была в сияющем нимбе, то думал, что видит перед собой ангела, только зачем-то поросшего перьями. И Алконост-ангел пел для него.

Итак, вместе со стариком не вышло навестить яблоневый сад. Но и в одиночку Федору не удалось там увидеть Сирина с Алконостом.

Однажды он поехал за водой и вдруг испытал тревогу. Что-то черное было перед ним в кустах, дрожало, трепалось ветром, и печальный голос стелился по земле. Ничего не было понятно, кроме того, что жизнь мальчика тут заканчивается, и сперва он решил, что речь о смерти. Но нет, ему говорили о чем-то другом, что важнее смерти. И он заплакал оттого, что не мог понять, о чем.

Когда он вернулся со своей бочкой в монастырь, то обнаружил, что туда заявились солдаты. Они были веселы и грубы, от их зеленых кафтанов пахло дымом и табаком. Монахи жались по стенам, потому что на стороне солдат была сила орла с двумя головами и Государя, что воевал со шведами. Незваные гости приехали за деньгами и другим металлом. Гулко ухнул со звонницы колокол, брызнув бронзой. За ним последовал другой, а затем и остальные.

Один из колоколов, впрочем, оставили, и ветер пел в его устье. Эта песня ветра была так же печальна, как песня птицы Сирин.

Федора заставили грузить в телегу осколки колоколов. Когда телега тронулась, он вдруг ощутил удар приклада в спину. Да что тут было спорить, и он пошел туда, куда его вели.

Началась новая война со шведом, и Федора с обозом погнали на юг.

Мальчика определили помощником к пушкарям. Он исправно толкал тяжелые пушки, вязнувшие в грязи, а потом прислуживал солдатам, и сам не понял, как обнаружил на себе красный кафтан с синими обшлагами. Его взяли в оборот, и он оказался смышлен и удачлив. Оказалось, что он хорошо понимает язык пушек, будто колдун — язык птиц.

Войско вошло в жару, как в реку. Федор крутил головой, пейзаж был удивителен, даже избы тут были другие. Другим было и небо — днем раскаленным, как сковорода, а ночью усыпанным звездами, как яблоками. Звезды были крупнее, а созвездия крутились чуть по-другому — набекрень.

Но сейчас он увидел в черной выси, среди россыпи огней, Голубя и Ворона. Голубь отворачивался от него, а Ворон подмигивал ему белой звездой — дескать, свидимся.

Наконец армия встретилась с врагом, и начался бой.

Федор состоял при пушках, к которым пробились шведы. Двух бомбардиров убили сразу, офицер лежал с разрубленной головой и, оставшись один, Федор начал отбиваться от пикинеров банником.

Рядом трещали фузеи, белый дым облаками стелился по полю, оттого Федору казалось, что они дерутся в раю.

Вдруг что-то вспыхнуло у него в голове, и Федор увидел Жар-птицу.  У нее была красивая женская голова, но лица ее он не разобрал, потому что свет от птицы был слишком ярким.

Светящееся существо на мгновение обняло его, потом оттолкнуло прочь, и Федор упал на землю, не чувствуя боли.

«Пресвятая Богородица! — подумал он. — Что это со мной?» Федор лежал на спине и закрыл глаза от страшного жара. Когда он вновь открыл глаза, чтобы понять, где враги и есть ли рядом свои, то никого не увидел, даже приподняться у него не получилось.

Повернуть голову Федору тоже не удалось. Он так и лежал с банником в руках и смотрел в небо.

В этот момент он услышал странную, чарующую песню, о которой его предупреждал старый монах. Песня была бесконечной и радостной, и Федору показалось, что он взлетает.

Это ему не понравилось.

— Кыш, — сказал он птице в вышине.

И пение прекратилось.

Больше не было ничего — ни птиц, ни войны, только тишина и небо. Оно оказалось ярко-голубым, и по нему бежали белые пятна — то ли клубы порохового дыма, то ли облака. Звука выстрелов он не слышал. «Как хорошо, — подумал Федор, — торжественно, как в церкви. Как хорошо, что теперь оно не отражает моего лица, такого глупого и безобразного». Он чувствовал счастье, будто в детстве, когда никуда не надо было бежать. «Нет ничего, кроме этого огромного неба, да и не надо», — решил он, когда облака унесло ветром.

В небе должен был быть Бог, но вдруг оказалось, что там был только он сам. Небесный Федор смотрел на земного, как на нашкодившего ученика. Это было досадно, и Федор подумал, что очень печально вместо чего-то возвышенного видеть свое лицо, да еще и в пороховой копоти.

Кажется, он заснул, а когда снова открыл глаза, то оказалось, что к нему подъехал какой-то высокий неприятный человек на лошади. Рядом с ним, тоже на лошадях, были и другие люди, они беззвучно говорили что-то, а Федор смотрел на них краем глаза, как на куриц на монастырском дворе.

Всадники остановились. Государь всматривался в тело.

— Он спас пушки, — сказал кто-то рядом с Государем. — Сей минут заклепали бы.

— Э, да он жив, — всмотревшись в натюрморт, произнес толстяк из свиты в съехавшем набок парике.

— Экий молодец, — ответил толстяку Государь. — Такие люди мне нужны. Пригляди за ним.

Кто-то стал распоряжаться, на Федора упала тень. Это подошли другие люди и лишили его высокого южного неба.

Он долго лежал в лазарете, наполненном вонью и стонами. Федор выжил, хотя о наказе Государя не сразу вспомнили. Никто о нем не заботился, два дня он мочился под себя и лежал в нечистотах. Но потом за ним пришли и отделили его от остальных раненых. Одно хорошо, что ему не отняли руку.

Через неделю он увидел перед собой толстого человека в парике. Теперь парик сидел правильно.

Толстяк спросил Федора, знает ли он грамоту. Федор отвечал, что умеет читать Псалтырь и писал требы. Также он знает имена птиц и созвездий.

Тогда его спросили, хочет ли он быть прапорщиком.

Федор помотал головой и сказал, что его интересуют только небо и птицы.

— Дурак, — сказал ему толстяк. — Кто высоко задирает голову, тот прощается с кошельком. Верь мне, я в прошлой жизни торговал пирогами на базаре и видел, как плачут те, у кого украли деньги, вырученные за корову. Но уж что с тобой поделать. И — да, негоже тебе быть без фамилии.

Он всмотрелся в щуплое тело солдата и задумался ненадолго. А прекратив думу, сказал:

— Ишь, щуплый какой. Прямо телок в голодный год. Феденька-теленок, худой поросенок, ножки трясутся, кишки волокутся — почем кишки? — По три денежки! — На мгновение толстяк превратился в мальчика, который вечно голоден, но боится откусить от тех пирожков, что продают на базаре. Он, кажется, даже облизнулся и подытожил: — Будешь теперь Быков.

Так или иначе, Федор Быков начал учиться в Навигацкой школе и подружился там с одним калмыком. Калмыка послали вместе с барином в Европу, да вышло так, что барин вернулся неучем, а калмык узнал все науки за своего господина.

Калмык рассказывал, что посреди его степей, рядом с Волгой, живут причудливые птицы — хитрый пеликан, которому не жалко своего мяса для детей, и орел с белым хвостом. Но промеж них есть там и ездовая птица Гаруда. А уж просветленнее ее не найти.

Федор закончил Навигацкую школу и был определен к картам. Он ходил вместе с калмыком по Балтике и Каспию, а затем по Черному морю. Карты и того, и другого, и третьего были весьма приблизительны. Калмык стал адмиралом, но большой любви у начальства не снискал. Федор же составлял карты, а в свободное время рисовал птиц в альбомы. Время текло мимо него будто вода вдоль бортов.

Однажды он рассказал адмиралу, что яйцо Алконоста, будучи погруженным в море, может успокоить любую бурю. Федор тут же увидел на лице калмыка блаженное выражение. Адмирал представил себе корзину этих яиц, которая перевернет историю. Ибо известно, что главным врагом русского флота является морская пучина.

Как-то они вышли в поход и, пройдя Черное море, достигли Средиземного. Федор вспомнил, что Алконост живет на реке Ефрат, но добраться до Ефрата не было никакой возможности, а чайки, которые летали между мачт, были похожи на тех, что реяли над Балтикой. Они посетили Грецию, и Федор видел там черных журавлей, что стали мстителями за какого-то убитого поэта. Впрочем, журавли только зимовали тут, и Федор знал, что они вернутся потом в русское небо.

Когда адмирал умер, Федор стал описывать сухопутных птиц. Птицы были лесные, степные, морские, речные да болотные. Но не было среди них птицы Сирина, птицы Алконоста, птицы Гамаюна и Жар-птицы, иначе называемой — Фениксом.

Он издал целую книгу, полную описаний летучих существ.

Прошло много лет, и ему стало трудно дышать. Тогда он оставил службу и уединился в своем имении. Дети росли неучами, но он не обращал на них внимания. Когда он выглядывал из окна, то с одинаковым равнодушием смотрел на своих отпрысков, на крестьянских и на кур, что бегали тут как по монастырскому двору.

Он продолжал рисовать птиц, но последние страницы главного альбома оставались пустыми. Однажды в августе он затосковал. По ночам он смотрел в темноте на низкий потолок. Неба не было, а воздуха не хватало. Жена лежала рядом с ним, тяжелая, как мортира, она застряла в перине, будто пушка в грязи. Дети спали в дальнем конце дома, но ему казалось, что слышно, как они сопят.

Поутру он взял карандаши и нарисовал на четырех последних листах странных птиц. Одна из них была черна как ночь, другая — бела как невеста, у третьей не было ног, а четвертая представляла собой клубок света, из которого торчали хвост и голова.

Потом он велел закладывать, и уже на следующий день был в монастыре. Он прошел его насквозь, как цыганская игла через кафтан. Войдя сквозь главные ворота, он обогнул храм и вышел в сад. Там гроздьями висели спелые яблоки. Он побрел к источнику, по дороге сорвав с дерево яблоко, большое, как трехфунтовое ядро. И вот у родника ему захорошело. Парик сполз на сторону, точь-в-точь как у того толстяка на войне.

Ноги подогнулись, Федор сел в траву Гефсиманского сада. Он пристроился под яблоней и сразу же услышал шелест крыл и пение. Сначала оно было очень грустным, но в этот момент ударил колокол на звоннице. Потом вступил еще один, и еще. Колоколов теперь было много, и песня в вышине стала светлой и радостной. Он почувствовал когти на плече и повернул голову.

Черный ворон вцепился в его камзол и внимательно смотрел ему в глаза.

— А, вот это правильно, — подумал Федор и запрокинул голову. Небо над ним было низким и серым, собирался дождь, но это его не пугало.  В небе было все, что ему нужно: пустота и бесконечность.

Зеркало отражало его самого, только гораздо лучше. Внизу лежал старик в нелепой позе, а сверху на него смотрел красивый мальчик в подряснике. Небо разворачивалось как свиток, и на нем появлялись стены и дома, город и мир. Над всем этим реяли птицы, и одна из них сияла как солнце.

 

 

VIII

(французская революция и русская смута)

 

 

Возмущения внутри парового котла неизбежны, и есть два пути: увеличивать толщину стен или стравливать пар. Первый путь гибелен, второй сложен. Однако оставить котел на попечение высших сил вовсе невозможно.

Джеймс Уатт

 

Подполковник Львов давно был на Востоке и говорил не с одними англичанами.

Среди его собеседников был капитан Моруа. Несмотря на то, что он откликался на это звание, чин и звание его были Львову непонятны.

Моруа был настоящий шпион — обаятельный и многословный. Прекрасный наездник, неутомимый любовник, и одновременно — человек без возраста и свойств.

Иногда Львову казалось, что Моруа был свидетелем революции, так ярки оказывались краски в его рассказах. Но то был бы новый Сен-Жермен, а что делать сен-жерменам в этой голой пустыне?

Моруа то жил в Египте, то перебирался в Стамбул, но, судя по всему, постоянным местом его обитания были дороги Палестины.

Да, о революции они говорили много.

Но разговоры на Востоке похожи на рассказы Шахерезады: они прерываются жарой, а за неимением жары прочими обстоятельствами.

Как-то в Алеппо они сидели под навесом и смотрели на закат.

— Я все думаю, что наша жизнь похожа на лабиринт. Я как-то смотрел на звездное небо и понял, что там тоже лабиринт — звезды движутся по узким предначертанным коридорам, эти пути постоянно проворачиваются у нас над головой, и…

— О, я помню, вы привезли в Париж звездное небо, — ввернул подполковник Львов.

Француз отчего-то скривился, но тут же продолжил:

— Так вот, лабиринт...

Мы должны прожить жизнь, не уклоняясь от правильного пути. Но какой правильный, не знает никто. Если вас не удовлетворяет толкование одного муллы, то вы можете обратиться к другому мулле. Но потом вам, вероятно, придется сменить город — такова цена перемены направления. Знаете историю человека, который жил здесь, в Алеппо, и был недоволен своей жизнью?

Вопрос был риторический, он сам по себе был зачином этой истории. Подполковник Львов переложил затекшие ноги на ковре. Это означало, что он весь внимание.

— Итак, тут жил один правоверный мусульманин. Он жил обычной жизнью: приобрел некоторый достаток, отдал сына в учение, потом поругался с ним, затем помирился. Сын его, впрочем, стал купцом, а не ученым, как того хотел отец. И вот отец, находясь в ссоре с сыном, не мог отказать себе в том, чтобы наблюдать, как разгружается его караван и как потом сын снова отправляется в странствие, взяв, как говорят тут, вещи весом легкие, а ценой — дорогие. Он подглядывал за этим, отодвинув занавеску, но когда сына не было, он все равно ходил к караван-сараю и слушал рассказы других купцов о дальних странах, в которых воду льют на землю, и тех странах, где твердая вода ложится на землю на несколько месяцев. Там, вдали, отделенные пустыней, стояли прекрасные города, в которых он никогда не был.

И вот какие-то шайтаны прилетели к нему ночью, и он покинул дом пешком, неся с собой только то, что успел взять — вещи, весом тяжелые, а ценой недорогие: сыр и воду. Но, как известно, вода в городе имеет одну цену, а в пустыне — совсем другую.

Этот человек быстро покинул городские ворота, и все шел и шел, ночуя днем в тени, а совершая странствие ночью. Правда, его отец был беден и не отдавал своего сына в учение, поэтому странник не умел находить правильное направление в незнакомом месте. Оттого он сам придумал себе правило: найдя тень, он ложился головой в направлении ночного пути. Языка звезд он не знал и просто наслаждался их видом.

Но в пустыне мало тени, и ночевать приходилось кое-как. Дневной сон хуже ночного, потому что злые духи шарят по карманам спящего и человек ворочается. Но, так или иначе, он передвигался по пустыне несколько дней, соблюдая свое правило. Пустыня — все тот же лабиринт, только стены в нем не видны.

Наконец он увидел на горизонте прекрасный город. Он был в точности такой, как о нем рассказывали купцы. Но, более того, он подтверждал мысль одного из торговцев о том, что предметов и сущностей в мире очень мало, а большинство того, что мы видим, лишь отражение нескольких главных. Город был похож на тот, который этот человек только что покинул. У него давно кончились еда и вода, и на шатающихся ногах он вошел в ворота.

Ему казалось, что перед ним мираж, ведь так бывает в пустыне. Но когда он потрогал глиняные стены, то убедился, что они такие же, как во всяком городе, — пыльные и нагретые солнцем.

Ноги сами принесли его на улицу, так похожую на его собственную.

Навстречу человеку выбежала испуганная женщина и принялась обнимать его ноги. Его приняли в этом доме, и он остался.

Жизнь его была счастлива, потому что он быстро приноровился к своей судьбе на новом месте.

Все было хорошо, но иногда он плакал по ночам от тоски по покинутой навсегда родине.

— Это хорошая история, — сказал подполковник Львов, выждав приличествующую паузу.

Длительность паузы показывала, что история не просто выслушана, но обдумана и высоко оценена. Но паузу не стоило делать слишком долгой, потому что рассказчик мог решить, что его собеседник отвлекся или просто заснул.

— Это хорошая история, — повторил подполковник Львов, хотя уже слышал ее, правда, не про Алеппо, и добавил: — А вам не кажется, cherie, что она очень обидна для нас? Даже у этого человека в конце концов оказался дом, а вот у нас… Люди вроде нас вообще не должны надеяться на пенсию, не потому что наши правительства скупы, а потому что не доживают до нее. Да и когда мы вернемся, то будет поздно думать о наследниках. И семья — желание зыбкое, неверное, как город, сделанный из воздуха пустыни. Все будет поздно — настоящее у нас только здесь и сейчас, под этим солнцем.

— Можно привести жену и отсюда, — задумавшись, сказал француз.

— Вопрос в том, сколько людей вы сделаете несчастными: одного или сразу двоих. Смоковница не выживет в Париже. Ну, или где вы там еще присмотрите домик в цветах… Постойте, а вы говорите о живой жене?

— А вы о статуе, что ли?

— Отчего же о статуе? Был лет двести назад такой итальянец Пьетро делла Валле, он отправился на Святую землю, застрял на Востоке лет на десять, нашел несколько древних городов, заехал в Каир и Вавилон (кажется, у него были проблемы с ориентированием на местности). Так вот он женился тут на какой-то армянке, она скоро умерла, и он пять лет возил ее забальзамированное тело в багаже. Привез-таки в Рим. Но я думаю, она была довольно сговорчива.

Капитан Моруа как-то страшно завращал глазами, видимо, пытаясь представить себе этого человека. Кажется, он не знал про этого итальянца раньше.

— Он еще привез в Европу персидских кошек. Вы любите персидских кошек?

Моруа не ответил и забулькал кальяном. Наконец он, видимо, записав в воображаемый дневник имя итальянца, выдохнул и поднял палец.

— О, — сказал он, — у меня тут была история, но комического свойства. Я был у одного шейха и серьезно помог ему с артиллерией, потому что… Впрочем, это скучная история. И пока я возился с его глупыми солдатами, мне привели небольшой гарем. Причем все девочки были лет десяти и, разумеется, совершенно невинны. Я, разумеется, отказался. Чтобы не обидеть шейха, я говорил, что все это запрещено у нас верой и самой природой. Он не обиделся, но слово «природа» его зацепило, и тогда он прислал мне мальчика с влажными, как соленые маслины, глазами. Представьте мой конфуз?!

Подполковник Львов рассмеялся по-настоящему, а не из вежливости, и не стал требовать подробного рассказа, как на сей раз Моруа пресек обиды шейха.

Через мгновение смеялся и сам капитан Моруа, а слуги, принесшие новый кальян, недоуменно смотрели на них, впрочем, сохраняя подобострастное выражение лиц.

Потом Львов еще несколько раз встречался с французом и сохранил о нем все то же впечатление: капитан Моруа был прекрасным собеседником и он, разумеется, превратил бы любую историю в анекдот. Даже если бы по служебной необходимости ему пришлось скормить Львова крокодилам или просто зарезать на улице Дамаска или где-нибудь в горах Ансарии.

Но иногда они говорили о политике. С англичанами такие беседы никогда не выходили. Английская чопорность не допускала разговоров об истории или нынешних действиях кабинета иначе как в уважительных тонах. Понятно, что они думали и говорили между собой разное, но в присутствии чужака они крепко держали строй.

А вот капитан Моруа спокойно говорил о монархии, революции, проигранных битвах, будто считал, что история подарит его родине еще много перемен, ну и много проигранных битв, конечно.

Эти разговоры всегда были горькими, будто капитан жует во рту семена сельдерея.

И каждый раз Львову было непонятно, горит ли в Моруа священная обида за казни предков на площадях, или его греет величие цели, равно как ее несбыточность.

Если бы они вели эти разговоры у камина в Петербурге, то Львов счел бы тему смертельно опасной, но вот у армянского духанщика посреди Палестины или у услужливого араба в Латакии они казались нормальными. Жара и близость смерти развязывали языки. Самое главное, что поблизости не было начальства — да и кой толк русскому писать донос на француза, а французу — на русского.

Впрочем, люди умные поверяли такие мысли дневникам. Но на Востоке рукописи на чужих языках живут едва ли дольше, чем люди. А всякому, сочинившему bonmot, хочется, чтобы оно не пропало, унесенное песчаным ветром в сторону, а осталось в чьей-то памяти.

И вот голос француза журчал, а Львов поддакивал.

Они сходились на том, что прогресс находится лишь внутри английского парового котла, а среди людей прогресс лишь в том, что они начинают чуть более умело убивать и мучить друг друга.

Общественный котел кипит, прорывается, и прогрессу нет дела до того, чтобы улучшить людскую природу, а перемены, хоть и нужны, но, свершившись, обращают жизнь, и так-то печальную, вовсе в ад.

Слушая мерный прибой французской речи, Львов думал про себя, что тут вопрос в своевременности — в иные минуты переменить что-то можно одним шарфом — раз, и «При мне будет все как при бабушке», в иные моменты — народная свара, масса битых стекол, вдова революции на площадях и головы летят что кочаны капусты.

Но у нас вернее выходит новая пугачевщина — и одно дело, когда она случается в отдалении, в непонятных восточных губерниях, а другое, когда Смута приходит на русскую равнину.

Или вот изгони Государя в двадцать пятом году — может, был бы консенсус и демократическая республика, а вдруг Смута, или даже вернее всего — Смута. И вон как по Господней воле обернулось.

Со Смутой ведь неверен вопрос — станет ли лучше, вопрос — станет лучше для кого?

И в один из этих моментов подполковник Львов вспомнил давнюю историю.

 

 

IX

(петр и павел — жизнь убавил)

 

 

                                                                       И свирепеет, слыша битвы,

                                                                       В Стамбуле грозный оттоман.

                                                                         Федор Глинка

 

Тогда перед Петром Петровичем лежали пологие холмы Подолья. Как военный человек он предпочитал открытое пространство, подходящее для быстрого маневра. В горах воевать тяжело, там к двум измерениям прибавляется третье, и артиллерийские расчеты усложняются. А тут все было прекрасно — и слабая крутизна склонов, и мягкие извивы дорог.

«Цвет карты этих мест, — думал капитан Львов, — умиротворяющий зеленый, мирный и спокойный, меж тем гористая местность окрашивается в разные оттенки коричневого и красного, внушающие тревогу».

На душе у Львова было беспокойно, потому что дело, что влекло его, было щекотливым. Он плыл в коляске сквозь эти холмы, и наконец на горизонте появилась белая россыпь городских построек.

В этот момент Петр Петрович понял, что сон накатывает на него большой морской волной. Он ткнул возницу в спину, и тот свернул на постоялый двор.

Хозяин испугался бумаги с печатью, которой взмахнули у него под носом, и тут же ввел Львова в комнату, чистенькую, но с подозреваемыми клопами. Клопы действительно тут же обнаружились, но это не помешало заснуть.

Львов понимал, что оттягивает свое дело. Он был послан с частным предупреждением начальства в ***ский полк, которым командовал его старый знакомый. На командира был сочинен донос, и начальство предупреждало скандал. Отказаться от деликатного поручения было нельзя, согласиться тяжело, и, судя по всему, в полку брали крупно, мимо чинов, и что делать с этим — непонятно. Капитана послали предупредить, всего лишь предупредить, но и это уже было преступлением, хотя формально капитан направлялся для исправления карт в этой местности.

Его выбрали для этого щекотливого дела оттого, что Львов был знаком с полковым командиром еще по Бессарабии. Тот двигался по службе верно и споро — сам Государь сказал, что полк не хуже, чем в гвардии, и вот какая вышла оказия.

Львов, комкая под головой соломенную подушку, вспомнил, что первый раз встретил Павла Ивановича подполковником, но тоже весной. Тут все начало мешаться, явь была неотделима от сна, а сон от воспоминаний.

Весна в тот год была долгой, холод никак не отступал, ведя арьергардные бои, что было весьма плохо для южных урожаев. Однако ж никто не думал об урожаях, думали о возмущении Ипсилантия. Только об этом и говорили в кишиневском ресторане, где Петр Петрович Львов, штабной офицер, скрывался от полуденного зноя. Он ждал приказа о переводе, и время текло местным вином, разбавляемым безбожно. Сперва думали, что эта война последняя в истории, Антихрист повержен, и дело офицеров — пить в парижских кабаках и ходить к девице Ленорман за справками о будущих назначениях.

Но потом вышло, что ни турки, ни персы не знали, что война последняя, и армия втянулась в границы Империи, чтобы переходить их теперь уже в южных и восточных направлениях.

Остался только гигантский долг в парижских заведениях, который выплачивало благородное начальство. Назначения задерживались, места оказались заняты. Нравы у границы оставались вольными, а в офицерах еще был задор.

Кровь была горяча, они, в сущности, были молоды и юны, тридцатилетние казались стариками, а те, кому за пятьдесят, выходили чем-то вроде дряхлой рассохшейся мебели екатерининских времен.

Над ресторанной скатертью, не вполне чистой, как и все здесь, летали колкости и bonmots, жизнь казалась огромной как степь, а собеседники — полубогами. Вино часто превращает любые слова, свои и чужие, в Соломонову мудрость. Перейдет ли Вторая армия Прут, помогая грекам, а если перейдет, то где остановится, то есть увидит ли оскверненная Святая София блеск русского штыка? «Но между нами договор, — возражал кто-то из штатских, — слово императора порукой миру». Его не слушали.

Тогда-то Петр Петрович и познакомился с Павлом Ивановичем. Тот был крепок и основателен, ходил в адъютантах и тоже ждал нового назначения. Павла Ивановича государь осыпал орденами, и было за что — он прошел всю войну, был тяжело ранен в Бородинском сражении, а теперь занимался делами секретными и опасными.

Офицеры некоторое время разговаривали осторожно, ходили вокруг да около, будто два хищника, что кругами ходят в одной клетке, повернув друг к другу головы. Общие именины добавляли доверия в беседе.

А потом Павел Иванович заговорил о справедливости, Петр Петрович его поддержал, и по всему выходило, что терять юношеского задора нельзя, и справедливость должна быть водружена над миром, как знамя над взятым редутом. Львов знал, что его собеседник тайным образом ездил в Молдавию, но даже то, что знали все, нельзя было упомянуть вслух. Хоть шпионство несовместимо с офицерской честью, но Павел Иванович, служивший с Ипсилантием в кавалергардах, теперь тайно виделся с ним на той стороне.

Вдруг он наклонился к Львову и тихо произнес:

— Сам наш герой, я полагаю, только орудие в руках скрытой силы, которая употребила его имя точкою соединения.

Это было не нужным знанием, то был акт доверия.

Рядом с ними крутился молодой чиновник, посланный сюда из Одессы с какой-то инспекцией, и рассказывал, что Ланжерон там выдает паспорта всем, кто хочет присоединиться к восстанию. Львов хорошо знал тип этих опоздавших на войну юношей. То, что они разминулись с Бонапартием на год-два, было их трагедией. Что возраст? Сыновьям Раевского под Салтыковкой было семнадцать и одиннадцать, а от этих судьба отвела славу, и теперь им хотелось пристать к чему-нибудь героическому и смутному. Вступить в Этерию (которую, путаясь, часто называли Гетерией), в сказочную дружину греков, бьющуюся с османами, погибнуть за счастье славян… Им все нужно собственной смертью утвердить свою гордость. Да полноте, никто не покушается ни на вашу гордость, ни на вашу славу. И точно, чиновник с жаром произнес:

— Вот, к примеру, Ипсилантий. Он генерал-майор русской службы, он потерял руку под Дрезденом, а теперь дерется с турками, как...

Оттого молодой чиновник, как и все, много говорил о греках, османах, ну и, разумеется, о поэзии.

Петр Петрович и Павел Иванович, которые были старше юнца лет на шесть, смотрели на него с некоторым удивлением. Разговора, который набухал между ними, как грозовая туча, полная неясных предзнаменований, не вышло, и Павел Иванович видным образом злился.

Так вышло, что Львов вышел на улицу вместе с чиновником. Тот смотрел на него волком.

— Позвольте-с, — начал юноша. — Вы, верно, считаете меня пустым человеком?

Голос его был напряжен, и Львов подумал, что этот петушок, чего еще, хочет сделать вызов. И он убьет (в этом Петр Петрович был уверен) мальчика, который принимает свой эгоизм за честь, а потом, после убийства мальчишки, затоскует. Поэтому Львов внимательно посмотрел в глаза молодого чиновника и сказал:

— Вовсе нет. Вы умны, а ум я ценю больше прочих качеств. Но вам тесно в этой дыре, если вы к ней себя приноровите, то погибнете.

Чиновник вдруг расхохотался и сказал, что оба его сегодняшних собеседника — и Петр Петрович, и Павел Иванович — умные люди во всем смысле этого слова. Вот Павел Иванович говорит «Mon cœur est matérialiste, mais ma raison s’y refuse», и это в высшей степени прекрасно.

— Я с ним вел разговоры и метафизические, и политические, и нравственные. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю, — продолжил чиновник.

Петр Петрович решил было, что эта болтовня никогда не кончится, но тут подъехала коляска с какой-то дамой, что стала подавать новороссийскому чиновнику непонятные знаки. Молодой человек свернул разговор, будто спрятал рукопись в карман, и простился с Петром Петровичем — хоть и чересчур пылко, но быстро.

 

 

X

(украинская ночь)

 

 

И чрез несколько минут все уже уснуло на селе; один только месяц так же блистательно и чудно плыл в необъятных пустынях роскошного украинского неба. Так же торжественно дышало в вышине, и ночь, божественная ночь, величественно догорала. Так же прекрасна была земля, в дивном серебряном блеске; но уже никто не упивался ими: все погрузилось в сон. Изредка только перерывалось молчание лаем собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату.

Николай Гоголь

 

Львов проснулся на рассвете, когда петух еще только начал чистить горло.

Вокруг дороги и домов пластами туманов лежала украинская ночь. Он долго лежал на спине, изучая мушиные следы на потолке. Вдруг Львов услышал странный разговор, заставивший его подойти к окну. Внизу стоял офицер и обещал что-то человеку, стоящему спиной, по одежде и выговору — еврею. Львов видел только огромную шляпу и пыльный, будто посыпанный мелом, сюртук. Судиться у жида было в порядке правил, к тому же им часто не платили, а просто палкой гнали прочь. Но отчего это делать в столь ранний час и тайком — непонятно.

— Получится, — говорил еврей. — Обязательно получится. Только нужно еще денег. Для того чтобы получить гельд, нужен гельд.

Офицер соглашался, но объяснял, что гельд и не хватает.

— Мы же договорились, Соломон, — бормотал офицер с нотой унижения в голосе, и Львов отошел от окна, чтобы не слушать, как офицерская честь трещит под напором золота.

Когда он сошел вниз, хозяева еще спали, и босая девка поставила перед ним рассыпающийся шрапнелью сыр и кислое вино в кувшине.

Утренний холод нравился Петру Петровичу, ему все нравилось, особенно после легкого стакана вина. Все прекрасно, если бы не слухи о растрате казенных сумм полковником.

Он был принят полковником в обед, время святое и свободное от службы. С крыльца бросился прочь молодой офицер, чрезвычайно похожий на утреннее видение. Вообще же, офицеры тут не ходили, а бегали.

Львова провели к хозяину. Стол был прост, но обилен. Они вспомнили былое, Париж и девицу Ленорман. Павел Иванович молвил с некоторым удовлетворением рационалиста:

— Она сказала, что меня ждет виселица. В России не вешают дворян, а я не склонен к греху самоубийства. За мной пошел друг мой, Сергей, и Ленорман, раскинув карты, стала и его по привычке пугать виселицей. Наверное, именно тогда я стал окончательным матерьялистом.

Поскольку они уже долго разговаривали о величинах метафизических, то к жаркому беседа перешла в пространство реального.

— Помните возмущение, случившееся тогда в Греции? Оно ведь было произведением определенного Тайного Общества. Это общество решило, что время соединило все обстоятельства, могущие содействовать успеху, — окунул хозяин разговор в прошлое, как соломину в масло. — А нам тогда было рано вмешиваться, теперь же имеет смысл думать о чудесной справедливости для России.

— Все переменилось. Нынче в цене «завод» и «машина», в чудо мало кто верит, — заметил гость.

— Да, чудес не бывает, все движется наукой, а в основе любого общественного движения — матерьяльная выгода. Малая копейка движет народом, и он сворачивает горы. Но распределена эта копейка неправильно.

Казенные суммы выплыли откуда-то и стали у стола на манер докучного лакея. Петр Петрович поежился, не зная, как начать говорить о деле.

— Вы хотите переменить мир, чтобы он был справедлив, но где взять ту самую копейку?

— Есть у меня один жид, — сказал полковой командир многозначительно. — Он может решить материальные проблемы переустройства.

— Ну а чем вы потом расплатитесь с ними? Да и возьмете ли вы у жида деньги на Святое дело?

— Цель оправдывает средства. Ради Святого дела можно положить на алтарь не жизнь, но честь. Думаете, я остановился бы тогда, в Кишиневе? Мы отдали греков на растерзание туркам оттого, что главное дело — здесь, а не там. А теперь, если справедливость свершится на севере, то она неминуемо распространится на юг. А тогда? Что — тогда, перейди мы Прут, я бы стал заурядным командиром баталиона в Смоленском полку, и все то, чем я жил, было бы унесено в теплое море водой этой реки. Знаете, что про меня говорят? Что я человек, у которого нет ни сердца, ни увлечения, холодный педант, резонер, и лишен принципов. Но это все, поверьте, ради главного дела.

Водка вновь упала в рюмки, как матросы гибнущего корабля падают в шлюпки.

— Я пишу сейчас проект об этом, — сказал Павел Иванович сурово. — Вы же знаете, что народ еврейский у нас на особом положении, а проживает его у нас множество в губерниях Белорусских, Малороссийских, Новороссийских и Литовских. Энергии в нем много, а связь между людьми в этом народе тесна. Они не выдают друг друга ни в каких обстоятельствах и всегда готовы объединиться между собою. Ошибочная вера уверяет их, что они предопределены покорить все прочие народы и ими управлять, а из-за того все эти народы ими презираемы. Рабины их — как вы верно, Петр Петрович, знаете, — это их духовные лица, держат евреев в непреклонной зависимости и запретили чтение иных книг, кроме Талмута. Всякое частное деяние зависит у них от духовного лица, и даже в еде подчиняются они рабинам. По нашим правилам даже убитый не объявляется местному начальству. А ослушавшийся рабина подпадает под проклятие, чего все они чрезвычайно боятся. Все они ожидают прибытия своего Мессии, отчего считают себя лишь временными обитателями наших краев. Им не нужно земледелие и укорененность в природе, как русским мужикам, оттого и возникает между нами и ими противоречие неодолимое. Нет тех обманов и фальшивых действий, коих бы они себе не позволяли; в чем им рабины еще более способствуют, говоря, что обмануть христианина не есть преступление и, основывая на своем Законе право даже давать фальшивые присяги, если им полезно. То, что для нас есть предмет чести, то для них пустой звук, но и наоборот — всякое желание вернуться на землю Палестины, чтобы отстроить свой Храм, нам представляется забавным, а для них будет движителем. Так и решится противоречие между нашими правдами. От этого они и разоряют ужасным образом край, где жительствуют. Принимая все сии обстоятельства в соображение, можно усмотреть, что евреи составляют в нашем государстве, так сказать, свое особенное, совсем отдельное государство и притом ныне в России пользуются большими правами, нежели сами христиане.

— И что же? — Винные пары несколько туманили голову Павла Петровича, но он не терял нити рассуждения.

— А то, что нет вещей в природе неверных, а есть вещи неправильно употребленные. Хотя самих евреев и нельзя винить в том, что они сохраняют столь тесную между собою связь, но нельзя более ждать. Такой порядок вещей не должен длиться вечно, и несет лишь вред.

— И что же вы полагаете?

— Тут два пути: первый в том, чтобы собрать рабинов и учредить новые правила жизни для их народа. Но путь этот сложен и труден, оттого второй куда интереснее и предпочтительнее. Он зависит от внешних обстоятельств империи. Нужно подтолкнуть евреев к учреждению ими особенного отдельного государства в Малой Азии и дать им войска в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, нетрудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить. Они пройдут всю европейскую Турцию, перейдут в азиатскую часть и займут там достаточные земли, чтобы устроить особенное Еврейское государство на земле своих праотцев

Петр Петрович только покрутил головой. Но ночь, великолепная ночь, уже вступала в свои права. Разговор затухал, мир стоял перед великими событиями, и Львов знал, что ему завтра предложат.

Ему отвели комнату в доме командира, который жил без семьи и почти без слуг. Только он заснул, ему привиделись удивительные картины — ему представился великий сборный пункт, иначе говоря, военный лагерь, где русские прапорщики учили евреев военному делу. Из подданных Российской империи и Царства Польского собирались полки, а из полков — дивизии.

И вот уже целая армия, оставляя за собой пыль и обозы с визжащими женами и детьми, двигалась на юг. Начиналось новое переселение народов. Армия проходила Малороссию и разделялась — одна ветвь, миновав Грузию, вторгалась в турецкие пределы на востоке, другая на кораблях приближалась к Стамбулу и тревожила османов на западе. Турецкая армия расступалась перед этой миллионной силой как Черемное море. Русские солдаты, споро работая веревками, поднимали крест над Софийским храмом, как малую плату за помощь в этом предприятии.

И вот уже евреи вступали в Палестину, сдерживаемые только обязательством уважения к христианским святыням. Мир переменялся, и поход Бонапарта в Россию казался детской прогулкой по сравнению с этими переменами.

Новые крестоносцы выходили на сцену, и великая империя несла народам мир и благоденствие. Ну, даже туркам. Петр Петрович обнаружил себя на вершине Храмовой горы, потрясенного этим величием.

Но вдруг среди этого великолепия освобожденного Иерусалима он увидел того новороссийского чиновника из их общего прошлого, который ехал по выжженной солнцем Святой земле в дрожках. Рядом с ним сидела нескромная красавица, и чиновник с чувством читал ей стихи:

 

Христос воскрес, моя Ревекка!

Сегодня следуя душой

Закону бога-человека,

С тобой целуюсь, ангел мой.

А завтра к вере Моисея

За поцелуй я, не робея,

Готов, еврейка, приступить —

И даже то тебе вручить,

Чем можно верного еврея

От православных отличить.

 

Потом все смешалось, и сон проглотил и дрожки, и еврейку, и миллионы вооруженных людей, идущих на армию стамбульского паши.

Утром они сошлись за завтраком.

Павел Иванович был хмур. Кажется, он решил, что наговорил лишнего, но его гость упредил этот страх.

— Я все понимаю. Но история показала нам, что всякая война должна быть подкреплена рублем. Адам Смит…

— Да, — махнул рукой Павел Иванович, успокаиваясь. — Что там рублем, любое предприятие должно быть подкреплено золотом. И я уже работаю над этим. Есть у меня один жид, который специализируется на выработке золота… Нет, не смейтесь, речь идет не о философском камне, а о золоте, похожем на настоящее.

— Что вы говорите, это ведь вроде подделки ассигнаций.

— Нет, все по закону. Но скажите прежде: вы ведь будете наш, чтобы я вам доверился?

— Я буду ваш, если пойму, сколько крови прольется на вашем пути к справедливости.

— Русской крови прольется немного, уверяю.

Петр Петрович озабоченно ответил:

— Должен вас предупредить: в штабе армии о вас говорят с некоторой тревогой. Казенные суммы…

— Я слышал. — Павел Иванович поджал губы.

— Очень большие, — добавил гость. — Скоро будет ревизия.

— Скоро ничего не будет, — загадочно отвечал полковой командир и в подтверждение своих слов повел гостя в слободу, к дому аптекаря.

Они прошли через общую часть и ступили в ту, где по стенам висели коренья, а на столах стояли ступы для порошков. Там их встретил Соломон, в котором Львов узнал старого еврея, стоявшего под окном постоялого двора. Аптекарь отворил еще одну дверь, казавшуюся незаметной. За ней Львов увидел помещение с большим тиглем и два медных сосуда, похожих на гигантские самовары, соединенные трубками.

В комнате было жарко.

«Странно, — подумал гость, — огонь ведь не горит. Неужто это самое чудо?»

На особом столе лежали пять золотых монет без профиля, но с четкой вязью чужих букв.

Павел Иванович улыбнулся:

— Да, вы угадали — это салтанеи. Сто лет назад их привозили казаки из своих походов. Мы вернем древние золотые монеты султана в оборот и когда-нибудь оплатим ими поход на юг, но прежде оплатим поход на север.

— Вы помните, что у нас положено фальшивомонетчикам?

— Не рубли, — полковой командир был непреклонен, — только салтанеи. Стандарт венецианского дуката, один золотник по нашему счету. Этим будет оплачена справедливость на севере и справедливость на юге.

План был величественен и прост, злато ломило булат, золото, произведенное в двух самоварах, меняло судьбу двух империй.

 

Петр Петрович всю обратную дорогу подпрыгивал в коляске как Петрушка, а по возвращении написал благожелательный рапорт. Эту бумагу вернул ему генерал, потому что дочь генерала неровно дышала к Павлу Ивановичу. Рапорт был возвращен, поскольку над командиром ***ского полка сгустились тучи, и в начале зимы он был арестован. Просить за него было бессмысленно, Павел Иванович сделался будто прокаженный.

Потом случилась известная неприятность с этим полком и еще с другими. Ударили пушки под Белой Церковью, и кровь полетела каплями на декабрьский снег как новогоднее конфетти.

По пути бунтовщики занимались тем, чем обычно занимаются бунтовщики. Запылали пожары. Разоренный трактирщик Йось Бродский говорил, что солдаты украли у него три сотни ведер водки, а опрошенные селянки перечисляли исчезнувшие кожухи и платки. Восставшие подпалили несколько шинков и пожгли дома жидам. Среди этих домов был и дом Соломона. Сам он исчез, и след его остыл.

Львов снова попал туда в январе, заполняя опросные листы. Он часто вспоминал о Соломоне — был ли он мошенником или дело его было верным? Не было на это ответа.

Пожарища остыли, но хранили кислый запах несчастья.

Дом Соломона превратился в груду угля, точно соответствовавшую его контурам. Снег в эти дни не шел, и угли, казалось, хранили тепло пожара. Из праха и пепла высовывались медные бока какой-то алхимической посуды, не растащенной еще соседями.

Львов пошевелил ногой большую головешку, и что-то блеснуло.

Странный сгусток тускло светился среди черноты угля, будто бок самовара. Львов всмотрелся — это было золото Соломона.

Петр Петрович двинул сапогом, и проклятое вещество исчезло с глаз, сохраняя загадку. Прочь, прочь адская материя бунта, чем бы ты ни была.

И желтая блестка послушно растворилась в подольской земле, как не было ее.

Осенью 1833 года близ Невского проспекта штабс-капитан Львов столкнулся с человеком, показавшимся ему знакомым. Человек этот был нервен и быстр и при столкновении тут же схватился за трость. Прошла чуть не минута, но они узнали друг друга — одновременно.

Это был молодой новороссийский чиновник, которого Львов помнил по Кишиневу.

Оба смотрели друг на друга будто на привидение. Они и были призраками той, прошлой жизни, которая уже не вернется никогда.

Чиновник постарел и как-то облез, бакенбарды были не так задорны, в общем, пришли иные времена.

Петр Петрович напомнил ему жаркую весну на юге и осекся, потому что не хотел поминать без нужды несчастного Павла Ивановича.

Но чиновник сам перевел разговор на него. Со внезапной злостью он сказал, что Павел Иванович — фигура скорби, но не может простить ему того, что он обманул молдавского господаря и представил Этерию императору Александру отраслью карбонаризма.

Львов подивился этой вспышке раздражения, но сообразил, что чиновник мстит не памяти Павла Ивановича, а собственной молодости, жарким спорам за нечистой скатертью с пятнами вина. Нас мало, да и тех уж нет. Истлел в своей венской могиле Ипсилантий, умерший после австрийского плена, а жена его сошла с ума. Где покоится прах Павла Ивановича — вовсе неизвестно. Нет и многих других, кто спорил за столом, накрытым нечистой скатертью в тот давний год. Нас мало, да и тех уж нет.

На вопросы столичного жителя о своей службе Львов отвечал, что всякий государев слуга живет на войне, а в остальное время к ней готовится.

Чиновник отчего-то развеселился и сказал, что ныне издает журнал и пишет по истории — о возмущении яицких казаков. Тема была не из главных, и Львов неосторожно произнес:

— Вам бы оборотиться к временам Смуты.

Его собеседник нахмурился, и Петр Петрович понял, что сказал глупость. Кажется, его собеседник что-то написал о Смуте, еще о чем-то, что миновало Петра Петровича даже слухами, пока он был в персидской, а потом турецкой кампании.

Они сухо попрощались, и Львов ступил в проулок к Генеральному штабу.

Там сквозь арку виднелся столп, с которого махал рукой ангел, давая прощение живым и мертвым.

 

 

XI

(старик-деревяшка)

 

 

Идет из леса медведь и плачет: «Я скирлы, скирлы, скирлы, я на липовой ноге, на березовой клюке!»

Русская народная сказка

 

Полковник Кторов лежал на жесткой кушетке. Он будто плавал в абсолютной тьме на втором этаже своего столичного дома, как дрейфует в ночном штиле судно. Дом Кторов купил недавно, задорого, глупо и неуместно. Он оказался неуютным, полным сквозняков и хлопающих дверей.

Нужно бросить все, просить отставки и ехать в имение. В Рязань, упасть туда, как в реку в детстве, нырнуть с мостков, что строго запрещалось барчуку. В Рязани сам воздух был счастьем, не повторившимся нигде: ни в парижских оранжереях, ни в знойных садах Востока. Там же случилась непозволительная любовь, которой он не мог забыть. Но рязанское имение расстроено, и дом там куда хуже здешнего. Бурмистр писал, что урожай плох уже второй год, а в барском доме течет крыша. Да не важно, что писал бурмистр.

Сейчас можно просто лежать и ждать тусклого петербургского рассвета.

Он проснулся от того, что чесалась нога. Ноги у него не было уже тридцать лет, а вот, поди ж ты, она болела.

Тридцать лет подряд полковнику раз за разом снилось, как он лежит на мокрой от крови траве. Небо над ним чистое-чистое, и ему, тогда еще прапорщику, кажется, что он видит, как там низко-низко пролетают ядра. В тот момент ему привиделась не мать, и не Господь заглянул в глаза, а та девушка, с которой он сошелся в папенькином имении.

Ему дела не было до неба, и важно было только ее лицо с бледными впалыми щеками. Оно проступало сквозь огонь и дым, делалось этим огнем и дымом, и отчего-то казалось, что сидящий там, за белыми пороховыми облаками, начальник всех начальников, позаботится о нем.

Женщина была главнее всех воинских и гражданских начальников и могла приказывать им всем. Так и случилось. Прапорщик Кторов лежал с раздробленной ступней не так долго, потому что на него обратил внимание сам Император. Пухлый карлик ехал в окружении свиты среди трупов, и ему понравился мертвый русский артиллерист, валявшийся у заклепанных пушек. Неизвестно, впрочем, что ему понравилось больше: внешность мертвеца или сноровка при жизни, с которой они распорядились своими орудиями, чтобы их не обернули против них враги. Но тут Кторов застонал, и скоро бесчувственное тело подняли и положили на носилки. Так началась его жизнь в недолгом плену.

Французский врач отрезал ему ногу по колено: обычная практика, могло быть и хуже. Некоторым лили в сквозные раны кипящее масло, считая, что это способствует заживлению. Его привезли в Москву, и он еще два месяца лежал в госпитале с другими офицерами. Окно постоянно светило розовым светом, а воздух наполнен дымом. Москва горела так долго, что люди привыкли к красному ночному освещению.

Некоторые, впрочем, сходили с ума. Как-то, перед самым уходом французов, к ним в палату вбежал солдат-итальянец с ружьем наперевес. Он сходу заколол штыком русского гусара, что лежал рядом с Кторовым. Итальянец с недоумением оглядел мертвого, а потом выпрямился. Обведя мутным взглядом палату, он остановился на Кторове. Глаза его оказались пусты, вернее, пустым было лицо, будто лист, уготовленный для детского рисунка. Так Кторов рисовал солдатиков в детстве: прямоугольник, а затем — круглая голова без глаз и рта. Не человек, а заготовка — сделай из него что угодно, хоть плачущего человечка, хоть веселого. Что монаха, что душегуба.

Лицо сумасшедшего итальянца навсегда осталось таким же пустым, потому что сзади на него прыгнул раненый черкес. Отсутствие левой руки не помешало черкесу ударить безумца ножом и быстро, как барану, перерезать ему горло. Кровь булькала, и цвет ее сливался со светом пожара за окном.

Французы уходили прочь и про раненых забыли. За первыми казачьими разъездами в город вернулись городские жители. Вернулись и врачи. Кторов лечился, а потом, уже привыкнув к деревянной ноге, въехал в Париж штабным офицером.

Он служил в армии до сих пор, выпросив разрешение от нового Государя. Новому Государю не нравились офицеры, которые не могли участвовать в парадах, но Кторов задействовал все свои связи. Уже тогда он понял, что новый Государь мало что понимает в военном деле. Военную академию забросили, и искусству убивать людей в поле никто не учил. Но парады выходили прекрасными и производили сильное впечатление на послов.

В Генеральном штабе сперва содержали мятежников, но вскоре он стал работать по-прежнему, производя циркуляры в немыслимых количествах.

Кторов выпросил себе годовой отпуск и отправился в Палестину. Туда он уехал уже полковником, но путешествовал по каменистым дорогам в штатском, как обычный паломник. Перед этим Кторов выучил арабский язык под надзором двух профессоров, которым платил сумасшедшие деньги. С одним из них он подружился и часто ходил к нему в музей при Академии, где по полкам расселись чучела птиц, а в огромных банках спали мертвые уроды. Китайские куклы смотрели на Кторова с прищуром, арабские не имели глаз, а куклы дикарей вовсе не имели переда и зада. Профессора звали Витольд Витковский, но сам он тайно писал романы под именем барона Синеуса. Столичные остряки ожидали появления Трувора, а какой-нибудь математик станет писать за Рюрика, но в журналах такие шутки не пропускались. Кторов читал эти романы, в них обнаружилась скука, а вот разговоры с Витковским выходили куда интереснее. Оба они жили одиноко, но Витковский этим совершенно не тяготился. Кажется, он так и не познал женщину. Впрочем, чорт разберет этих поляков.

Иногда Витковский смотрел на него с прищуром, и Кторову казалось, что он вот-вот скажет, что они давно виделись — где-то на Востоке и сидели в кофейной под ковром, украшенным старыми саблями и пистолетами с серебряной насечкой.

А вот Кторов иногда вспоминал исчезнувшую из его жизни крестьянку. Любовь их была недолгой, и девушка пропала, будто не жила она на свете. Истаяла, как Снегурочка при приближении весны, как раз на Масленице. На селе подозревали страшное, потому что она приглянулась кузнецу. Ходили мрачные слухи, что он убил и сжег несчастную, ну так кузнецов всегда подозревают в колдовстве и излишнем пристрастии к огню. Кузнеца свезли в город, откуда он вернулся без передних зубов, но дело ничем и не кончилось.

Только Кторов всегда, когда видел горящее чучело на Масленицу, старался отвести глаза.

Поляк настоял, чтобы русский написал книгу о Востоке, но не простые мемуары, а руководство. И Кторов сделал это, просто переведя сухой язык отчетов по своему ведомству в форму частных писем. Он написал путеводитель. Под видом советов паломникам книга содержала карту святых мест с указанием прочности мостов и проходимости дорог. Он описывал источники и предполагал места для бивуаков — на случай того, если Россия решит ввязаться в сирийские дела.

Но такие предположения наполняли его глубокой тоской — никакого проку вмешиваться тут не было. Армия погибает не от штыков и картечи, войско истончается санитарными потерями. Солдаты мрут от жары, у них начинается кровавый понос. Холера и чума убирают армию, а хирурги бодро режут руки и ноги при малейших ранениях. Но про это не пишут в путеводителях.

Дольше, чем писалась книга, вымаливались разрешения на печать — сперва у одних начальников, а потом у других.

Впрочем, начальство относилось к его причудам с некоторым снисхождением, потому что как штабной офицер Кторов был очень хорош. Талант Кторова заключался в простой мысли, что бумага убивает не хуже пушечного ядра, армии гибнут не от пуль, а от болезней, а больше всего солдат погибает от своих интендантов.

А теперь надо идти на службу, но прежде собрать себя по частям, как разбитая армия на поле, полном воронок и заклепанных пушек.

Лежащий привстал и позвонил в колокольчик. Пора одеваться.

Служба была бумажной. При новом Государе многое стало бумажным, говорили, что из бумаги скоро станут делать одежду. Он исправно получал письма из дальних краев и, читая их, очень хорошо представлял своих людей, которые бредут по сирийским дорогам.

 

По ним же бродил он сам и как-то встретил англичанина, красившего бороду хной.

Кторов сразу понял, что он не тот, за кого себя выдает. Англичанин обхаживал его, и когда у Кторова сломался протез, привел его в маленькую лавку. Пока русскому делали новую деревяшку, они с англичанином говорили о войне и смерти.

В тот момент Кторову стало понятно, что война тут неминуема — мамлюки выйдут из повиновения и двинутся на север, а османская армия слишком мягкотела. Тут сойдутся интересы не мусульман, а французов с англичанами. И по характеру вопросов Кторов догадался, что англичанина больше всего интересует, на чьей стороне будет Россия. Хитрый англичанин понимал, что русский шпион совсем не то, что русский Государь, но и по движению бровей, и по длине вздохов можно о многом догадаться.

Одна война только что закончилась, но всякие послевоенные представления являются одновременно предвоенными представлениями. Мухаммед Али-паша требовал награды за помощь Порте в Греции. И награду эту звали «Сирия». Али-паша хотел эту землю еще тогда, когда Кторов ворочался в своей крови на Бородинском поле, но на Востоке считают, что исполняются только отложенные желания. Али-паша укреплял Египет и ждал.

А когда в Генеральном штабе содержали несчастных безумцев, покусившихся на жизнь нового Государя, история продолжалась: Али-пашу вновь попросили идти против греков. Когда русские мятежники уже расселились в Сибири, в греческие дела вмешались английские, французские и русские пушки. Небо над Наварином затянуло розовым дымом, и он дал имя модному сукну.

 Флот Али-паши уничтожили корабли трех держав, сражение было выиграно, но никто не выиграл войны.

Али-паша решил воевать с Портой, а не с европейцами. Сын Али-паши Ибрагим-паша осадил Акко, а потом двинулся на север. Вскоре он остановился на расстоянии удара от места, которое русские раньше звали Царьград, жители именовали Константинополь, а турки — Стамбул. Впрочем, любой важный город лучше именовать просто — Город, потому что так он делается важнее. Город уцелел, хотя османская армия была разбита и потеряла половину пушек.

Но русские высадились в Анатолии, и война не закончилась, а замерзла, как лужа после оттепели. Али-паша остался вассалом Порты, но державы понимали, что ничего еще не кончено и воспоследует война-продолжение. Это понимал Али-паша, понимал русский Государь, европейские короли, понимал полковник Кторов и англичанин, который сидел напротив него. Не понимал этого только султан, но с его мнением не считались не только далекие цари, но и Кторов с англичанином.

Видимо, что-то решив, англичанин вдруг спросил, правда ли, что русские построили у себя точную копию Иерусалима. Кторов отвечал, что правда, но точной копией там только Храм Гроба Господня, а вот сама местность Святой земли сжата будто карта. Копии никогда не бывают окончательно точными, и лучшие из них имеют символический характер.

Англичанин рассмеялся и сказал, что это очень остроумно. Он знал на родине одного поэта, который написал целую поэму с таким же названием — «Новый Иерусалим». Там Спаситель приходит на зеленые луга Англии, вы ведь помните, Он был в Англии, когда странствовал с Иосифом Аримафейским, тем самым, что уступил свой склеп Спасителю. Иосиф нес копье… Впрочем, неважно. Важно только то, что один этот образ вдохновляет англичан построить Новый Иерусалим на своей земле.

— С мечом в руках, — зачем-то прибавил разговорчивый европеец.

«А ведь он — не англичанин, — подумал Кторов. — Этот настырный шпион наверняка шотландец. Только люди, которым пришлось выбирать между Империей и нацией, так любят Империю».

— У всех нас Небесный Иерусалим в сердце, так отчего же всякому народу не иметь его икону на своей земле? Икона — это…

Но сомнительный англичанин не дослушал или не захотел расслышать. Про иконы ему было неинтересно.

Но если символ Города так хорош, зачем сюда ездят русские паломники? — спросил он.

— Да помилуйте, если у вас есть хороший портрет родителей, вы не можете их навестить?

Англичанин снова рассмеялся, но было понятно, что эту часть разговора он придумал специально, чтобы собеседник не так часто вспоминал вопросы о войне и географии.

 

Этим сейчас и занимался Кторов, и затем и писал своим людям в Сирию. И чтобы он написал очередное секретное письмо, извозчик вез его по Адмиралтейскому бульвару, где вовсю готовились к Масленице. Повсюду лежали доски и какие-то тюки. У этих куч стояли ражие молодцы и караулили свое богатство от городской шантрапы.

Погоды стояли переменчивые, и несуществующая нога болела. Но повернуть домой нельзя, потому что письмо должно быть написано, а потом совершить тайный путь на Восток, который на карте выходил югом.

За работой он забыл о пропавшей ноге и вспомнил о ней, только поехав в Семеновский полк к племяннику. Племянник собирался жениться после Пасхи, но дело слаживалось туго, как всегда помогли бы деньги, а денег у племянника не было. Деньги были у Кторова, но не такие большие, чтобы решить все дело. Поэтому они изображали родственную любовь: Кторов менее искренне, а племянник — куда более.

Еще подъезжая, Кторов услышал резкие крики, но это просто солдаты упражнялись на плацу. Начиная движение на первом шаге, на третьем они кололи штыком соломенное чучело.

Кторову зрелище штыковых учений никогда не нравилось. Он помнил, как в его палату вбежал солдат-итальянец и каким пустым было лицо. Впрочем, и у чучела в деревянной раме тоже не было лица, и нельзя было понять, переживает ли оно, когда в соломенное тело входит штык.

В старые времена у масленичного чучела тоже не было лица, сейчас народ потерял страх и стал изрисовывать Масленицу углем и свеклой. Так, по крайней мере, говорил ему дядька в корпусе.

Масленица, та девушка пропала тоже на Масленицу, сошла будто снег, и щеки ее не были румяны. Каждый год к нему приходили эти воспоминания, и от них нельзя было отбиться, как от натиска французов на его полубатарею. Иногда то исчезновение казалось ему очистительной жертвой, которую он принес миру, но лицо, раз в год появлявшееся перед ним во снах и забытье, напоминало, что это не только его жертва.

Племянник, на удивление, был весел. Оказалось, что тетушка, седьмая вода на московском киселе, обещалась помочь, и Кторов почувствовал себя немного уязвленным. Что, в конце концов, у него есть, кроме юного шалопая в эполетах? Пыльные книги? Бумаги разной степени убедительности, что он пишет начальству? Разговоры с профессором Витковским, которые подслушивают десятки кукол, будто кровожадные члены Конвента. Куклы были очень странные, а недавно Витковскому привезли китайских кукол, что вставлялись одна в другую. «Это, — подумал Кторов, — похвальная экономия места».

Кторов с Витковским говорили в основном о смерти. Всякий философский разговор в итоге оказывается разговором о смерти или о тех жертвах, которые ее отсрочивают, но не отменяют.

Итак, на юге, который по недоразумению назывался Восток, набухала, как грозовая туча, новая война. По дороге обратно Кторов думал о том, что давно вывел для себя правило, что войны не кончаются никогда, просто меняются места сражений. Только что мы воевали с турками, потом — с персами, потом снова начнем воевать с турками. Он, как и утром, подумал о том, что османы воевали сами с собой, вернее, с египтянами, давно ставшими частью их империи. Но теперь армии, кажется, сошлись не так далеко от Мегидо, того самого Армагеддона, про который всякий гимназист учил сперва на уроках Закона Божьего, а потом по истории. Солдаты с замотанными лицами бились друг с другом в библейской пустыне, но их платки не спасали от песка, если начинался сильный ветер с востока. Все это — азбука войны, сухой и пыльной, которую плохо понимали в сыром Петербурге.

А вот Кторов понимал ее очень хорошо, поэтому хвалил своих людей в Палестине и писал им много. А из ответных писем, где благодарность прописана между строк, он составлял Представление. Самое главное — иметь Представление. Полководцы, не имеющие Представления о происходящем накануне войны, получают его во время битвы, и тогда оно оказывается неприятным. А вот те цари, что имели Представление накануне, как правило, выигрывают войны, истребляют своего врага и предают огню вражеские города.

Представления у нового Государя не имелось. Вместо него он лелеял радость от успешной войны на Кавказе и от удачного похода в Польшу. Но дело Кторова оставалось медленным, как жернова Господних мельниц, — медленным, но верным.

 

 

XII

(смерть на востоке)

 

 

Между которыми разговорами сказал и то, что мор зачался в Риге бутто такою притчиною, что часовой их видел, что с курляндской стороны чрез реку к городу Риге переплыла собака о двух головах.

Гистория Свейской войны

 

Русские картографы высохли под палестинским солнцем, как высыхают абрикосы, выложенные ковром на раскаленные камни дороги.

Путешественники проезжали мимо какого-то селения, и Львов увидел человека в колодках, рядом с которым стояли два турецких стражника. Стражники стояли так, что тень стены падала на них, а сгорбленный человек жарился на палестинском солнце.

Подполковник еще раз посмотрел на человека в колодках и вспомнил о пленных. Неизвестно, в чем провинился этот, но Львов видел на Востоке множество наказанных.

Пленных тут не щадили — турки были скоры на расправу.

Один англичанин, которого он встретил тут, рассказал ему примечательную историю. Это был, правда, не англичанин, а шотландец, а Львов давно понял, что у всякой империи есть не одна гордость, а несколько. Эти частные, национальные гордости сплетены в общий канат, и, говоря с воинами империи, не надо задевать их национального чувства.

Эти чувства все равно есть, как у шотландцев и валлийцев, так и у русских горцев и казаков. Воины империи по одним дням чувствуют себя частью целого, а по другим — частью малого народа. Играя на этом можно добиться если не дружбы, то откровенности.

Этот шотландец, встреченный Львовым в прошлом году в Алеппо, побывал когда-то в Индии. Он рассказывал, что на востоке, вернее там, что было далеко к востоку от этих мест, жизнь пленного ничего не стоит. Дикари сжирают их, зажаривая на костре.

Львов скептически относился к рассказам путешественников о каннибалах, но допускал разное. Люди жестоки, и наивные народы ничуть не менее жестоки, чем народы просвещенные.

Он вспомнил о раненых, брошенных в горящей Москве, о старике-деревяшке, и посетовал, что сейчас к пленным недостаточно милосердны.

Английский шотландец поморщился.

— Да отчего же? Они даже принимаются в службу. Но это все от бедности на ученых людей — враг, если он настоящий враг, никогда не может служить тебе. Он может стать союзником, но не слугой. Я как раз не сторонник пленения.

— Что же вы предлагаете…

— Именно. Пленных брать не следует. Это в наших джентльменских войнах одни профессиональные офицеры стараются поменьше убивать себе подобных, только одетых в мундиры другого цвета. Людей нашего сословия вообще немного, — объяснил шотландский англичанин, — а тут земля родит дикарей, даже будучи выжженной солнцем, без единой капли дождя.

— Начнете резать пленных, так и вас не пощадят. — Львов обнаружил рациональный аргумент в этом разговоре.

— А здешние нас все равно не пощадят. Будь мы ангелами во плоти — они режут всех, включая женщин и детей, осознавая слабину. Помяните мои слова — войны будущего будут вовсе без пленных.

— Я предложу вам другой ответ. — Львов помедлил. — Сухая логика говорит нам, что человек, не рассчитывающий выжить, будет драться до последнего. Война станет еще более ожесточенной, и враг будет драться до последнего вздоха.

— Они и так дерутся до последнего вздоха, потому что их рай полон плотских удовольствий и напоминает хамам. Кровожадность всегда проявляет слабый — тут рубят головы как струсившим и бежавшим, так и сдавшимся в плен. Восток изобретателен на казни. Мне иногда начинает казаться, что разлитая в этом воздухе жестокость имеет рациональное начало — одни режут пленных, другие знают об этом и режут, в свою очередь, сдавшихся. Оттого никто не склонен к сдаче.

— Говоря по-вашему, своих надо стращать, а чужие пусть идут на запах похлебки? В остальном позволю с вами не согласиться. Не нужно убивать много, нужно просто победить. Иначе мы получим ожесточенное сопротивление там, где враг должен был получить похлебку, а мы — крепость. Гуманность всегда рациональна, раненый враг лучше убитого, он просто выходит из боя, и его несут в лазарет.

— Вы идеалист, тут раненых просто добивают. Своих, замечу. И в этом некоторое милосердие. Здесь в пленном только один прок — за него можно взять выкуп. Если выкупа нет или его ждут слишком долго, обычай велит резать. Но я чувствую этот ваш идеализм, он сочится из каждого вашего слова. Помните швейцарцев? Они были самыми беспощадными и клялись пленных не брать, а врага убивать тут же. Во время Старой цюрихской войны они перерезали сдавшийся гарнизон Цюриха. Да что там, это у нас с Перикла, вы ведь тоже зубрили его речь?

После большой войны я задавался той мыслью, что дело может быть в вашей вере — промежуточной между востоком и западом. Недостаточно фатализма, чтобы не делать ничего в вашем климате, и его слишком много, чтобы верить в прочность чего бы то ни было.

Всякий победитель хочет выглядеть красиво, и раньше последней строкой отчета, выбитой на камне, было «и истребил он всех, мочащихся к стене». Теперь кажется, что победитель должен быть милосердным, но Восток не прощает милосердия.

— Я думал, что политика Империи как раз построена на отделении сопротивляющихся от сервильного меньшинства. Колониальная администрация…

Львов вспомнил французов и их репрессалии, вспомнил он и разговоры с капитаном Моруа, что человечество совершенствуется лишь в том, чтобы убивать и мучить самое себя.

По глубокому убеждению Львова, в большой войне нации смешиваются, и человек с ружьем руководствуется не соображениями веры, а удобством. Он слышал, как французы стреляли отставших пленных.  В русском снегу это было почти милосердием, да только он знал поручика, по которому промахнулись. Пуля прошла мимо, а холод остановил кровь. Поручик научился держать саблю в левой руке и рубил французов в Заграничном походе безо всякой жалости. Беда в том, что люди рано или поздно возвращаются с войны — не начал ли этот поручик так же губить своих крепостных.

Хорошо, что солдат, привыкший убивать, выходит у нас со службы немощным, а то он показывал бы приемы штыкового боя на сельском старосте.

Но усилием воли Львов прогнал эти мысли прочь и на привале записал в книжку: «Мы поднялись до рассвета. Дорога отсюда ровнее и зеленее. Через три часа езды открывается море; тут несколько долин засеяны; и потом, через час, обнаруживаются две уединенные колонны, стоящие на холме. Это остатки древней Рафии. Несколько не доезжая их, лежит еще одна колонна при дороге. Полибий считает этот город первым в Кало-Сирии на пути из Египта; он подробно описал битву при Рафии, где Птоломей Филопатор разбил армию Антиоха Великого, о чем упоминается также в книгах Маккавейских (3 Макк 1). Существуют монеты рафийские времен Коммода. Епископ этого города был на Эфесском соборе. Я срисовал пустынный вид Рафии. Спустясь с холма, виден в лощине глубокий древний колодезь, доселе не иссякший; три поверженные колонны такого ж серого мрамора, как и стоящие колонны, составляют теперь три его края; одна из них очень велика. От Рафии началась земля филистимлян, вдоль берега Средиземного моря. Пустыни, простирающиеся на юго-восток, принадлежат уже Каменной Аравии; это земля амалекитов, Идумея и пустыня Бир-Себа или Кладезя Клятвенного, где едва не погибла Агарь с своим младенцем».

Потом он пошуршал бумагой и сделал выписку из одной русской книги:

«Какое-то беспокойное, будто тоскливое чувство овладевает душой, когда представишь себе эти неоглядные, безбрежные пустыни Сирии, Вавилонии и пр., на которых давно уже замолк всякий шум, остановилось всякое живое движение живой исторической жизни. А было время, когда и на этих пустынях раздавался этот исторический шум, горела эта живая историческая жизнь; когда необъятные города, полные народа, жили живыми интересами, многолюдные караваны шли с товарами издалека — из Финикии, Индии, Аравии, Египта, двигались бесчисленные нестройные массы войск во главе с каким-нибудь Небукаднцаром и Рамзесом, часто одним разрушительным набегом стиравшие с лица земли многолюдные города. Было время, когда и над этими пустынями носился оживляющий дух человечества. Но несколько губительных нашествий диких орд да тихое, незаметное действие исторической проходимости заглушили прежний живой шум, остановили прежнее живое движение; всемирно-историческая драма этих пустынь кончилась, и они теперь молчат, будто отдыхают от прежних волнений. А между тем историческая возня и движение перешли на другую почву, еще не истощенную жизнью, в другие страны, которые прежде, в пору разгара жизни этих пустынь, были так же безмолвны и не тронуты хлопотливой рукой человека, как теперь эти пустыни. Восстанут ли эти пустыни когда-нибудь опять к своей прежней жизни, которая звучит теперь в смутных сказаниях, восстанут ли, собравшись с новыми силами, и не погаснет ли опять живая жизнь в странах, где теперь так ярко горит она, чтобы в свою очередь погрузиться в вековой сон от вековых трудов и волнений?..»

Тут вдруг к нему прилетело странное воспоминание. На днях Максим Никифорович зачем-то спросил его о слонах. Спутника интересовало, отчего слон называется на Руси так или иначе, скажем «елефантом».

Львов вспомнил, как Витковский говорил, что славянское «слон» очень похоже на тюркское arslan «лев». Но он сразу перешел в поэтическое состояние и сообщил, что в том зверинце, что завел себе Иоанн Грозный, слоны содержались вместе со львами. Но и в украинский язык «слон» пришел из Польши, а значит от католиков. Там, на Западе, слонов видели чаще, чем русских, а единственным местом, где слоны были приставлены к досмотру, был зверинец в Константинополе, куда слоны попали еще во времена Юстиниана. Пал Второй Рим, возник город, который назывался просто Город, а по-турецки — Стамбул, а слоны все жили и там. Правда, не те же самые. Слона подарили как-то Карлу Великому. Славянам слонов долго не дарили — из-за их малой значимости: не слонов, конечно, а славянских князей. Но они могли видеть слонов все в том же Стамбуле, приехав по делам торговым, впрочем, а не за этим.

Ученым людям оставались слова из рукописи «егда хощетъ спати дубѣ  ся въслонивъ спитъ». А «елефанта» в Европу принесли греки, взяв его у финикийцев.

— Мне рассказывали, — закончил Львов, — что у нас на Севере слоном зовут лося. Не знаю, впрочем, правда ли это. Но отчего вы, Максим Никифорович, меня об этом спрашиваете?

— Да так-с, досужий вопрос. Но кажется мне, что слон у нас есть символ Востока, который у нас, как говорится, как корове седло. Слон у нас слоняется, послоняется — и пропадет. В трех соснах заблудится, в снегу увязнет, а по весне найдут.

Все это время капитан Орлов спал, а во сне к нему приходила другая жизнь и другие страсти, далекие от службы.

Он вспоминал то, как недавно умер.

 

 

XIII

(кукла с человеческим лицом)

 

Как скоро стол окончился, то гости все разъехались, а королевна пошла раздеваться в спальню, где уже приготовлена была кукла.

 

 Сказка о Бархате-королевиче и Василисе Премудрой

 

— Эй, господин, — помахали ему, видя, что иностранец стоит на солнцепеке, — заходи скорей.

И шотландец шагнул в лавку, будто в колодец, — так высок был порог. Несмотря на то, что этот шаг он делал сотни раз, он и сейчас постарался сделать его медленно, чтобы не споткнуться. В лавке оказалось прохладно, даже холодно, несмотря на уличный зной. И все из-за этой глубины.

Хозяин продолжал звать его «англичанин», несмотря на то, что гость старательно отучал его. Он не был англичанином.

Предки его, шотландцы, помнили свое родство на пять веков вглубь, глубже, чем дно этой сирийской лавки, под которой наверняка есть древние камни от другой лавки, принадлежавшей прадеду хозяина, а под той находится предыдущая.

Клан служил английскому королю тоже несколько веков. Клан служил королю даже когда якобиты пошли войной на короля и когда Анну-бунтовщицу везли сквозь поле, покрытое телами шотландских мятежников. Джон Макинтош был на этой службе и тогда, когда скакал на сером коне по полю Ватерлоо, и будет служить королю сейчас, когда пройдет в неприметное помещение за лавкой, крохотную комнатку, в которой он встречался со своими агентами. Потом ему дадут пенсию, и он умрет в своем замке, больше похожем на горную хижину.

Юркий человек, торговец с базара, уже ждал его там. Он принялся рассказывать об уехавших и приехавших, а особое внимание уделил французу и русским, что прибыли накануне.

Этого француза Макинтош давно знал, а вот русские слыли тут редкими гостями.

Впрочем, не так давно он видел тут одного русского, старика, отправившегося в паломничество. На хитрого шотландца он произвел странное впечатление: тот русский был паломником необычным. Необычный паломник все время записывал что-то в книжечку и смотрел по сторонам так, будто взглядом хотел проверить прочность камней в старых крепостных стенах.

Шотландец свел с ним знакомство, представившись ученым, но, кажется, не обманул старика. Когда они сидели в ночной кофейне, тот курил, а русские паломники так не делали.

Но самое главное, у русского оказалась деревянная нога, как у настоящего пирата. Еще меньше Макинтошу понравилась откровенность паломника. Много и откровенно говорят либо глупцы, либо те, кто хочет что-то скрыть. Вот чего русский не скрывал, так того, что он воевал с Наполеоном. Тогда шотландец рассказал ему, как пошел в серые драгуны и как начал учить арабский из-за того, что после знаменитой битвы был прикован к постели и полгода пялился в балки потолка.

— Друг мой, — сказал русский, — это пустяки. Крепок дух, а не кости, надо будет, вы запрыгаете и на деревянных ногах.

Сам он действительно прыгал довольно ловко и неутомимо, но как-то сломал свой протез и тоже попал в комнатку за старой лавкой. Русский ждал, когда ему сделают новый, а при расплате оказался щедр, но иной благодарности Макинтош не увидел. Паломник оказался из тех, кто понимает, что проще всего платить за услуги деньгами, а не обязательствами. И он вдруг исчез, уехал куда-то из города, так что Макинтош даже поколебался, вставлять ли его в свой регулярный отчет. Его письма и так считали переполненными деталями, оттого клеркам было неловко докладывать эти новости министру, а министру было недосуг их читать. Министру, однако, было скучно читать все.

Макинтош давно привык думать, не теряя одновременно нити разговора с собеседником. Прием экономил время, а заодно собеседнику казалось, что он рассеян и благожелателен.

Он выслушал от своего агента все, что он знал о русских, которых оказалось четверо, но они не казались семьей или друзьями, а потом снова спросил о французе. Да, с французом нужно встретиться и кормить его в прохладных залах, которые специально построены так, чтобы легкий сквозняк бодрил, а не холодил спину. Француз знал, чем Макинтош занимается тут, а Макинтош несколько лет тому назад понял, что они делают одно дело — только для разных королей. Мундиры их остались где-то далеко — у одного в шотландском замке, похожем на хижину, французский, верно, висел где-то в веселом домике посреди виноградных полей, а русский в каком-нибудь ледяном дворце. Борода русского стала седа, а у шотландца была покрашена хной, и хны понадобилось совсем немного, потому что борода и так имела рыжий цвет. Француз тоже мог сойти за араба, но никто из них не притворялся местным: выглядеть в точности как местный — всегда подозрительно. Лучше всего быть чудаковатым гостем и делать намеренные ошибки в произношении.

Француз не внушал опасений шотландцу, несмотря на то, что четверть века назад они воевали друг против друга. Ссорятся министры и государи, а такие люди, как они, не ссорятся никогда. И если кто-то из них убьет другого, то только по приказу. И с сожалением, конечно.

Юркий человек закончил рассказывать новости и поклонился, принимая монету. Ее он засунул за щеку и сразу же исчез.

Макинтош дождался другого соглядатая, который казался полной противоположностью первому. Говорил он дурно, часто запинался, но сведения его были куда ценнее, потому что он служил у местного паши и слушал, что говорят за столом. Поэтому второй соглядатай получил две монеты и аккуратно поместил их за пазуху, в невидимый кошель.

Макинтош вздохнул и откинулся к стене. Где-то рядом раздавался стук молоточка: хозяин с сыном мастерили что-то, а может, чинили старинный сундук. Лавка была полна такими странными предметами, что шотландец, который видел многое, только диву давался. Там стояли ларцы, которые смело выдавались за украденные у крестоносцев. Драгоценности, сделанные из меди и стекла, старинные подсвечники, которые помнили еще Пророка, хотя их выковали на прошлой неделе. Иногда в лавке появлялись паломники, но такое случалось редко. Чаще приходили богатые люди, понимавшие, что их богатство недостаточно и его нужно укрепить дорогой вещью. Но вещь эта не должна быть слишком дорога, а должна выглядеть таковой. Хозяин даже завел уголок с игрушками, где, конечно, стоял крылатый конь, потому что всякий знает, что таким конем обладала младшая жена Пророка Аиша бинт Абу Бакр, да будет ей доволен Аллах, и она играла с ним. Однажды Пророк, мир ему и благословение Аллаха, вернулся в дом, и сквозняк от двери приподнял занавеску, отчего стали видны куклы. Среди них была и лошадка с крыльями, чему Пророк, мир ему и благословение Аллаха, очень удивился. Но ему напомнили, что Сулейман, мир ему, тоже имел лошадей с крыльями.

И Пророк, мир ему и благословение Аллаха, засмеялся, а смех всегда похож на благословение, а всякое благословение есть разрешение, оттого игры с куклами и зверями продолжались, а в этой лавке угол наполнился игрушками — древними и новыми.

Сейчас занавеску отдернули, и перед Макинтошем встал строй кукол без лица — тряпичных и деревянных, будто строй солдат на том, далеком поле в Европе, по которому он как-то несся вместе с серыми драгунами — навстречу своей шрапнельной пуле.

У этих кукол не было лиц, и этим они еще больше становились похожи на французов при Ватерлоо, потому что, занеся саблю, ты редко всматриваешься в лицо и запоминаешь только белое пятно, искаженное страхом.

Шотландец знал о запретах много, потому что всякий человек одевается ими как броней. По ним люди определяют своих и чужих, а своим Аллах запретил изображать людей и зверей. Но, как всегда, запрет порос исключениями, будто древние стены — травой.

Богословы говорили, что запрет касается только того, что может отбрасывать тень, но и тут благодаря знаменитой девочке выходило послабление. Правда, куклам не полагалось ни глаз, ни носа, ни рта. Некоторые богословы, впрочем, говорили, что для того чтобы понять, нарушает ли кукла закон, нужно положить ее на пол и смотреть на нее с высоты своего роста. Если черт лица не разглядеть, то кукла дозволена, но если ты видишь их, кукла греховна.

Шотландец давно научился ходить осторожно, не задевая тонких нитей, которые связывают отношения людей с богами, но все же куклы без лиц его тревожили. С одной из таких играла дочь женщины, с которой он сошелся на время. И это ему нравилось: пока девочка была занята, она не мешалась у него под ногами.

 

 

XIV

(мед палестины)

 

 

      Вкушая, вкусих мало меду, омочив конец жезла, иже в руце моей, и се аз умираю.

Первая книга Царств, 14: 43

 

Орлов стал умирать утром, на третий день. Его бил озноб, причем лютый холод чередовался с жаром пламени. Неизвестно сколько он валялся в дальней комнате постоялого двора, то проклиная, то благодаря толстые стены, не пропускавшие дневной зной. Его посещали странные видения, и лишь на время он выплывал из них, будто из черной воды пруда, в котором купался в детстве. Барчук тогда играл с деревенскими ребятами, несмотря на строгий запрет маменьки.

Стояли жаркие погоды, и он тайком выбегал со двора, потом, сбавив ход, пробирался к пруду, и наконец шел на чужой смех и веселье.  У мальчишек купание выходило недолгим, оно случалось в минутном перерыве между работой, а вот Орлов плескался всласть. Обсыхая, мальчишки рассказывали страшное. В пруду, говорили они, живет огромный сом. Он лежит на дне и иногда только приподымается — для того чтобы утащить зазевавшегося пловца к себе, чтобы питаться им медленно и спокойно.

Страшное дело — людоедство. Уже потом Орлов узнал, что в соседнем уезде во время голода один крестьянин съел своих детей. Дело было не житейским, но простым. А в те минуты после купания он слушал рассказы о том, что человечина сладка на вкус, будто мед, да только раз попробуешь ее, жить без людской плоти не сможешь. Мальчишки уходили, а он снова лез в воду.

И вот сейчас, заболев на чужой земле, он раз за разом нырял в этот черный пруд, пока жара не исчезала наверху, а его понемногу пронизывал страшный холод.

Сом-смерть ждал его внизу, беззвучно открывая рот и шевеля усами.

К болезни Орлов успел подготовится, почувствовав ее приближение дня за три. Стала мучительно болеть голова, и пальцы промахивались мимо уздечки.

Он был один среди зноя и камней, и на слугу надежды было мало. Тогда Орлов двинулся к Городу, в котором была надежда на спасение, русская миссия и надежные врачи. Но до Города он не добрался и стал терять сознание в виду небольшого селения.

Орлов выбрал постоялый двор с чистой комнатой, чистой, насколько тут это было возможно. В странствиях по Востоку он выучил множество языков и прекрасно умел торговаться, но тут шансы были не равны. В ход пошли деньги не только из кошелька, но и часть монет, зашитых в поясе. Он аккуратно расставил тюки за кроватью, чтобы у местных не было соблазна потрошить ее, и распределил деньги так, чтобы у слуги был стимул ходить за ним, а не ждать скорой смерти.

На всякий случай он положил рядом с кроватью заряженный пистолет.

Слуга оказался предан без лести, несмотря на сомнения, что посещали путешественника раньше. Молодой араб исправно носил ему воду, разбавленную кислым вином (по вкусу — просто уксусом), и выносил лохань с нечистотами.

На третий день Орлову стало еще хуже, и в бреду он стал путешествовать по окрестным холмам. Цель странствий его была смутной, в болезни он все время боялся, что потеряет путевой дневник и его поездка станет вовсе бессмысленной. Ничего не останется от него в этом мире, похороненный без отпевания и отпущения грехов он превратится в песок и коричневую пыль.

Когда он ехал по пустыне, ему встретился старик с ульем. Улей был точно такой же, как на пасеке его детства, куда его, тоже в обход запрета маменьки, привел гувернер. Пчелы были сонны и спокойны, опасности не было, но мальчик чувствовал за ними особую силу.

Мед ему тоже достался.

А тут голый старик обнимал улей со снятой крышкой и пожирал соты, выбивая их из рамок.

— Я знаю, кто ты, — сказал старик.

— А я знаю, кто ты, — еле шевеля губами, ответил Орлов. — Ты медовый человек. О тебе мне рассказывал один еврей из Алеппо.

Фамилия мудреца-еврея потерялась, и Орлов поискал ее рядом, но потратил много сил, чтобы вернуться в вязкое, как мед, течение разговора.

Старик молчал, среднерусские пчелы ползали по нему, и вокруг не было ни кустика, ни былинки.

— Хочешь меня? — вдруг спросил старик. При этих словах он перестал жевать и поднес руку к глазам. Он долго что-то высматривал на своей ладони и наконец медленно отломил свой палец.

Орлов медлил, и старик молча вложил ему палец в рот, будто просфору.

В этот момент, ощущая на языке вкус меда и ужаса, Орлов очнулся. Тело было покрыто крупными бисеринками пота. Слуга храпел за занавеской, над селением лежала ночь без звезд, толстая и пахучая, как старый ватный халат.

Он долго лежал, слушая эту чужую ночь. Где-то вдалеке закричала неизвестная птица, затем взвизгнул осел, и все стихло. Храпел не только слуга, храпели и остальные путники на постоялом дворе. В промежутках между этим храпом он слышал падение созревших плодов в саду. Жизнь продолжалась без него, бессильного и никому не нужного.

Орлов, облившись от слабости, все же сумел напиться воды с вином и снова уставился в потолок.

Сон пришел, неотвратимый как война, нежданный, как путник, вернувшийся обратно от городских ворот. Неотвязный старик стоял перед ним, вылезшим из господского пруда, и на руке у старика не хватало пальца.

— Ты медовый человек, — сказал ему Орлов. — Ты безгрешен и чист, ты ушел в пустыню питаться медом, а потом твое тело поместили в бочку с медом, и теперь будут ждать, когда исчезнет граница между твоим телом и сладкой приправой. Зачем ты даешь мне свою плоть, ведь она должна лежать под спудом сто лет? Русская вера не одобряет употребления людей в пищу.

Старик молчал, и русский ветер трепал его сладкую бороду.

— Я знаю, кто ты, — снова повторил Орлов.

— Нет, ты не знаешь, — ответил старик. — Я великий воин Александр, я лежал двадцать веков и еще три века в бочке с медом, куда меня положил Птолемей. Мои соратники так любили меня, что, обнимая, отломили мне медовый нос. Ты тоже воин, и я пришел тебе помочь.

Он говорил еще долго, и пейзаж вокруг них успел измениться, зеленая трава пожухла, листья кустов облетели, и пошел нудный осенний дождь. Он был холоден и страшен, этот дождь, Орлова трясло от струй холодной воды, заливавшейся за шиворот, а по телу от нее проходила судорога. А старик все говорил и говорил, хотя мимо них уже полетели белые мухи. Нагота посреди русской зимы не смущала его, и речь оставалась мерной и такой же непонятной Орлову.

Когда забрезжил рассвет, больному стало лучше. Он отдал распоряжения о покупках и указал слуге на монетки, оставленные на столе.

Постоялый двор оживал, уезжали одни, приехали другие. Хозяин захотел взять дополнительную плату, потому что путники боятся больного. Этот случай Орловым был тоже предусмотрен.

Слуга так весело рассказывал новости, что Орлов понял, что молодой араб уверился в том, что хозяин скоро умрет. Слуга думал о вещах больного, и это согревало его душу и бодрило речь.

За стеной послышался женский голос, и араб услужливо рассказал, что это молодая вдова едет в Город. Снова кричали ослы, всхрапывали лошади где-то во дворе, и снова его тело охватывала мелкая дрожь. Тогда Орлов снова погрузился в черную воду пруда и почувствовал, что сом-людоед проснулся и следит за его движениями.

Проснулся он от того, что рядом кто-то был.

Шаги около кровати были легки и незнакомы. Орлов понял, что до пистолета он не дотянется, и положился на милость судьбы.

И милость легла на его лоб мокрой повязкой.

Рядом была женщина, он чувствовал ее запах, а может, этот запах он выдумал. Запах был родным, пахло липовым медом и травой у речки.

Он снова нырнул в забытье, и черная вода опять сомкнулась над ним.

Орлов ехал по каменистой дороге, и верблюд его был давно мертв. Он знал об этом, но что ж слезать с верблюда, пока он тебя везет.

Впереди обнаружилась черная точка, фигурка приближалась, и вскоре он понял, что путник идет к нему навстречу.

Когда они поравнялись, то завязался разговор.

После обязательных приветствий странник сказал, что идет с запада, со стороны заката. Там есть много чудес, и мертвые люди, похороненные в песке, не гниют, а сохнут, превращаясь в камень.

Еще он рассказывал о городе, который видел в песках посреди пустыни.

Верблюд, будто выслушав совет встречного путника, двинулся вперед, и не кончился день, как Орлов увидел посреди ровной плоскости странный предмет. Это была ступня и часть ноги гигантской статуи — все то, что от нее уцелело.

Постамент был почти занесен песком, но прошедшие века сохранили надпись на нем. Орлов поразился тому, что он может понимать смысл этих странных значков на камне. Будто гордый голос говорил ему в ухо:

— Я — царь царей Озимандий. Взгляни, о путник, на великую мою страну, на город, что окружает тебя, на плоды трудов моих, и преклонись перед ними.

Орлов посмотрел вокруг. Ветер пел в песке, и не было вокруг ничего — ни руин, ни остова жилья. Не было и дорог, поэтому Орлов снял с верблюда поклажу и расстелил одеяло рядом с каменной ногой Озимандия.

Ночь стекла с неба холодом, и Орлова стал бить озноб.

Вдруг город сгустился вокруг него, как сгущается хамсин вокруг каравана. Город возникал повсюду одновременно — со всеми своими улицами и домами. Тысячи людей сновали вокруг него, рабы несли паланкин вельможи, мулы тащили поклажу, вопили торговцы на рынке, и от их крика закладывало уши.

Звезды равнодушно смотрели на это превращение. Они просвечивали сквозь тело мертвого верблюда, и Орлов не удивлялся этому.

Он лежал, кутаясь в одеяло, потому что в пустыне днем жарко, а ночью холодно так, что стынет кровь.

Город струился мимо него, и люди, проходя мимо, оставляли в пространстве след, будто песок сдувало ночным ветром с их тел.

Орлов видел этот город весь, будто парил над ним в вышине. Он легко бы мог нарисовать его план и план каждой из его построек, и вот, боясь, что это знание забудется, расстегнул ремни на поклаже и достал чертежные приспособления. Город выходил круглым, как идеальные города, придуманные иностранцами, улицы прорезали его, сходясь под прямыми углами, а в центре, у огромного храма, стоял каменный царь царей и начальник всех воинов великий государь Озимандий, только не было у него ноги по колено, той ноги, которая осталась в будущем.

После того как последний дом был нарисован, Орлов стал изображать на своем плане людей, но они разбегались в стороны. Лошади норовили вывернуться из-под карандаша, да так и скакали недоделанными — на трех, а то и на двух ногах.

Царь царей Озимандий печально сказал:

— Это плохой знак, видите, как он движет пальцами.

Орлов хотел обидеться, но на мертвых царей не обижаются, пусть даже на чужих. Сбоку от Озимандия возникла его жена. Они обменивались фразами на странном языке, и Орлов вдруг понял, что они говорят по-еврейски. Он заглянул им в глаза, чтобы лучше понять эту речь, ведь часто глаза помогают словам, и понял, что лежит в полутемной комнате постоялого двора.

Рядом с постелью стоял старик с черной бородой и женщина, лица которой не было видно.

Они заметили, что больной смотрит на них, и переглянулись.

Старик заговорил с ним по-французски, но Орлов слышал его голос, будто через вату, набившуюся в уши. Впрочем, он назвал свое имя и спросил, что за день теперь. Он сразу же устал, напрягшись в тщетной попытке вспомнить, когда он тут остановился, соотнести это с сегодняшним числом, вычесть одно из другого, и сразу же закрыл глаза.

 Тут ему показалось, что бородатый перешел на русский и что-то его спрашивает.

«Я русский офицер и дворянин», — ответил он фразой из какой-то книги. Ему что-то сказали, объясняя, что с ним, но он уже этого не слышал.

Ночью ему давали пить, и на этот раз голову его держала женская рука, от которой вновь пахло медом.

Утром его сознание прояснилось, и он вновь увидел рядом с собой чернобородого старика.

— Меня зовут Соломон, — произнес старик по-русски. — Я жил в вашей стране и помню русскую речь.

Голос его был скрипуч, так мог бы разговаривать мудрый ворон из сказки. «Соломон, — подумал Орлов, — он тоже был царь». Но спрашивать царя о чем-либо ему не хотелось.

— Вы умираете, — сказал царь Соломон. — Вас может спасти только чудо.

Орлов молчал, соглашаясь.

— Молитесь своему богу, а госпожа уже молилась за вас нашему. Благодарите ее, она послала за мной, а я привез снадобье.

На столе Орлов увидел сосуд с золотым ободком.

— Что это? — едва слышно прошелестел вопрос.

— Едва ли вы захотите услышать ответ на этот вопрос.

Молчание сгустилось в воздухе и стало отрицательным ответом.

— Это тень египетского царя, часть фараона, что издавна считается у нас лекарством.

Орлов вспомнил медового человека, что приходил к нему на ночной дороге, и помотал головой.

— Вам не нравится. — Соломон был невозмутим. — Но это вопрос веры. Для вас нет чистого и нечистого, есть полезное и — нет. У нас спорили о том, может ли коэн торговать мумией, а значит, даже коэны торговали ими. Одни вылечивались, другие — нет, но отчего же не пробовать.

Китайцы, что приходили к нам с востока, тоже торговали мумиями, но извлечены они были из нечистот, что делают птицы и звери, а не произошли от людских тел. У вас всегда есть выбор, но если бы вы знали, сколько заплатила госпожа за ваше лекарство, то не сомневались бы.

Орлов знаком показал, что не будет есть мертвеца. Про себя он задумался: на войне он убивал людей. Впрочем, он убивал их и без войны. Как-то разбойник-турок пытался остановить его лошадь, и Орлов, не раздумывая, выстрелил ему в лицо. В другой раз его пытались убить в корчме. Он подозревал англичан, что наняли убийц для этого дела — он зарезал всех троих, чтобы не было свидетелей, и до сих пор помнил, как кровь булькала в горле последнего из напавших. Нет, в нем не было избыточной веры или сентиментальности. Афанасий Никитин, купец-странник, оставивший русскому миру историю своего путешествия на юг, судя по всему, принял там ислам, но это не помешало ему остаться героем среди русских просвещенных людей.

Орлов ел французских лягушек и абиссинских змей, питался тухлой рыбой на Каспии, но что-то мешало ему спасти свою жизнь плотью египетского царя. Более того, он знал, что все многочисленные мумии, которыми торговали здесь двадцать веков, принадлежали чиновникам и писцам, знатным людям, а то это был просто кусок вяленого верблюжьего мяса.

В полку у него был товарищ, что считал себя фаталистом. Однажды он пошел на сошедшего с ума казака, который перед этим убил двух своих товарищей. Этот молодой офицер вырвал у сумасшедшего ружье, избил и связал убийцу, а потом спокойно отправился спать.

Орлов много говорил с ним, и оказалось, что офицер был сумасшедшим, только в иной степени, чем несчастный казак, ему нужно было нарушить людской запрет любой ценой. Он был у причастия, но специально сплевывал святые дары, проводя над верой эксперимент. Однажды этот человек специально осквернил часовню — и что ж? Умер своей смертью в почтенном возрасте шестидесяти лет в своем имении.

Эта история долго занимала мысли Орлова. Была ли у этого офицера любовь? Непонятно. Умер он вполне одиноким. Ради чего он так испытывал общественное мнение и само мироздание, Орлов так и не понял.

Вдруг посреди орловской земли, умирая, этот отставной капитан завыл от тоски? Ради чего он совершил столько храбрых, но суетливых движений? Неизвестно.

Но Орлов чувствовал, что его снова начинает клонить в сон. Там его снова встретил старик, похожий на царя Соломона.

— Серьезный вопрос в том, кошерно это снадобье или нет? — сказал старик, оглаживая свою бороду. — Лекарское искусство меняется, а Галаха остается. В моих книгах много алхимии и астрологии, и никого это не пугало. Если ангелы, посланные из земли Содомской, исцелят ваши язвы, то они исцелят их, и ничего в этом нет дурного. Рамбан носил амулет со львом, который помогал ему от болезни почек. Нам нельзя извлекать пользу из мертвого тела, однако ж мумия — это плоть, совмещенная с лекарствами и бальзамикой. Не из трупа получаем мы пользу, а из тех веществ, которые добавили в него египтяне. Авраам Бен Мордехай Халеви считал, что мумия полезна, если в ней не набирается сути мертвого, большего, чем оливка, но и если его достаточно для кезаит, то важно, обращается ли эта суть в пыль быстрым движением. Пыль ли прах, и прах ли пыль, плоть распалась в пыль, и мы используем для себя нечто иное.

Орлов слушал это воркование и чувствовал, что оно похоже на наставления его маменьки, которые нужно было просто перетерпеть.

«Сахаром мне ее обсыпь, — думал Орлов, — нет, я есть ее не буду».

Он обвел взглядом то место, в котором они вели беседу, и понял, что это мастерская алхимика. В окне виднелись островерхие крыши европейского города. Что-то булькало на огне, из реторт шел разноцветный пар, сиял магический кристалл на столе.

— Про нас говорят, что мы употребляем плоть детей, что нам важна чужая кровь, — печально говорил Соломон, на котором вдруг обнаружились царские одежды.

— Нет, — говорил царь Соломон, — это взгляд неверный, будто совет употребить тело жены Лота, и вряд ли аптекарь велит тебе лизать соляной столб для выздоровления. А соседи говорили, что если встревоженный сосед нарисует волшебную руку на твоей двери, то лечение вовсе не подействует.

Орлов утомленно ждал конца этого рассказа, потому что ждал, когда женская рука положит на его лоб мокрую тряпку, даруя прохладу и спокойствие.

Живая женщина была противоположностью мертвой мумии. И любовь была важнее скучного здоровья, поэтому Орлову не хотелось выздороветь, но нравилось то, что лечение длится долго. Присутствие женщины искупало все, и ради нее он употребил бы любое лекарство. Женщина, однако, ничего не просила, а делала свое дело молча.

Сны мешались с явью, и это даже стало забавлять Орлова.

Но ночью к нему пришел царь Александр, что стоял посреди сожженного города Персеполя. Один палец у царя Александра был отломан, и царь протягивал его Орлову с миной почтения на лице.

«Интересно, — подумал Орлов, — отведал я мертвечины или нет». Он вспомнил поляков, что поедом ели друг друга в Кремле, и это ничуть не помогло им. Сгубил поляков город Москва, потому что любой город — предмет веры, а не географии.

Ночью он проснулся и увидел свою неизвестную спасительницу у изголовья.

Она спала сидя, и лицо ее было прекрасно. Он схватил ее прохладную руку, как коршун хватает зайца в степи, и тут же упал на дно своего сна. Старик, бывший некогда великим Александром, рассказывал, что тело его благотворно и спасет всякого заболевшего. «С волками жить — по-волчьи выть», — так закончил царь Александр свои речи.

Наконец Орлов проснулся в прохладе рассвета.

Маэсмуки? — спросил он темноту, и темнота ответила «Мария».

Орлов удовлетворенно вздохнул и заснул снова.

Он еще несколько раз спрашивал, как ее зовут, потому что не был до конца уверен, что это чудо. Само имя было чудом для русского, потому что в жару она напоминала ему великий праздник Покрова, когда Мария, мать Бога, укрывает прохладным белым покрывалом снега усталую землю.

Он начал говорить с ней и понял, что не знает слова, которое описывает снег. Надо было рассказать, как прохладный белый покров несет спокойствие и спасение, как речка и пруд застывают, и страшный сом-людоед засыпает на дне, если не навсегда, то надолго.

Они беседовали по-арабски, потому что еврейского языка Орлов не знал, оттого разговор становился труден и похож на церемонные объяснения послов.

Орлов стал поправляться и однажды понял, что может ходить по комнате.

Весь мир стал другим, и его нужно было хорошенько выучить. Он наново открывал запахи и звуки, то, что казалось ему неприятным, радовало выздоравливающего. Запах мочи со двора, горелого масла с жаровен, запах пыли и тлена от старых ковров — все казалось прекрасным.

Орлов несколько раз говорил с женщиной, но больше они молчали, потому что в ее присутствии он забывал все языки. Да они были и не нужны, они понимали все по движению глаз и губ. Орлов чувствовал, что присутствие незнакомки наполняет его силой, сны подчиняются ему и страх уходит, как зной после заката.

Что удивительно, лицо ее, совершенно библейское, ускользало из его памяти, как только Мария выходила из комнаты. Поэтому каждый раз нужно было открывать его заново, как неизвестную раньше путешественникам страну.

И вдруг она исчезла.

Исчезло все — и она, и ее служанки, и таинственный Соломон со своими колбами и сосудами, лошади и ослы, пропало все, будто песок занес древний город.

Остались только сны.

Он снова оказался верхом, но на этот раз это был прекрасный, живой конь. Вполне резвый, и на нем он въехал в город. Странным образом Орлов не мог понять его масти, а он помнил, какое внимание уделяют на Востоке цвету коня пришельца. Один посол въехал в город на черном жеребце, и город встретил его молчанием ужаса, потому что только демон появляется на таком скакуне.

Но тут он понял, что конь привел его в Сабейское царство. Перед ним лежал большой город, сплошь населенный женщинами. Он видел старых и молодых и узнавал их лица, хотя все женщины были замотаны в белые одежды. Кажется, раньше он был со всеми ими знаком, но зачем они населили эту жаркую местность, было непонятно.

Орлов медленно поднялся по ступеням дворца и прошел в тронный зал. Перед ним сидела царица Савская, иначе называемая Балкис. Отчего-то оказалось, что у нее лицо маменьки.

— У нас мало денег, — грозно сказала царица Савская, иначе именуемая Балкис. — Ты совсем не думаешь о деньгах.

Орлов только ниже склонил голову.

— И эта жидовка… — Она плюнула этим словом гостю под ноги. — Боюсь, ты, как всегда, не внемлешь голосу разума. Tu fais toujours des bêtises.

Орлов ждал, когда это кончится. Он много видел этих наставлений и выволочек. Нужно только потерпеть и перевести немного денег. А траты царицы Савской были велики, то ограбят караван из Хадрамаута, то запоздают купцы из Сирии и Месопотамии, то сгорит винокурня и зной убьет весь посев овса. Сом утащил кузнеца, и теперь лошади не кованы, а бабы боятся стирать в пруду.

При каждой порции упреков он склонял голову все ниже, но царица сочла это ложным смирением.

— Дети должны оказывать родителям чистосердечное почтение, послушание, покорность и любовь; служить им на самом деле, отзываться об них с почтением и сносить родительские увещания и исправления терпеливо и без ропота, — заключила царица Савская наставительно.

Аудиенция заканчивалась. Орлов пятился, стараясь не споткнуться в зарослях ковра. Ковер был тут по щиколотку и как живой хватал Орлова за ноги.

Он садился на коня, когда к нему подошла старуха с усами, как у сома:

— Молодой господин сделал ошибку, он въехал в наш город не через те ворота.

Орлов посмотрел на нее внимательно.

— Молодой господин должен был въехать через новые ворота, а не через старые. Но это не беда, молодой господин даст мне серебряный куруш, и я замолвлю словечко сторожу.

Орлов начал рыться в карманах и понял, что все они полны ассигнациями. Он достает русские радужные деньги, но старуха качает головой: ей нужен только куруш. Она повторяет что-то про ворота и про то, что молодой господин найдет на этом пути, что ищет.

Странное чувство оставил у Орлова город царицы Савской, иначе именуемой Балкис. План города был неверным и расплывчатым, строгая геометрия была чужда ему, улицы сходились под разными углами, и никогда нельзя было пройти по ним одним и тем же путем. Границы его менялись ежеминутно, и не было в нем правил и исполненных обещаний. Это был город прошлого, и женщины в нем были для Орлова суккубами прошлого. Мария не живет тут, она рядом, за городской стеной, но одновременно где-то далеко. Может, в его будущем. Были тут аир и алой, гранат и кедр, смоковница и кипарис, пальма и яблоня, нарцисс и лилия, струили свои запахи шафран, корица, мирра и нард, но не было в этом городе меда Марии.

Наконец Орлов проснулся почти здоровым, только слабость напоминала о болезни.

Вокруг было все по-прежнему: пустота и хозяин, снова требовавший прибавки. Не было только главного — женщины с запахом меда.

Слуга Орлова снова появился в его жизни, будто человек, выступивший из-за колонны в темной галерее. Он принес вычищенное платье, и было понятно, что ему не сидится на месте.

Этот вертлявый араб вдруг задумался, будто вспоминая, и сказал, что ему кое-что велели передать.

— Что? — выдохнул Орлов. — Что?

С каждым выдохом болезнь покидала его.

Слуга отвечал, что ему сказали, будто госпожа живет в западной части Города. У ворот… ворот… Он забыл, но верно вспомнит, когда они туда доберутся.

И тем же вечером они спешно покинули селение, чтобы наверстать упущенное время.

 

 

XV

(мир мужчин)

 

 

Тогда Елеазар, сын Саварана, увидел, что один из слонов покрыт бронею царскою и превосходил всех, и казалось, что на нем был царь, — и он предал себя, чтобы спасти народ свой и приобрести себе вечное имя; и смело побежал к нему в средину отряда, поражая направо и налево, и расступались от него и в ту, и в другую сторону; и подбежал он под того слона, лег под него и убил его, и пал на него слон на землю, и он умер там.

1 Макк. 6:43-46

 

Трое путешественников остановились в гостинице в Старом городе. На рассвете точно так же вопили муэдзины, жара была все та же, а ночь оказалась гораздо холоднее. За обедом хозяин рассказал, что здесь даже бывает снег зимой — он, хозяин, такое помнит.

Орлов не понимал, чего они ждут, Львов начинал нервничать, один Максим Никифорович отстраненно возился со своими пузырьками, как алхимик.

Никто из них не знал, что каждый день мимо них проходят два человека — один, нанятый шотландцем Макинтошем, а другой — капитаном Моруа.

 

Моруа не рассказал Львову конец этой истории. Он действительно любил мальчика, которого ему подарил шейх. На прощание подарил своему любовнику перстень.

Но перстень увидели люди шейха и не смогли поверить, что это подарок.

Мальчика удавили в тот же день как вора и бросили тело среди отбросов — непогребенным.

Можно было утешаться тем, что из юного тела проросли цветы, но это было бы слишком поэтичным.

На Востоке нет места такой поэзии, она живет только в книгах.

Любовь француза не прошла и, сколько он ни сходился с женщинами и мужчинами, он вспоминал черные глаза своего мальчика. И он знал, что никому не расскажет этой истории до конца.

Он знал, что теперь будет вечно блуждать по лабиринту жизни, и в этом лабиринте не будет ничего, кроме разных минотавров. Любовь осталась в прошлом, и ее не обрести вновь.

Как-то он говорил с русским шпионом о любви, и, хоть Моруа спорил с ним, русский выходил прав: если ты потерял любовь в лабиринте, то больше не обретешь ее снаружи.

И в этот момент Моруа вспоминал, как кричит раненый слон. Он видел такое в Индии. От воспоминаний о давно мертвом юноше ему тоже хотелось закричать, но все кончалось тем, что он просто дул себе в усы, а собеседнику казалось, что он улыбается. А Моруа просто раз и навсегда заблудился в своем лабиринте.

В первый раз, кстати, он увидел лабиринт не на Востоке, а во французском соборе.

Лабиринты были тем или иным способом изображены в Тулузе, Орлеане и Амьене, и все они были картой похода на Иерусалим. В центре лабиринта был Храм Гроба Господня, и если ты достигал его, то мог рассчитывать на спасение.

Немного погодя он понял, что такие лабиринты не предполагали выхода: если ты добился спасения, то зачем куда-то еще идти?

Русские тут занимались понятным шпионским делом: составляли карты для новых походов, правда, мало рассчитывая на спасение — свое и своих армий. Последний месяц, однако, они вели себя странно, у них был какой-то особый приказ, а когда шпион ведет себя непонятно, то это очень тревожно.

Иногда Моруа тоже представлялся картографом, но внутри себя он понимал, что это не так. Он был самозванцем: умея читать карты, он не составил ни одной. Этим занимались специально нанятые люди. Вот шотландский англичанин Макинтош действительно умел производить съемку и рисовать чудесные символы. Но на то он и был подданным британской короны, чтобы счислить все и все записать в свои книги.

Капитан Моруа знал, что те же сведения имеет и этот англичанин. Но англичанин ему не нравился своей прямолинейностью. Или тем, что он был не англичанин, а шотландец. Или тем и другим одновременно. Шотландцы очень непредсказуемы и, видя препятствие, норовят не обойти его, а уничтожить.

Француз же знал, что победить в битве можно, не убивая ни одного врага. Спутать карты в прямом смысле этого слова, завести противника в болото или лишить чужую армию воды. Если ты боишься, что соперник договорится о чем-то тайном на встрече с султаном, то слуга может добавить в его кофе безвредный порошок, и соперник проведет несколько дней на стульчаке. Никакой встречи, разумеется, не будет.

Если русские привезли с собой воздушный шар, то в нем может обнаружиться незаметная дыра, а если это новый картографический аппарат, то в нем случайно, совершенно случайно треснет линза.

И можно продолжать пить кофе с этим прекрасным русским другом и запоминать его истории, чтобы потом присвоить их себе. А этим шотландцам вечно хочется порубить кого-то с диким визгом.

Больше русских капитана Моруа занимал слух об ученом еврее, что умел делать золото из оловянных ложек. Он уже давно приехал откуда-то с севера вместе с дочерью и тут же потерялся в бесчисленных городах Востока. Капитан Моруа то и дело нападал на его след, но, когда он набрасывал плащ на жертву, под плащом оказывалась пустота. Он даже видел золотую ложку, но это была просто золотая ложка, сама по себе ничего не доказывавшая.

Он допускал, что все это миф, но легенды обрастают мускулами и иногда могут сдвинуть не только армии, но скучные финансовые бумаги.  А движение таких бумаг часто сильнее движения армий. Кто знает, как изменится расклад сил тут, на Востоке, если Франция сможет выставить против врага полки золотых ложек.

В силу еврейского знания верят и тут, и в Европе. Всем памятен тот пражский еврей, что сделал из глины человека. Правда, нечасто вспоминают, что когда у Голема выдрали изо рта шем[1], то он успел сомкнуть глиняные зубы. Кусочек магического пергамента остался меж зубов, и всего несколько букв, оставшиеся на нем, помогают Голему и сейчас бродить между людей.

Но то — глина, а капитана Моруа занимало золото. Ну и немного — три русских шпиона, приехавшие в Иерусалим.

Англичанину нужно, чтобы они умерли, а ему, французу, воевавшему когда-то с русскими, не нужно ничьей смерти. Ему хочется, чтобы пришельцы с севера потерпели бескровное поражение.

Он вспомнил, как англичанин рассказывал ему про механического тигра.

Был 1799 год, когда британцы вломились во дворец султана Типу в Мансуре. Анфилады дворца были полны трупов. Все сподвижники султана плавали в лужах собственной крови, и самого хозяина по прозвищу Тигр опознал камердинер, зажимая рукой собственную рану. Увидев труп, британцы поняли, что завоевали Индию.

Но увидели они и странный музыкальный автомат. Он изображал тигра, терзающего британского солдата в красном мундире. Если органчик внутри тигра заводили, то животное рычало, а солдат, лежащий под ним по стойке смирно, стонал.

Британцы увезли автомат на Острова и там показывали его в музее. Капитан Моруа с грустью думал об этом: обе стороны стоили друг друга. Одни могли испытывать наслаждение от механических стонов, а другие воспроизводили их среди лондонских туманов. И тем, и другим это казалось естественным.

Моруа считал, что все должно быть сделано тихой силой, и у тигра нужно взять не острые когти, а мягкие лапы. Султан должен умереть во дворце от лени и обжорства, а европейцы держать индусов за горло кредитными бумагами. Нет, конечно, может прийти и пора штыков, но сначала — обязательно векселя и кредиты.

Смерть совершенно не обязательна, это удел глупых механических тигров. Они бы придумали еще слона, топчущего британского монарха. Что за глупость придумывать себе фетиш, не победив врага, вырезать из дерева смешную выдуманную победу.

Золото, вот что движет миром и изменяет географию. Пороховой дым, звон сабель — это все скорлупа, оболочка, которая отводит глаза обывателю.

Но и золото — не фетиш, просто дань традиции. Вместо него могло быть что-то редкое, например, уран. Прекрасный металл, к тому же с лечебными свойствами.

Люди мало понимают в смысле денег. А они ведь не что иное, как квитанции о доверии. На каком металле выбиты номера этих квитанций — неважно, какие водяные знаки есть на ценных бумагах — не разберешь.

Все войны есть только войны доверия, а не суетливая толкотня людей в разноцветных мундирах. Кто-то из немцев сказал, что после битвы разница только в боевом духе армий, а потери как будто одинаковы. Немцам в этом смысле можно верить, они воюют, будто строят дом: аккуратно и по правилам. Хорошо, что сейчас они расселись по своим княжествам и дуют пиво, не поднимая головы.

А так-то, если судьба повернется иначе, они пройдут по Европе страшнее, чем Голем, который забыл, кого нужно защищать, а кого — карать.

 

В это время трое русских сидели в своей комнате и пили разбавленное водой вино.

Они копались в груде бумаг, лежавших посередине. Только подполковник Львов переписывал набело свои отчеты и рисовал карту, капитан Орлов пытался разобрать свои каракули, систематизируя съемку, а добродушный Максим Никифорович старался изобразить на листе что-то непонятное.

Подполковник перегнулся через стол и увидел, что Максим Никифорович рисует слона. Слон этот гордо трубил, но было видно, что на рисунке не настоящее животное, а барельеф на каменной стене.

— Вы знаете, когда у нас в первый раз увидели слона? — спросил он.

— Да, конечно, — ответил художник. — При Иване Четвертом.

— Ну, это времена мифические, а первый объективный слон пришел в Петербург в 1714 году. Персидский шах Хуссейн подарил его Петру. Слона везли на корабле, а от русского берега Каспия до Петербурга он шел сам. Ему нашили сорок четвериков кожаных башмаков, и в дороге он сносил их все. Крестьяне, что работали в поле, замирали, когда видели, как идет слон. Они думали, что это чужеродное божество идет на поклон в столицу. Те, кто побогаче, стелили перед ним ковры, а потом вешали их на стену. В Петербурге слон гулял по прешпекту, то есть Невскому, и обыватели относились к нему иначе. Они были развращены знанием и не испытывали пиетета по отношению к слону. Они кидали в него палки и камни.

До ковров дела, разумеется, не доходило.

Этот слон жил напротив Мраморного дворца, а следующий слон поселился у Фонтанки. Наконец Надир-шах прислал русским четырнадцать слонов, в честь которых назвали Слоновую улицу. При Екатерине их отправили в Царское село, где они живут и поныне.

— Я видел, — ответил Максим Никифорович. — Но там они слишком печальны, чтобы брать их в расчет.

 

 

XVI

(путь через тоннель)

 

 

Человек, что норовит залезть под землю, — подозрителен. Ибо Аллах не видит его в этот момент, и человек этот находится наедине со своим грехом.

Аль-Шурави

 

Подполковник Львов сидел за столом и рисовал карту, точно так же, как он делал три дня до этого. Он рисовал карту, создавая второй мир, отражение первого, состоявшего из зноя, пыли, крика ослов, камней и ненужных людей. Карта выходила куда лучше, чем мир за стеной.

Максим Никифорович, повозившись со своими пробирками, заснул.  И это было самое здоровое, что он мог сделать, хотя сон его был полон слонами, идущими по лабиринту, лабиринт превращался в основание храма, на стенах лабиринта вырастали новые, белокаменные стены, и они были украшены чудесными птицами. Птица Сирин и птица Гамаюн смотрели на него, но делали это недолго. Храм опадал камнями, будто дерево — листьями. И сразу же начиналось новое строительство, и Максим Никифорович пыхтя, помогал Богу в этом деле.

Капитан Орлов в мыслях своих был далеко. Его наполняло глухое раздражение. Он не знал, чего ждут русские путешественники в этом месте, какое указание может явиться им, откуда прискачет гонец.

Он привык двигаться по жизни стремительно, и время его текло быстро.

Поэтому он знал, что сейчас тихо выйдет с постоялого двора, шагнет в тень, и вот тогда время его понесется вскачь в предвкушении чего-то более важного, чем отметки широты и долготы в его тетрадках.

Сейчас он двинется вдоль стены тихо, ничто не скрипнет, не метнется пламя свечей. Был капитан Орлов, и вот нет капитана Орлова, только вздохнет во сне Максим Никифорович, потому что спящие чувствуют перемены лучше, чем бодрствующие, только ничего не помнят, проснувшись.

 

А вот капитан Моруа сидел один в армянской кофейне и разглядывал рисунки на стенах.

Они изображали странных птиц с головами святых и небо, вовсе не похожее на небо Палестины. Судьба разрешила армянам иметь любые изображения, и вот на стенах теснились эти сказочные птицы, бежало стадо слонов, поднявших свои хоботы, висело несколько мусульманских ковров с причудливым рисунком и китайский гобелен несколько фривольного содержания.

Капитан Моруа ощущал себя в середине лабиринта улиц Великого Города. Отчего, интересно, у турок нет подробной карты города (он узнавал)? Человек сперва полагается на свою память, потом ленится и думает, что карта ему не понадобится, а потом теряет время, шагая по грязным камням по кругу, время от времени обнаруживая все тот же дом.

Капитан Моруа считал, что лабиринт, само его понятие, что-то вроде карты. Это карта жизни.

Один человек входит в неизвестность, и вот уже он заблудился и много лет бродит впотьмах. Другой относится к этому как к развлечению, ищет выход или цель, а не найдя, не расстраивается.

Люди гордые ступают в холодную воду горя, когда понимают, что они не Тесей, а один из его предшественников, которому суждено обратиться в прах на безымянном повороте тропинки.

Одними движет любовь, другими — корысть, третьими — любопытство.

Но лабиринт остается картой их жизни, причем не всякий подозревает, что стены лабиринта могут двигаться. Минотавр может оказаться несчастным повелителем темного царства, а Ариадна циничной женщиной, посылающей своих поклонников на смерть — одного за другим.

Капитан Моруа не знал, что Джон Макинтош сейчас проходит мимо него вместе со своим ассасином. Они тихо переговариваются во тьме, и эту пару отделяет от француза всего несколько ярдов.

Точно так же шотландский англичанин не подозревает о том, что француз сидит со своим кувшином вина при свете свечей и язвительно рассуждает о методах британской короны.

И уж точно они оба не знают, что внизу, под ними, в той же точке карты, идет при зыбком свете такой же свечи, что и в армянском шалмане, русский офицер.

 

Орлов изо дня в день совершал особое путешествие, не отпрашиваясь у подполковника.

Он выходил из гостиницы, делал несколько кругов по кварталу, проверял, не следит ли кто за ним, а потом сворачивал в неприметный дворик. Там специальным ключом он отпирал железную дверь, которая был почти не видна под плющом.

Спустившись в подвал, он зажигал свечу и начинал путешествие по узкому проходу.

Сверху капала вода, и не всегда она была приятна на запах.

Под ногами журчал ручей.

Свеча выхватывала следы кирки на потолке, выбоины, похожие на письмена.

Иногда ему хотелось свернуть в боковой проход, потому что там была римская тайна или соломоново золото, но он тут же вспоминал о цели своего путешествия.

И вот наконец он стучал в другую железную дверь условным стуком — тремя короткими ударами, и безмолвная старуха отворяла железо, тоннель наполнялся светом еще одной свечи, и его вели вверх по лестнице.

Там, на том шаге, который он не мог угадать, его шею обвивали две руки, пахнущие медом.

Все дело в том, что лабиринт для Тесея был домом Минотавра, а Ариадна ждала его вовне. Для капитана Орлова подземный лабиринт Иерусалима был домом Ариадны, а минотавры, унылые в своей опасности, бродили вокруг. И на несколько часов о них можно было забыть.

 

А капитан Моруа все находился в своем уединении. Что ему были империи и чужие цари, что ему были богатства и звон сабель — одиночество сидело с ним за столом, и иногда оно превращалось в мальчика с оливковыми глазами.

Чтобы не смотреть на него, он думал о картографии. По мнению капитана Моруа, картография была самой главной наукой, ей служили геометрия и физика, потому что картография превращала мир в плоскость, уменьшала его и делала доступным. Он без всякого страха думал о русских. Это какой-нибудь лавочник в Париже или Риме возбуждается, увидев карту, на которой Россия нависает над Европой. Смени картографическую проекцию, и Россия будет маленькой, а если учесть, сколько ее территории покрыто льдом, сколько непроходимыми джунглями, которые московиты называют тайгой, то страна выйдет совсем не такой большой, как о ней думают.

Он видел старые карты России, составленные в прошлом.

Капитан Моруа был отчасти философом, и для него эти жухлые листы были свидетельствами о душе Запада больше, чем о жизни Востока. На них Волга считалась притоком Камы, а не наоборот. С Рифейских гор струилась влага, текущая на юг, а сами горы были расположены не вертикально в плоскости листа, а горизонтально. Впрочем, все равно Волга звалась Ра, Днепр был Борисфеном, а Дон — Танаисом. На картах было загадочное озеро Волок, из которого происходили упомянутые реки, но куда интереснее капитану казалась история с европейскими картами, где северные земли России были ясны, но чем дальше двигались путешественники на юг и восток, тем менее карты были подробны. С Архангельском торговали давно, на севере было много купцов и иностранцев, а вот дальше пробирались единицы, оттого пространство размывалось, наполнялось разными чудовищами, а то и псеглавцами. Это были карты переменного разрешения.

Так и все у русских: сперва что-то определенное, а потом — пустое пространство, на котором, чтобы украсить карту, человек рисует верблюда или юрту, все кажется фантастическим. И видно, как карта доносит на своего создателя: на севере он точно был и, возможно, что-то видел, а вот южный край изображен с чужих слов и с верой в то, что никто в ближайшем будущем этого не проверит.

А будущее, что падающий лист — кто его поймает. Кто умрет первым: сочинитель, путешественник, или все вовсе переменится так, что никто не упрекнет картографа в том, что он повернул реку не в том направлении. На старой карте Дженкинсона в углу сидел гордый и жестокий царь Иван Четвертый, а сам лист был больше населен фигурами, чем достоверными реками и озерами. На ней была могила Тамерлана, язычники, поклоняющиеся камням, и хлебопашцы. Мюнстер на полях своей карты сообщал, что столица русских названа по реке Москус, которая течет на юг и впадает в Оку близ города Колюмны, окружность Москвы составляет 14 миль, но все остальное пространство Московии покрыто лесами, и чтобы не рисовать лишних деревьев, изобразил шатры, моржа и тура. Людей изображать было скучно, ибо знали, что московиты могут выставить триста тысяч дворян и вдвое больше крестьян. Эти цифры были абстракцией, потому что и дворян, и крестьян перемешало Смутное время.

При этом русские всегда были скрытными, карты секретными, дороги непроходимыми, — а вместо них русские придумали направления. Старые чертежи земли, которые они делали сами, не учитывали кривизны поверхности и скорее были представлением, чем картой. Их буйный царь Петр наплодил геодезистов, которые создали Российский Атлас, изданный в 1745 году, уже после его смерти.

Капитан Моруа видел множество карт: работы Хенрика Ходиуса и Фридерика де Витта, амстердамское издание Питера Шенка. Перед его глазами прошли карты Иоганна Хомана, которому Якоб Брюс повелел изменить название с «Московское царство» на «Российская империя», и Анри Шентелена, карты Леонарда Эйлера и Николя Девиля. Девиль, впрочем, впал в немилость за излишнее любопытство. Разглядывал он и карты Бюшинга и Бакмейстера, но одно стало ему очевидным: русские по-прежнему жили на земле переменных границ, и картография их страны была не точнее картографии облаков, несущихся по небу.

Ничто не было определено у них, и ничто не было конечно. Отдельные области Империи меняли свое подчинение, большие — распадались, мелкие собирались вместе, и этот процесс напоминал брожение в колбе.

Оттого один край карты был точен, другой — приблизителен, а после они менялись местами. Русские могли быстро вырезать кусок из чужой карты и переклеить его на свою, как когда-то случилось с Иерусалимом, который они поместили к западу от Москвы, и с тех пор там, среди снегов, тек новый Иордан, а на горе Сион стоял их русский монастырь. Все это было поэзией, но военные картографы, с которыми имел дело капитан Моруа, знали свое дело хорошо, и он, с помощью шпиона получив на полтора часа их бумаги, восхитился их добросовестностью.

Возможно, когда-нибудь в будущем над землей полетит гигантский шар, и картографы в его корзине сумеют сделать мгновенный чертеж, абсолютно точный и бесстрастный. Или у них будут в руках специальные приборы, которые наверняка придумает человечество для картографической съемки.

А пока капитан имел дело с русскими шпионами, занимающимися съемкой, в которой на четверть была поэзия, а на три четверти точность прицела настоящего дуэлянта.

Несчастный шотландец, с которым он интриговал против русских, был материалистом, чуждым поэзии, и думал, что карта есть плод сухого расчета. А вот тут Моруа был на стороне русских: карта — всегда поэзия, во всем, начиная с цвета и руки гравера и кончая подписями и рисунками.

И капитан Моруа стоял на пути русских поэтов с перьями и тушью, и дешевое вино за дорогую цену лишь ослабляло его тревоги. Война неизбежна, как и победа над Востоком, но ему будет жаль победить русских.

Нет, в одиночку ему не справиться, нужно договориться с англичанином, но так, чтобы он не видел всей картины, будто полкарты прикрыто от него ладонью. Пусть он будет тараном, а Моруа станет держаться частью в стороне, чтобы завершить дело и убрать лишние штрихи, как чертежник убирает лишние линии с карты.

 

 

XVII

(серые драгуны на зеленой траве)

 

 

                                    Из всех диких зверей самое опасное — это женщина.

                               Св. Иоанн Хризостом

 

Ночью Макинтош пошел к своей женщине. Ею была молодая вдова, мужа которой когда-то убили разбойники, напавшие на караван. Вдова не растратила свою тоску, и эта тоска превратилась в страсть и желание ласки. И им обоим такая жизнь выходила к выгоде: гость, обеспечивая ласку, вдруг думал, что он не так стар, как ему кажется. Они изображали животное о двух спинах, потом кораблик, затем коня и всадника, короче говоря, вдова оказалось неутомима. И тут запреты обходились другими правилами, а те уточнялись иными, и оказывалось, что грех не так велик, как могло показаться.

Правда, вдова имела дочь, такую маленькую, что ей позволяли играть с куклами. Она странно смотрела на Джона Макинтоша, когда он входил в комнату матери. Детский взгляд не имел в себе ненависти, не сочился любопытством, он был именно странным, пустым и плоским, как у той куклы без лица, с которой играла девочка. Шотландец иногда представлял свою жизнь тут, как если бы он стал тем, кем притворялся. Наверняка он справился бы с непростым ремеслом торговли и слыл бы среди соседей ученым человеком. Он разъяснял бы им хадисы, а они, глядя на его крашеную хной бороду, понимали, что перед ними хаджи, бывший в Мекке. Но странный взгляд девочки с куклой ломал эту картину, потому что Макинтош равнодушно относился к детям, а девочка, кажется, ревновала.

Когда шотландец уходил от вдовы, то оставлял несколько монет на шкафчике у кровати, а в иные дни дарил женщине драгоценности все из той же лавки. Драгоценности выходили похожими на настоящие, а отношения между мужчиной и женщиной — похожи на семью, в которой муж много работает по торговой части и не всегда ночует дома.

Вдова никогда не спрашивала шотландца, сколько он проживет еще под этим блеклым от зноя небом, нужно ли ему вернуться на родину и не совершит ли он путешествие в другую сторону — за пустыню, что безбрежна и тянется до края света. Казалось, ее все устраивало, только вот дочь вдовы смотрела ему в спину одинаковым пустым взглядом, за которым он не мог угадать ее чувств.

Иногда Макинтош жалел, что не подружился с девочкой, но он вообще ни с кем не дружил. К тому же взрослые женщины забывают быстро, а дети помнят расставание всю жизнь.

Через несколько дней его шпионы доложили о перемещениях русских. Пришельцы отправили массу писем с нарочным в порт. И особенно шотландцу не понравилось, что у паломников есть огромный деревянный ящик.

На следующий день из пустыни пришла пыльная буря. Она всегда наводила на шотландца тоску, в хамсин ему снились беспокойные сны. Он снова несся по полю вместе со своими драгунами, полк выворачивал на врага, который не успевал построиться в каре, чужие солдаты валились как трава под косой. Но драгуны входили в раж и двигались, не слыша приказов. Лавину выносило на главную батарею, и тут их, измотанных и усталых, окружали французские уланы. Макинтош задыхался, и в этот момент благодетельный шрапнельный шарик прекращал его мучения. Только во сне он попадал не в плечо, а в лоб, и Джон Макинтош вдруг ощущал, как он плывет над всем этим адом, постепенно сливаясь с дымом от выстрелов.

На всякий случай поутру он выпил два порошка из заветной шкатулки.

Потом шотландец вызвал на встречу особого человека. Его он старался не тревожить, приберегая на крайний случай, как солдаты берегут лишнюю горсть пороха. Вечером в лавку прокрался вор. Он не вошел, а сгустился из знойного воздуха, как возникает маленький смерч на улице, вбирая в себя разные предметы, от мусора и денег до чужих драгоценностей. Этот гость стоил дороже всех людей шотландца.

Макинтош объяснил ему, где живут русские и каков образ их жизни. Шотландца интересовали бумаги, но еще ему хотелось знать, что находится в ящике, который они все время таскают с собой.

Вор, в отличие от соглядатаев, брал деньги и до, и после поручения. Если его просили что-то украсть, цена выходила высока, но если чему-то следовало исчезнуть, цена была втрое выше. И особенно, если исчезали люди, а не предметы. Но мир устроен так, что ты строишь планы, а Аллах распоряжается и этими планами, и тобой, и вообще всяким предметом на земле — живым и неживым. Ты думаешь, что план твой сработает, но в него забегает мышь, в прогрызенную дырку ветер-хамсин нагоняет песок, а песок делает твой план тяжелым и неподъемным. Ты думал, что предусмотрел все, а Аллах наказывает тебя, потому как без наказаний человек становится сумасшедшим.

Когда шотландец сунул монеты в его руку, то еще раз убедился в способностях вора: тот не стал класть монеты в рот или за пазуху, они как бы растворились в его теле. Да и сам вор растворился, будто его и не было.

После этого Макинтош пошел к вдове, внезапно чувствуя себя чудовищно усталым.

Он провел на ложе и вечер, и ночь, и весь следующий день, но не предавался обычной гимнастике любви, а просто спал без снов.

Он проснулся, когда вдова, поцеловав его в лоб, оделась и вышла. Макинтош умылся и справил нужду в горшок. Он чувствовал себя гораздо лучше и улыбнулся девочке, которая что-то делала с куклой — то ли пришивала к ней блестки, то ли рисовала что-то.

Шатаясь, Макинтош вернулся в постель и задремал. Вскоре он понял, что не отличает дня от ночи, а на шкафчике рядом с кроватью сидит кукла. Только теперь на ее круглом лице, между кромкой платка и воротом платья, стали видны глаза и рот.

Кукла смотрела на него равнодушно, но от такого равнодушия шотландца стал бить озноб. Он вспомнил, что закон велел на ночь закрывать кукол платком, чтобы они в темноте не вмешивались в сны людей.

Он пошарил вокруг в поисках какой-нибудь тряпки, но руки не слушались. Ему показалось, что рядом на кровати находится женщина. Она выглядела очень красивой, но это не была вдова купца. Тревожное чувство затопило его, кажется, он даже обмочился. Но шотландец не успел испытать стыд, потому что женщина обняла его, и он почувствовал запах пыли и праха от ее хиджаба. Блестки царапнули щеку шотландца, и он покорился. Сверху над ним нависло лицо невыразимой красоты, в которое он всматривался, но так и не мог всмотреться. Оно казалось вытканном на ковре, похожем на те ковры, что лежали в лавке, или нарисованном на холсте, как картины, которые он видел во дворцах далеко отсюда. Лицо стало больше потолка, да что там — больше неба.

Лицо приблизилось, тряпичная рука захлестнула горло, и Джон Макинтош захрипел. Он почувствовал, как поднимается в воздух, и все это — загадочный ящик, французский офицер, русский паломник, надежда на пенсию в маленьком замке, похожем на хижину, пропадают. Только несутся серые кони, и топот их копыт становится все громче.

 

 

XVIII

(дрожь земли)

 

 

Они тебе скажут: «Верь как хочешь». А сами положат тебя в свою корзину и понесут тебя туда же, куда они захотят.

Паисий Святогорец

 

В ночи капитан Моруа вдруг почувствовал дрожь. Сперва он подумал, что возвращается старая болезнь — в болотах он подцепил какую-то лихорадку, и раз в месяц его била по ночам дрожь и тело покрывалось бисеринками пота. Но сейчас никакой болезни он не ощутил, а вот дрожь вокруг не прекращалась — будто нерадивые слуги вдруг решили переставлять мебель в соседней комнате. Но никаких слуг в соседней комнате не было.

Дрожала земля, и капитан Моруа понял, что это землетрясение. Не такое сильное, чтобы испугаться. К тому же Святому городу вряд ли уготована судьба Лиссабона. Надо просто подождать, и все успокоится.

Один старый русский путешественник научил его считать до ста артиллерийским счетом, капитан Моруа не знал, что такое «артиллерийский счет», но старик только подмигнул ему вместо объяснений. Этот путешественник вообще был довольно странный и прыгал тут по камням на одной ноге. Моруа время от времени думал, не он ли пустил то ядро, что оторвало русскому ногу, но на всякий случай не спрашивал его о подробностях. Этот же старик научил его в момент ужаса или глубокого испуга дышать в кувшин с широким горлом. Не сказать, что это было частой проблемой, но однажды помогло капитану, и он вспомнил русского добрым словом.

Наверняка этот паломник давно умер среди своих снегов, а вот его полезный совет пригодился. Советы же, как известно, живут дольше людей.

Моруа в своих скитаниях по этой стране видел очень странное место.

Это был мост через Иордан. Рядом были руины столь странного свойства, что Моруа спешился. Казалось, рука Господня разорвала землю в этом месте и сдвинула горы и холмы в сторону. Даже остатки мощных каменных стен были смещены на десять шагов. Видимо, Господу не понравилась эта карта, но, разорвав ее, Он не стал комкать обрывки.

Оказалось, евреи звали это место «Гешер бнот Яаков».

Когда французу это перевели, он сказал:

— Дурак! У Якова была одна дочь! Переспроси!

Толмач извинился, но настаивал. Он говорил, что крестоносцы считали, что это место — то, в котором Яков переходил реку. Они устроили тут женский монастырь Святого Якова, и это внесло путаницу. Яковов и Яаковов было много, кто и где из них омочил ноги в этой воде, никто не помнил. Балдуин построил тут пограничную крепость. Саладин предложил ему сто тысяч динаров, чтобы укрепления были срыты. Балдуин отослал их обратно, и тогда Саладин прислал всадников, и они смели крестоносцев.

Крепость была разрушена, а ее руины назывались Байт аль-Ахзан, что означает по-арабски «Дом печали».

— А было ли тут трясение земли? — спросил капитан Моруа своего провожатого.

Оказалось, что в этих местах оно происходит регулярно, и всякий человек под конец жизни помнит хотя бы одно. Но…

— Что «но»? — оживился Моруа.

Ему объяснили, что любое землетрясение вызывает странные видения будущего и прошлого. Оживляются предсказатели, но даже простым людям являются причудливые картины. Один немец, который был тут до него, объяснял это истерическим состоянием, происходящим от испуга. Некий англичанин на тот же вопрос отвечал, что все дело в ядовитых и удушливых газах, выходящих из разломов в земной коре. Ему, толмачу, нет дела до причин, но он знает, что в этот час особенно хороши предсказания о грядущих войнах и голоде.

Капитан Моруа скривился и, не мешкая, продолжил путь.

 

В этот момент русские путешественники ужинали. Горячий ветер дунул им в окна, звякнули цепи, на которых висели лампы, метнулось в стороны пламя, но все вмиг успокоилось.

Однако в самый неожиданный момент, когда они уже собирались спать, к ним прибежал молодой армянский монах.

Вчетвером они ступили в лабиринт улиц, а монах катился перед ними спасительным клубком.

Путешествие закончилось в саду под старой оливой. Другой монах, такой же дряхлый, как сама олива, сидел на камне. Быков и Орлов остались стоять, а Львов присел рядом с монахом.

— Отец Сергий говорит, что вы скажете, когда и где.

— Да.

Ответ был не громче движения листьев.

— Завтра. Завтра на рассвете. К северу от города, стойте на горе и все увидите.

Подполковник достал из нагрудной сумки конверт, развернул вложенную для прочности бумагу и извлек наконец небольшую акварель.

— Это Воскресенск. Отец Сергий сказал, что вам будет приятно.

— Поздно… — прошелестел старик. — Я слеп. Идите, я за вас помолюсь.

Монашек все равно принял картонку, и гости вышли.

До гостиницы дошли молча.

В их тесной комнате подполковник начал:

— Капитан, простите меня за то, что я сразу не поставил вас в известность. Но нам предстоит совершить нечто важное или, может, не совершить. Дело наше настолько призрачно, что я не печалюсь о будущей неудаче. Капитан, вы знаете о Небесном Иерусалиме?

— В пределах Святого Писания, господин подполковник, — отвечал Орлов, несколько смущенный пафосом и переходом на официальное обращение.

«Два сына было у Авраама — один от рабыни Агари по закону, другой — от Сарры по обету», — процитировал он на память.

— Верно, капитан: рожденный от Агари — нынешний Иерусалим, а рожденный от Сарры — будущий. Скиния всех людей — то есть последний город всех нас. Место спасения, устроенное не вполне понятным образом.

— Ну, это для тех, кого возьмут вверх, — не удержался капитан.

— Максим Никифорович, — махнул рукой Львов (тот при этих словах поклонился), — привез прибор собственного изобретения, который позволит сделать мгновенную картину происходящего. Изобретение это прекрасно, в высшей степени полезно, а в нашем Отечестве полезность давно определяется тем, охотятся ли англичане с французами за ее секретом или нет. Так вот, охотятся. Кстати, мне, Максим Никифорович, очень не понравился тот англичанин, что поселился тут вслед за нами. Вы уж смотрите в оба глаза за вашей машиной.

А мы с вами, капитан, всего лишь охрана при аппарате — для того, чтобы он сделал, может быть, единственную моментальную картину Небесного  Иерусалима. Но, капитан… Я говорю с вами не как с подчиненным. Я не приказываю вам от имени Корпуса топографов или Военно-картографического депо, а прошу вас как своего товарища произвести вместе со мной глазомерную съемку. Съемку того, что, может быть, будет нам явлено. Я выбрал вас, потому что вы храбры и быстры, были в разных переделках, но, главное, быстро чертите и пишете. Не знаю, будет ли удача Максиму Никифоровичу с его аппаратом, но мы, топографы, должны сделать свое дело.

Одним словом, старцу в монастыре было видение, что Град Небесный явится нам, а уж сумеем ли отразить его на бумаге — неведомо никому.

Они разошлись по своим местам, но, кажется, никто не спал в своих постелях.

Капитан лежал, вовсе не раздевшись, и смотрел в потолок. Он еще не до конца поверил Львову. Но не таков был подполковник, чтобы шутить этакие шутки.

Максим Никифорович сидел на кровати в длинной рубахе и слушал свое колотящееся сердце. Вот для чего он призван сюда, и вот чему послужит его изобретение, что покоится сейчас в больших ящиках в соседней комнате.

Он сделает свое дело — создаст уранотипию Небесного града, а там и помирать можно. После такого все разговоры о славе и предназначении станут пустыми.

Максим Никифорович слышал только свое бешено колотящееся сердце, что заглушало все остальные звуки: шорох крыльев вспугнутых голубей, шаги ночных прохожих, тонкую игру ветра в листьях и тот звук, что издает Иерусалимское небо, когда по нему, уставшему от жары, движутся холодные звезды. Это звук трескающихся льдинок, что доступен только очень спокойному человеку — звездочету или меняле, что норовит обсчитать зазевавшегося паломника.

 

 

XIX

(масленица)

 

 

Не осуждай ближнего: тебе грех его известен, а покаяние неизвестно.

                                                                                          Преподобный Авва Дорофей

 

Кторову иногда снился сон, в котором он вновь был на Святой земле.

Там он попал в лабиринт, что располагался в горах севернее Генисаретского озера. Лабиринт внешне был не страшен, он был очерчен лишь белыми камнями, составлявшими круги вокруг землянки в центре. Кторов мог бы легко переступить через цепочку камней, но отчего-то этого сделать было нельзя. А можно было только блуждать по концентрическим кругам. И вот, устав от бесконечной ходьбы под палящим солнцем, Кторов все же добирался до землянки-избушки, сложенной из камня. Внутри была тьма и прохлада, и он ступал туда с надеждой на избавление от зноя. И зной действительно исчезал, но тьма смыкалась за ним, и вот он уже снова был в лабиринте, только теперь нужно было блуждать в темноте, не то стараясь найти что-то в центре, не то снова выбраться на свет, в цепкие лапы жары и под жесткие лучи здешнего безжалостного солнца. Он шел, держась правой рукой за холодный камень, покрытый испариной, и чувствовал полное одиночество.

Когда-то он лишился женщины, которую любил, и никто не смог занять ее место в его сердце. И вдруг он слышал ее голос. Она как Ариадна, не сумевшая запасти клубок, командовала им, будто завзятый картограф. Пятнадцать градусов влево на развилке, а потом двести шагов, затем передохни, а теперь еще пятьдесят шагов, и этот путь выходил у него удивительно удачно в черном ужасе ночного кошмара. Появлялась вера в то, что он дойдет куда-то — к свету или тьме, все равно.

Лишь одного он не спрашивал у этого женского голоса: куда пропала та, кого он любил тем мимолетным летом.

И вот он шел и шел, видя странные письмена на стенах, которые не мог прочитать, фигурки охотников на неведомых зверей, которых он не мог определить. Кторов понимал, что прямо там во тьме, которая оказывалась пробита странным зеленоватым светом, он мог бы сделать десятки открытий, но женский голос звал его дальше: дескать, другие были здесь, много видели и хотели написать книги, да ничего хорошего из этого не вышло.

И он просыпался в поту и слезах, а вокруг него был сырой воздух Петербурга, налившийся в комнату сквозь открытое окно.

Поэтому полковник Кторов вытягивался в своей мокрой от горя кровати и старался успокоить бешено колотящееся сердце, считая до ста равномерным счетом.

На Масленицу в Петербурге случилась оттепель. Еще на пестрой неделе город шевелился, приуготовляясь к блинному жору, а тут он разгулялся.

Кторов встретил профессора Витковского, и они решили пройтись. Один писатель говорил, что людей высшего сословия пугает грязь, оттого они и называют ее грязью, а простой народ не пугаясь зовет ее сыростью. Кторова и Витковского окружала сырость, но профессор не замечал ее и говорил о том, что Юлий Цезарь запретил театральным куклам разговаривать, позволив передавать содержание спектакля исключительно движениями и жестами — все из-за обидных слов в свой адрес. Среди криков, блинного чада и сырости Кторову эта тема казалась особенно забавной.

На Адмиралтейском бульваре построили торговые ряды, будто великан разбросал мусор по улицам. Пахло дурным рыбьим духом из чанов. Блины горели на сковородках, народ толпился у котлов с непонятным варевом.

Рядом ходил по канату специально выписанный француз Монжу. Вокруг столбов с канатом собралась толпа, и обыватели с надеждой ждали, когда же француз сорвется и упадет.

Был тут и шатер с вывеской «Зеркальный лабиринт». Рядом с ним, уже выйдя, стоял дородный купец, который крутил головой от изумления, а что он видел внутри шатра, никто не понимал. Напрасно его дергали за рукава два сына, купец только мычал, но всякому было видно, что деньги за вход потрачены не зря.

Для господ поприличнее какой-то итальянец в палатке показывал свою родную комедию с носатыми игрушками и специальной шарманкой. Шарманка повизгивала, пел сам итальянец, голосила какая-то женщина, вместе с ним дергавшая кукол за нитки. Носатый Пульчинелла терзал деревянную гитару под чужим балконом, но оставался весел, несмотря на то, что его чувства не принимались девой в расчет.

А в другую палатку зазывал старик в зипуне, крича, что тут всякий увидит звездное небо посреди дня, а по небу перед щедрым человеком пролетят птицы Сирин и Алконост, а кто жадный будет, того Сирин клюнет, а Алконост яйца оторвет.

Заезжий фокусник, по виду — турок, верещал, что на глазах удивленной публики тут же превратит оловянные ложки в золотые.

Поодаль стояла ширма с русским Петрушкой. Тут все выходило попроще, зато честнее. Петрушка оказался тоже носат, будто итальянец, заблудившийся в России во время нашествия двунадесяти языков. Но он давно обрусел, и когда полицейский кричал Петрушке, что у того нет документов, тот верещал в ответ, что есть и паспорт, и печать в паспорте, и значится там Петр Петрович Уксусов, а не какой-нибудь «Болванов».

Кторов зачем-то остановился и стал смотреть представление. Витковский между тем, что-то бормоча под нос, продолжал идти. Он не заметил утраты собеседника.

Перед Кторовым, как барином в шинели, расступились и дали лучшее место. Петрушка тузил своих врагов, но вдруг набежавшая тряпичная собака оторвала ему ногу. Кукла не особенно расстроилась потерей и отправилась свататься. Невеста оказалась несговорчива, а Петрушка кричал (уже охрипшим голосом кукольника): «Принеси себя в жертву! Принеси себя в жертву!»

Кторов ощутил, как у него мерзнут ноги, особенно та, деревянная. Где-то далеко шел профессор университета, хранитель восточной коллекции Витольд Витковский и что-то бормотал под нос. Кторов казался себе тут не нужным — ни в масленичной толпе, ни сумасшедшему профессору, ни начальству в Генеральном штабе. Никому, кроме тех, кто сейчас находился в Сирии. Он жил чужой жертвой и был одинок.

Ничего не видя, полковник Кторов прошел через толпу, не заметив ее, и вдруг выскочил на пустое место.

Он находился на границе круга зевак.

Огромная кукла торчала в центре этого круга. На щеках Масленицы свеклой кто-то вывел два пятна, и Кторов с некоторой брезгливостью подумал о простонародном культе румяности.

Стоя на границе толпы и масленичной пустоты, Кторов вдруг вспомнил слова своей рязанской няни о лесных чудесах. Он и сам потом видел в лесу ведьмины круги, вернее, окружности, идеальные, будто проведенные циркулем на штабной карте. Они состояли из белесых грибов, проросших точно по замкнутой линии. Говорили, если ступить внутрь, начнется что-то страшное, как в каких-нибудь макабрических повестях. Точно, он вспомнил, недавно вышел том малороссийских рассказов, и там монах спасался от нечистой силы, очертив вокруг себя круг. Но тут роли поменялись, Масленица стояла в центре, готовая к смерти. Или не поменялись?

Неподалеку от Кторова переминался городовой. Рядом торчали два мужика с лопатами. Там же лежала куча песка — на пожарный случай. Все ждали главного.

И в этот момент из толпы выбежал молодец в красной рубахе. В руке у него пылал смоляной факел.

Молодец метнул свое оружие к ногам Масленицы, и тут полыхнуло.

Кторов смотрел в лицо Масленицы и вдруг увидел, что оно приобрело странные, совершенно человеческие черты. Прекрасная женщина стояла по колено в пламени, и огонь поднимался все выше.

Женщина на костре походила на Орлеанскую деву, и Кторов почувствовал себя одним из своры убийц. Он понял, что его любовь давно погибла, рассыпалась пеплом по полям, она убита безумным ревнивцем, и нет ей поминания на земле. Старик на деревянной ноге ощущал жар на своем лице и понимал, что в огне погибает не опостылевшая сырая зима. Там приносится жертва, и понятно, как исчезла его любовь.

Масленица строго смотрела ему в лицо, и глаза ее были печальны. Кторов видел, что она все знает и что будут войны. Многие умрут, мир продолжится без них, и никто не пожалеет убитых. Потом придут новые войны, такие же бессмысленные, и снова будет бушевать пламя.

Огонь бесновался, и сквозь пламя стали видны прутья, будто кости скелета. От жара они выгибались, и чудилось, будто человек в огне машет руками, прощаясь.

Кторов отвернулся и зашагал прочь, стараясь не оскользнуться на мокром снегу, перемешанном с глиной.

 

 

XX

(тетраморф)

 

 

Я бываю безумным лишь когда дует северо-западный и северный ветры; когда же дует южный, то я всегда сумею отличить ястреба от цапли.

Уильям Шекспир. «Гамлет»

 

Капитан Моруа вдруг обнаружил, что забыл вкус вина. Он много лет не был на родине, да что там — в тех странах, где вино привычно. Найти вино можно было и здесь, но привычка была утеряна, а привычка — это главное из того, что составляет удовольствие.

Он привык к тому восторгу, который доставляет глоток воды среди зноя, а вкус вина, легкий дурман от него, казался приметой детства. Хотя как раз арабы придумали слово «алкоголь». Арабы тут были подданными турок, но сама природа принадлежала им, как она принадлежала раньше изгнанным евреям.

Меж тем Моруа читал книгу из русской жизни. Книгу написал немец, живший в России, — по крайней мере так значилось в предисловии. Это был роман, полный страстей, и рассказывал он о часовщике-турке, поехавшем служить русскому царю. Было у турка три шубы, потому что его предупредили, что русское лето хуже турецкой зимы. Предупредили его также, что у русских всего по три, потому что они почитают Троицу, а летом у них три праздника. Это три Спаса, каждый из которых наполнен особым смыслом.

И действительно, лето кончалось, и был турку явлен Медовый спас. Тогда турок надел первую шубу, самую холодную. За первым праздником пришел Яблочный спас, и тогда турок надел вторую. Наконец пришел Ореховый спас, и турок надел третью шубу, но все равно не согрелся.

Согрелся он в постели царицы, которая положила глаз на молодого красавца. Так сошлись южный зной и жар русской печи. Тут время остановилось, как всегда бывает в любовных романах, прежде чем все завертится снова. Но русский царь, что утром до завтрака смотрел, как рубят головы, прознал об их связи, и турок бежал из Московии.

Моруа подозревал, что с сюжетом что-то не так, но ему были важны детали. Он выписал в книжечку названия — Медовый спас, Спас яблочный и Спас ореховый, и подумал, что этим можно блеснуть в разговоре с русским топографом.

Несмотря на свою наивность, роман капитану Моруа нравился. Нравилась ему мысль о том, что на Руси полагается ходить в трех шубах, и то, что русские женщины любят турок, в которых сохраняется жар родного солнца, и то, что в романе было множество деталей — вроде русских храмов, на которых днем и ночью гремят колокола, и что время в России течет то взад, то вперед, и что русские считают себя жителями третьего Рима, который наследует Константинополю, а Константинополь в свою очередь наследует Риму на берегах Тибра. Обычно, произведя этот счет, русские спохватывались и говорили, что все это не так важно, потому что по-настоящему Москва наследует другому вечному городу, в центре которого сейчас сидел капитан Моруа, тоскуя по французскому вину.

Он перелистывал страницы, русская царица заламывала руки, и груди ее тряслись от желания (тут немецкий автор был особенно подробен), турецкий часовщик спускался по связанным простыням с кремлевской стены к реке, где его ждал утлый челн, а царь грозил ему из окна топором.

Этот челн нес турка по Волге, где его укрывали от царской погони единоверцы, но самым интересным для капитана Моруа оставались те вставки, где автор описывал копию Иерусалима, который построил русский царь (видимо, после того, как насытился видом отрубленных голов и позавтракав).

Русский Иерусалим стоял в ледяной пустыне, и местный хамсин, за неимением песка, обсыпал обетованный город колючим снегом. Русский Кедрон замерз, русский Иордан покрылся льдом, Хермон и Фавор были запорошены белым, и царь, за недостижимостью турка, заносил топор над головой своей жены. Так было принято в далекой стране в те годы.

С деталями надо было быть осторожнее, потому что немцам веры не было, они вечно соперничают с русскими и поэтому так друг на друга похожи.

Впрочем, французские литераторы тоже доверия не вызывали. Моруа читал роман, писанный французом про молодого оборванца, что бежал из монастыря, пристал к солдатам и за геройство в битве со шведами царь сделал его дворянином. Но молодой повеса тут же сошелся с женой царя, и тот решил отрубить ему голову. Спасло молодого повесу то, что царь утонул во время наводнения. Подробные описания страсти, смятых простыней, криков и пряток за портьерой капитан Моруа пропускал. Но автор, помимо любви, был любителем птиц и так же детально, как соединение человеческих тел, описывал жизнь птиц далекой страны — орлов, ястребов, куропаток, голубей и тетеревов. Это был неполный список, но капитан увлекся и стал запоминать их повадки. О птицах родной страны он давно забыл, а вот эти птицы его занимали.

Это было лучше, чем истории о башибузуках, и минаретах, и любви к прекрасной турчанке, которая, разумеется, попадает на невольничий рынок, а оттуда — в гарем. Конечно, она погибает в конце от страсти, освобождая влюбленного европейца от обязательств. Таких романов Моруа прочитал тоже несколько.

Со странным аппаратом, что привезли русские, дело было устроено, теперь предстояло выяснить, что за алхимик явился на Святой земле. Кажется, он тоже явился из России. В алхимию Моруа не верил, но верил в ее идею, что заставляет людей совершать безумства.

Он помнил старую притчу, хорошо описывающую отношения людей с золотом.

Один человек решил найти магический камень, который превращал бы простое железо в золото. Он повесил себе на шею большую железную цепь и отправился в дорогу. Когда он видел камень, он прикладывал его к цепи и смотрел, не стала ли она золотой. Прошло много лет, а человек все бродил по свету в поисках магического камня. Он машинально прикладывал камни к цепи, отбрасывал их в сторону и, забывая посмотреть на цепь, шел дальше. Как-то, присев отдохнуть, он случайно посмотрел на цепь. Она была золотой.

Это была притча, описывающая отношения людей и любых ценностей. Но золото было фетишем, ценностью абсолютной, заставляющей людей делать необычные поступки. А если людей, смущенных чудом, наберется достаточное количество, это уже фактор политический, и нужно понять, как это повлияет на торговлю и движение войск. Никакого превращения может и не быть, но что-то заставляет отчаянных людей надеть на шею железное ярмо и, бросив дом и семью, посвятить себя поискам. Таких людей можно объединить или, наоборот, воспользоваться расстройством их умов.

 

Пока капитан Моруа рассуждал о ценности золота, неподалеку от него, в темной келье лежал человек, которого называли Сергий. Но чаще всего его называли просто «человек».

Монах именем Сергий умирал. Вернее, отходил — так было бы правильнее, потому что это происходило не первый год.

Ему казалось, что он выполнил свое предназначение, и уже не так важно, воспользуются ли его знанием те, кто идет вслед.

Он начал перерождаться и вдруг почувствовал себя греком, приехавшим на Русь и стоящим в трех шубах посреди ледяной Москвы.

Потом он вспомнил свою другую жизнь, в которой он брел по Украине воевать шведов, а потом долго глядел в пустое небо.

Наконец он вспомнил, как по совету ветра попал сюда.

Повитуха думала, что он родился мертвым, но, на самом деле, он досматривал там, на другой стороне, свои прожитые жизни. Наконец он понял, что его бьют уже на этой стороне, и завопил.

Повитуха действительно крепко его отлупила, и все тело долго болело, когда его брали на руки.

Впрочем, была еще такая примета: кто родился в безветренную погоду, тому быть немым.

Был он последним ребенком человека, высоко поднявшегося при царе Петре, но с большим умом, опустившимся в свое имение и больше не поднимавшим головы. Однажды отец исчез, и только спустя месяца два семья узнала, что он ушел в монастырь.

Младенца записали в армию, но по недостатку средств в какой-то заштатный полк.

Когда пришла пора отправляться в армию, он решил навестить отца и приехал в Ново-Иерусалимский монастырь. Однако отец давно умер. Юноше показали могилу, и он долго стоял у простого креста. Упругий ветер дул ему в лицо, потом переходил на плечи, щекотал бока, а затем подпирал спину. После ветер переходил на круги своя, и мальчик думал, что отец обнимает его.

Начиналась война с турками. С турками воевали всегда, и это не удивляло молодого офицера.

Однако в первом же бою он свалился с лошади, и его взяли в плен.

Первым делом его побили — не больно, но обидно. И тогда он вспомнил, как его шлепала испуганная повитуха. Начиналась новая жизнь, а в момент перехода человека всегда бьют — люди или судьба.

Потом у него отобрали все ценное, но накормили и напоили.

Офицер воспрял духом.

Он решил бежать, потому что бегство — первое, что приходит военно-служащему человеку в затруднительном положении.

Однако он перепутал направление, вернее, доверился ветру, который подталкивал его в спину. Ветер был суров, как раздраженный отец, но иногда сам уставал и давал офицеру несколько часов на отдых.

Он шел на юг, Святая земля приближалась.

Он остановился в одном селении, где его принимали за безумца, но все же кормили.

В это селение пришел человек, он был тоже с севера, но был сыт и гладок. Первым делом он стал дарить людям ложки. Ложки были дешевые, сделанные из олова, но крестьянам это нравилось. Урожая не было уже три года, и вот он уродился. Надо было работать на току, но ветра не хватало, чтобы отделить зерна от шелухи.

И пришелец сказал, что готов продать людям северный ветер.

Люди говорили, что у них нет денег. Тогда продавец ложек рассердился. Он говорил, что тот, кто не хочет пожертвовать чем-то ради будущего, недостоин этого будущего: «Если у вас не будет ветра, то вы не сможете веять пшеницу и вас постигнет голод. Купите ветра в другом месте, если сумеете».

И он поднялся на большой холм рядом с деревней и растянул там большую циновку.

И действительно, даже тот ветер, который был, прекратился.

По небу уныло ползли тяжелые дождевые тучи, похожие на откормленных овец.

Первым сдался самый богатый крестьянин. Он поднялся на холм с дарами. На его глазах продавец ложек сунул палец между нитками циновки, поковырялся там и проделал дырку.

Как только уплативший дань вернулся к себе, то понял, что через его ток идет ровный ветер, и принялся работать. Другие мрачно смотрели, как он веет пшеницу, как уменьшаются скирды, и как их богатый односельчанин раскладывает солому и пшеницу по мешкам.

Они заняли его место на току, но ветра уже не было. Крестьяне переглянулись и толпой пошли на холм, где сидел продавец ложек. Они захватили с собой деньги и еду, продавец ложек на их глазах менял одно на другое. И некоторые возвращались обратно с едой, оставив у продавца ложек деньги. Он не делал запасов, и все поняли, что продавец ложек скоро покинет это место.

Правда, он стал прикармливать безумца в лохмотьях, что жил тут.

Чужак кормил чужака, и никого это не удивляло.

Продавец ложек кормил русского, пришедшего с севера, и оказалось, что ему знаком северный язык.

Видимо, он жил на севере.

И продавец ложек объяснял оживающему беглецу смысл ветра. Ветер — это воля богов, это их язык, на котором они говорят с людьми, когда им лень употреблять слова. Додонский оракул вообще считал ветер голосом самого Зевса. В книге Иова сказано: «Вспомни, что жизнь моя дуновение». А Иезекииль говорил, что дух четырех ветров, если дохнет на убитых, то они оживут.

Другие люди говорят, что ветер порождают сказочные птицы, что поддерживают трон Аллаха на небесах.

Ветров всего четыре: северный ветер, который греки называли Бореем. Это ветер хороший, хотя и холодный. Он прекрасен здесь, но вреден в Магрибе, потому что там он приносит ненастье. Соломон говорил, что северный ветер производит дождь, а тайный язык — недовольные лица. Именно этот ветер уничтожил корабли Ксеркса, поэтому тот, кто родился при северном ветре, обязательно увидит войну.

Если хороший человек будет правильно молиться, то может высунуть руку из двери, когда дует северный ветер. И когда он сожмет пальцы, в них окажется монетка или какая-нибудь такая же волшебная вещь. А если при северном ветре кто-то сумеет отличить ястреба от цапли, то сможет управлять ветром. При южном ветре это-то дело несложное.

Ветер южный несет туман и тепло. Но это тепло вредно телу и утомительно. Европейцы, которых здесь по-прежнему называют «франками», говорят, что хамсин, проносясь над морем на север, порождает горячий и влажный сирокко. А этот ветер в тяжелый год наполняется красным песком Сахары, проливает его кровавым дождем на землю латинян.

Ветер с востока сухой и приходит из пустыни. Это ветер-бедствие, ветер-убийца, потому что в руках его песок пустыни, который он рассыпает над людьми. От него начинается засуха и ужас. Арабы называют ветер из пустыни самумом, что означает «ядовитый». Он удушлив, как горящая печь, он символ лжи и обмана. Убийство, совершенное в час самума, рассматривалось арабами со снисхождением. Он горяч и ужасен, прекращает дыхание путника. Бедуины в этот час прижимаются к лежащим верблюдам и закрывают лица плащами. Восточный ветер наносил вред растительности и был опасен на море.

Ветер с запада приходит с моря и несет бурю.

А рожденные в безветренный день будут глухими.

— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросил беглец.

Продавец ложек отвечал, что человек в лохмотьях находится не на своем месте. Его несет ветер, гонит по земле, будто комок веток, который не имеет корней. Такому страннику нужно понимать значение ветра, чтобы продолжать движение.

— А какая тебе выгода от этого? — продолжал вопрошать беглец.

— Никакая, а может, очень большая. Вдруг ты найдешь свое место, разбогатеешь, и тут я приду к тебе. И ты купишь у меня не оловянные ложки, а золотые, и они, кстати, у меня есть.

Продавец ложек предложил беглецу остаться в селении и продолжать торговать ветром от его имени. Русскому это не понравилось, он чувствовал, что ему нужно двигаться дальше.

Они вышли вместе, но продавец ложек ехал на ослике, а русский шел пешком. Пути их скоро разделились, и беглец долго шел один.

Однажды он увидел одинокого умирающего человека в черной рясе. Это был монах-паломник.

Русскому беглецу было очень интересно, откуда умирающий, но тот уже не мог говорить.

Когда монах умер, русский похоронил его по православному обряду, но взял его платье. Мертвым одежда не нужна, а когда Господь призовет всех на последний суд, то все будут голые или одеты в то, что выдадут им ангелы.

Беглец стоял у кучи камней, держа в руках подрясник. В этот момент подул северный ветер и стал шевелить лохмотья его военной формы. Он сменился ветром с запада, и на лбу беглеца выступил пот, ветер перешел к югу, и путник глотнул его, как вино из кувшина, а когда ветер стал западным, его бросило в жар. Когда ветер снова стал северным, то быстро утих. Беглец понял, что, надевая чужую форму, принимает чужую судьбу. И это его устроило.

Он переоделся и стал из офицера монахом.

После этого он продолжил путь на юг — к Иерусалиму.

Как-то он ночевал в руинах какого-то замка, который поставили крестоносцы на этой земле. Он спал, как зверь, и сон его был беспокоен. Вдруг он почувствовал, что земля под ним движется, левая нога не поспевала за правой, и он перевалился со спины на бок. Будто знойный удушливый газ окутал его, и кто-то сказал прямо над ухом:

— Не бойся ничего, ты часть целого и должен жить долго, чтобы передать весть.

Фальшивый монах хотел спросить, что это за весть, но ветер — он не понял, западный или восточный — унес облако.

Вместо него появилось сморщенное, как печеное яблоко, лицо няни, и послышался ее голос:

— А мы ему: батюшка Покров, натопи нашу хату без дров! А батюшка Покров не натопит хату без дров. Будет на него ветер с севера, с востока — быть зиме суровой, дует с юга — на снега, на теплую зиму; переменный — и ей быть переменной.

Потом все смешалось, и человек в монашеской одежде снова забылся сном.

Поутру он видел, как бурлил Иордан, потому что что-то сместилось от трясения земли и воды потекли чуть иначе.

Монах шел и шел, солнце вставало слева и рушилось по правую сторону, и в голове бродило странное воспоминание из чужой жизни о том, что временем можно управлять, если двигаться посолонь или в другую сторону.

Однажды на этом пути он вошел в лес. На жаре испарялась смола, и он на мгновение почувствовал себя в русской бане.

Что-то упиралось ему в бок, пока он спал, и только утром он посмотрел, что это. С удивлением новоявленный монах обнаружил, что из земли торчит слоновий бивень. Рядом, скрытый толстым слоем упавших иголок, оказался второй. Много лет назад здесь умер слон. Монах недолго гадал, откуда он взялся, потому что выдумать ничего не мог. Возможно, этого слона вели на продажу или в дар. А может, у него была какая-то тайна, которой он никогда не узнает.

Наконец он пришел к городу, Городу Городов, и тут силы оставили его.

Его нашли другие паломники и, ориентируясь на покрой его платья, принесли в монастырь Восточной веры. Так и было — самозванец был найден в окрестностях монастыря, и когда его внесли за ограду, для него началась новая жизнь.

Его спросили имя, и он отвечал — Сергий.

Это было правдой.

В монастыре о нем пошла добрая слава. Его любили птицы, время подчинялось ему, так же пришелец легко предсказывал, какой ветер будет дуть вечером, а какой — завтра.

Он прожил в монастыре много лет, понемногу сокращая свои путешествия в Город и замыкаясь в своей келье, как в скорлупе яйца.

Когда зрение стало оставлять его, он не испугался. В темноте к нему являлись яркие видения — одни из прошлого, а другие из будущего. Он видел странные процессии, шедшие по бывшей столице в знак перемены времени. Он видел странных птиц в далеком небе, а также карты неизвестных городов.

И наконец к нему пришел образ Небесного Града, о котором он позволил себе сообщить настоятелю. Тот отправил бумагу специальному человеку в Константинополе, а затем она уплыла на корабле в Одессу. И вот его видение превратилось в трех путешественников, явившихся в его темноту.

Теперь он вспоминал птиц и зверей.

Те, кто пришли к нему, вероятно, не были людьми. По крайней мере, он не был в этом уверен. Они имели человеческий облик, но были в послании, а не в собственной воле. Теперь ему и вовсе казалось, что он составляет с ними одно существо. Лев, бык, орел и он — их человек, самый несовершенный из них оттого, что прожил слишком много жизней. Они были перед ним как львенок, телок и орленок, со своими изобретениями и надеждами, метаниями, а также требованием устава и справедливости.

Они были одним существом, предсказанным пророком Иезекиилем, стражами четырех углов Господнего Трона и четырех пределов рая.

Тетраморфом называли и четырех евангелистов, и в образе льва представал Марк, тельцом был Лука, Иоанн — орлом, а Матфей исполнял роль ангела. Но старик понимал, что все они не претендуют на роль херувимов или евангелистов. Иезекииль говорил, что у каждого из этих существ по четыре лица, а ноги их сверкают как блестящая медь. Но явившиеся к старику были обычными людьми. Сапоги их не сверкали, а были покрыты пылью. Они обросли бородами, и пыль пряталась и там.

Иоанн считал, что у них должно быть по шести крыл, и еще они «исполнены очей», и старик усмехнулся где-то внутри себя: очки и линзы имелись у гостей в избытке, были у них также бинокли и специальные приборы, как у всяких картографов. Усмешка возникла и исчезла где-то там под кожей, потому что лицо монаха отвыкло от любых гримас.

Но главное, что сказал Иоанн, — это те слова, которые должны сказать все части тетраморфа, возможно, друг другу: «Иди и смотри».

Эти трое должны идти на рассвете прочь из Старого города, подняться на Масличную гору и смотреть.

И он, старик, будет с ними, потому что части тетраморфа нераздельны и не зависят от расстояния.

Он увидит то, что видят они, и тогда жизнь его будет исполнена, а смерти вовсе нет.

Что ему смерть, когда он столько лет пролежал в темноте. Лучше этих молодых людей с их войнами, мундирами, саблями и пистолетами он знает, что никакая смерть не прерывает смысл, если он есть в жизни.

Убивают какого-нибудь мудреца, и вот уже другой продолжает его книгу, мать бледнеет, но младенец ее растет и крепнет, разевает рот мореход, исчезая в бушующем море, но корабль плывет.

И этим людям, несовершенным и бестолковым, снедаемым страстями и страхом, будет завтра явлен Новый Иерусалим, с лабиринтом его вечных улиц, что ждут тех, кто ходил по городу, что принял его, старика, за своего, и тех, кто сейчас едет по берегу Иордана, по недоразумению называемому Истрой, на телеге, груженной дровами, к монастырю.

Нет неправильных мест для Откровения. Если нужно было бы, Небесный Град был виден с белой крепостной стены, среди русских деревень, но темнота сказала монаху, что ждать видения нужно здесь.

Как-то, когда он еще выходил из кельи, то разговорился с одним старым хасидом, что приехал на Святую землю из Малороссии. Там он был богат, и чтобы не потерять богатство, приобрел множество золотых ложек и покрасил их так, чтобы они выглядели оловянными.

Сперва ему нравилось тут, но скоро хасид обнаружил, что летом слишком жарко, а воды в этом краю мало, несмотря на то, что море близко. Арабы любили хасидов ничуть не больше, чем русские жандармы, а их дети швырялись камнями ничуть не хуже, чем украинские. Хасид понял, что он тоскует по снегу, хотя раньше ненавидел холод.

Он решил вернуться, но прежде захотел поговорить с ребе Симхи-Бунемом из Ворки, сыном праведника ребе Менахем-Мендла.

Тот спросил беглеца о причине отъезда, и ему перечислили весь список: грязь и жажду, небо, прокаленное зноем, и ветры, которые несут из пустыни песок, и дожди, которые полны грязью из-за этого песка.  Упомянута была и человеческая ненависть, и вонь на узких улицах и турецкие башибузуки.

И ребе сказал, что хасид перепутал город. Он просто приехал не туда, а вот те, кто верно выбрал путь, живут совершенно в другом Иерусалиме.

Хасид задумался, а задумавшись, остался и был счастлив. Ну, или так, по крайней мере, он говорил.

Сейчас хасид, судя по всему, давно лежал на кладбище под Масличной горой, а вот старый русский монах мерно дышал в своей келье. В нем не было ровно никакого волнения, только уверенное спокойствие.

Он нравился этому городу, как и город нравился ему, несмотря на запахи мочи — ослиной и человеческой, истошные крики иноверцев, которые он слышал через каменные стены, опасности и войны, которые не истончаются на этой земле. Но старик знал, что если бы он сейчас сидел в холодной келье монастыря под Москвой, то думал бы ровно так же.

Все справедливо, когда достигнуто нужное сочетание — четыре из четырех, единое целое с четырьмя парами глаз, которые они продирают сейчас, умываются и готовятся в путь.

 

 

XXI

(видение)

 

Всякому овощу свой черед. Было на свете три дома — дом-один, дом-два, дом-три, а четвертому дому не бывать. Первый дом разрушили варвары, второй — римляне, а в третьем стоит печь, в печи — котел, в котле — утка, в утке яйцо, а кто спросит, что в яйце — тот молодец.

 

Еще в темноте три путешественника вышли с постоялого двора и вступили в лабиринт городских улиц.

Они шли сквозь него, и лабиринт расступался перед ними, как масло перед сталью. Слуги с трудом поспевали за ними. И дело было не в том, что они тащили несколько больших тюков. Странники двигались так, будто перед ними был не лабиринт, а его план, по которому был проложен маршрут.

Наконец троица забралась на гору над великим городом и отослала слуг.

Время, казалось, потекло вспять, как когда-то оно текло на Севере, когда люди в шубах ходили вокруг своих церквей.

Гора пахла горькими и сладкими травами. Восток начал бледнеть.

Иерусалим с его редкими огоньками лежал внизу, как темный муравейник.

Вместе они установили прибор, оказавшийся величиной с собачью будку.

Глядя в оптическую трубу, Максим Никифорович стал что-то настраивать.

Внезапно — хотя о настоящей внезапности тут речи не было, но все же это вышло неожиданно — над горизонтом сгустилось белое облако, которое сразу же стало шириться и дробиться.

— Не мираж ли это, господа? — скептически спросил Орлов.

— Нет, — медленно произнес подполковник, — нет, это не мираж.

Перед ними из облаков и ветра строился город.

Подполковник с капитаном только крестились, а художник уже начал жать на какие-то рычаги в своем аппарате.

Внутри треснуло, и Максим Никифорович вдруг завыл от ужаса. Аппарат был испорчен: деревянный ящик был разбит, будто по нему ударили топором, а стеклянные пластинки оказались расколоты.

Топографы не обратили внимания на этот вой и вонзили карандаши в планшеты. Они лихорадочно фиксировали размеры и форму облачной аномалии.

Это был куб, уходящий далеко за пределы горизонта.

Капитан помнил, что он должен быть в двенадцать тысяч стадий с каждой стороны, и по привычке перевел это в версты. Получалось, как от Петербурга до Парижа.

Город над ними состоял пока из прямоугольных конструкций, но они постоянно двигались, будто уточняя свое положение.

Топографы увидели, что пророчество сбывается буквально — Небесный Иерусалим был отражением Иерусалима земного, только на месте его центра еще не устоялась погода, и там картина была смазана потоками ветра.

Орлов вспомнил апостольские слова «…а храма я не видел в нем — Бог и Агнец святыня его», и если так, то храм небесному городу не нужен.

Золото улиц, река, деревья, все попадало, как на военную карту — капитан по привычке прикинул, выдержит ли мост повозку в пятьсот пудов, и выходило, что выдержит.

За спиной у него со скрежетом елозил карандаш, а подполковник, не отрываясь от небес, налаживал угломер.

Вдруг по городу пошла рябь, и он вывернулся или, точнее, перевернулся.

Город уже не интересовала земля. Он перестал быть отражением того, что было под ним, и обратился остриями крыш к небу.

Теперь они видели несколько основ у Города. Город стоял на них, как на облачном слоеном пироге. Первая основа была из ясписа, то есть яшмы, вторая из сапфира, третья из халцедона, четвертая из смарагда-изумруда, пятая из сардоникса, огненного сердолика, шестая из простого сердолика, седьмая из хризолита, восьмая из вирилла, то есть берилла, девятая из топаза, десятая — хризопраза, одиннадцатая из гиацинта, а двенадцатая — была аметистовой.

Все, как им было обещано апостолом, и все ложилось на карту города с загадочными пометками «яш.», «1-хрспрз» — и так далее.

— Ничего не упускать! — Подполковник вцепился в свою удачу, как гусары во французский арьергард.

 С отцом подполковника действительно случилась досадная неприятность на большой войне — его поручик преследовал французского маршала и сорвал у него эполет. Эполет был неважной заменой пленному маршалу.

Ему не хватило десяти секунд.

Но и у его сына тут счет шел на секунды, хотя удача была верной.

Два карандаша беспрерывно двигались по бумаге, шевелились губы, заучивая словесное объяснение, которое будет записано позднее.

Капитан по себе знал, что видение, а особенно сновидение, почти невозможно записать через несколько минут после пробуждения. Когда он как-то сказал об этом подполковнику, тот посмотрел на него странно, склонив голову, но ничего не сказал. Видимо, у него была похожая история.

Теперь они работали споро.

Сразу — иначе все растворится как дым.

Видение перед ними поворачивалось и бледнело.

Наконец налетел порыв сильного утреннего ветра и Город превратился в облака и синеву.

Видение пропало.

Округлость холма была забросана листами, Максим Никифорович плакал, обнимая свой аппарат. Он знал, что поможет своим товарищам разве что памятью художника. Дело его жизни лежало в его руках, будто мертвый ребенок, исполненный линз. Чтобы исправить дело, нужно отставить химию и вернуться к карандашу и кисти.

Запели птицы.

Наверх поднялись слуги с припасами и начали сервировать завтрак.

Старший из них быстро заговорил. Вернее, быстро затрещал как митральеза, спрашивая о чем-то.

— Что басурман хочет? — поинтересовался Максим Никифорович.

Орлов перевел медленно и отчетливо: «Он говорит, что хотел узнать, что это делали господа, когда так долго кричали и показывали пальцами в пустое небо».

 

 

НЕКОТОРЫЕ ПОЛЕЗНЫЕ СВЕДЕНИЯ

О РУССКИХ ПУТЕШЕСТВЕННИКАХ

 

Какая культурная значимость этой работы? Она заключается в том, что если ты хочешь читать войну и мир двенадцатого года, то читай документы, а не читай «Войну и мир» Толстого: а если хочешь получить эмоциональную зарядку от Наташи Ростовой, то читай «Войну и мир». Культурный человек тот, который заражается эмоциональным настроением от реальных фактов, а не от выдумки. Замечателен в этом отношении спор Бабеля с Буденным. Буденный говорит: ты исказил Конармию, а Бабель говорит: я и не собирался ее писать. Какой мне нужен был материал, тот я и брал. А если хочешь читать про Конармию, то возьми документы и читай. Буденный требует от писателя фактичности, и в этом мы с ним согласны.

 

Осип Брик. «О работе Виктора Шкловского „Матерьял и стиль в романе Льва Толстого ‘Война и мир‘”»

 

 

АВРААМ СЕРГЕЕВИЧ НОРОВ

(7 апреля 1853 — 23 марта 1858)

 

 

Что вижу я! Лишь в сказках

Мы зрим такой наряд;

На маленьких салазках

Министры все катят.

С горы со криком громким

In corpore, сполна,

Скользя, свои к потомкам

Уносят имена.

Се Норов, се Путятин,

Се Панин, се Метлин

 

            Алексей Толстой. «История Государства

             Российского от Гостомысла до Тимашева»

 

Авраам Сергеевич Норов родился в селе Ключи Балашовского уезда Саратовской губернии. Отец его Сергей Александрович Норов (1762 — 1849) был предводителем дворянства. Сначала мальчик получал домашнее образование. Затем его отправили в Благородный пансион при Московском университете, но настоящий поворот в его судьбе произошел в 1810 году, когда Норов, сдав экзамены на звание юнкера, начал службу в лейб-гвардии артиллерийской бригаде. Через год он стал прапорщиком, а еще через полгода после производства Наполеон вступил в пределы империи.

Норов участвовал в Бородинском сражении в качестве командира полубатареи (то есть двух пушек) на Багратионовых флешах. Ядром ему оторвало ступню, и ногу отняли по колено.

Норов, однако, остался в армии и дослужился до полковника. (В пору ядер и картечи в званиях росли быстро.) Как и полагалось образованным людям того времени, Норов в молодости был масоном. Сперва он состоял в ложе «Соединенные друзья», а затем в ложах «Три добродетели» и «Елизаветы к добродетели». Получил степень мастера, но с началом двадцатых годов перестал посещать заседания. Главным его адресом, не считая петербуржских, было родовое имение в Нижнем Якимце Раненбургского уезда Рязанской губернии.

В 1821 — 1822 годах Норов был в Европе. О своем путешествии написал несколько очерков для русских журналов («Поездка в Овернью», «Литературный вечер в Риме», «Остров Нордерней. Послание к Д. П. Глебову»). Через пять лет был отправлен под командованием адмирала Синявина в Англию. По материалам своей командировки также написал путевой очерк («Прогулка в окрестностях Лондона», 1827). С этим связана мистическая история его посмертного восприятия: часто пишут о том, что его яркая фигура на деревянной ноге послужила для впечатлительного Стивенсона прообразом капитана Сильвера. Никаких реальных оснований этому не усматривается.

Норов знал около двадцати языков (а может, и больше) и понимал иероглифы.

Выйдя в отставку, Авраам Сергеевич служил в Министерстве внутренних дел. С 1830 года член Комиссии принятия прошений на Высочайшее имя.  С 1849 сенатор. В 1850 году стал товарищем министра народного просвещения, а в апреле 1853 года — министром. Норов пробыл в этой должности пять лет, за которые возросло количество студентов в университетах, была возобновлена посылка ученых за рубеж и возникли начатки женского образования.

Стуча деревянной ногой, он объездил Ближний Восток, научился читать иероглифы, оставил множество заметок. Норов совершил два путешествия на Святую Землю. Первое — в 1834 году, когда он взял отпуск для паломничества ко Гробу Господню. Он побывал в Палестине, Малой Азии и Иерусалиме. При этом он пользовался Библией в качестве путеводителя, искренне полагая естественность всех географических точек и расстояний в ней. Отправился в путешествие по Египту, проплыл по всему Нилу и добрался до Судана. Эти путешествия напоминают приключенческий роман — то герой выкопает египетскую статую и привезет ее в Эрмитаж, то срисует драгоценную роспись в подземном храме. Второе путешествие на Святую землю Норов совершил в 1861 году, после чего написал книгу «Иерусалим и Синай. Записки второго путешествия на Восток» (ее напечатали уже после его смерти). Изо всех этих странствий он вынес массу наблюдений, картографического и этнографического материала. На его рисунки и описания ссылаются до сих пор, потому что многое из того, что он запечатлел в блокнотах, потом исчезло. Неудивительно, что в 1851 году его избрали действительным членом Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по отделению русского языка и словесности.  А членом Общества любителей российской словесности он был задолго до этого, еще с 1819 года — известно множество его переводов из итальянской поэзии. Лично знал многих литераторов того времени, был в переписке с Пушкиным, на смерть которого написал стихотворение «Погас луч неба, светлый гений» — впрочем, довольно дурное. Большая часть наследия Норова была издана (в пяти томах) в 1854 году. Написал книгу даже об Атлантиде. Согласно книге Норова, Атлантида — это Эгейская Атлантида (Эгеида). Он говорит, что Атлантида располагалась на островах от Кипра до Сицилии, а остров Лесбос, у Геракловых столпов Босфора, являлся их северным форпостом: «в рассказе у Солона море, окружающее остров Атлантиду, названо словом Пелагос, а не Океан, которое должно было бы употребить, если место действия происходило на Океане Атлантическом».

Библиотека Норова из 15 тысяч томов была передана Румянцевскому музею.

Он умер семидесяти трех лет, 23 января 1869 года. Напоследок он написал заметки о толстовском романе «Война и мир» в таком духе: «Неужели таково было наше общество, неужели такова была наша армия, спрашивали меня многие? Если бы книга графа Толстого была писана иностранцем, то всякий сказал бы, что он не имел под рукою ничего, кроме частных рассказов; но книга писана русским и не названа романом (хотя мы принимаем ее за роман), и поэтому не так могут взглянуть на нее читатели, не имеющие ни времени, ни случая поверить ее с документами, или поговорить с небольшим числом оставшихся очевидцев великих отечественных событий. Будучи в числе сих последних (quorum pars minima fui), я не мог без оскорбленного патриотического чувства дочитать этот роман, имеющий претензии быть историческим, и, не смотря на преклонность лет моих, счел как бы своим долгом написать несколько строк в память моих бывших начальников и боевых сослуживцев».

Дело не только в том, что Толстому Норов и прочие очевидцы выказывали претензии в неточностях движения войск, они говорили о совершенно другом поведении исторических персонажей, о других мотивировках слов, речей, поведения и принятии решений. И при всех поправках на оскорбленную гордость, это довольно ценные замечания. Из этого не следует, что книга Толстого не является национальным сокровищем. Из этого следует то, что это сокровище имеет сложную структуру и им нужно уметь пользоваться. Для какого-то читателя это роман не о войне 1812 года, а о месте человека в истории и прихотливости человеческой гордости и предубеждений. Но для миллионов читателей это текст, из которого выводится история русского похода и (опционально) загадочной славянской души, о чем нам так весело рассказал американский режиссер Вуди Аллен. Это проблема старая, об нее спотыкались не только обидевшийся Норов, но и русские формалисты. И, хоть убейся о памятники на Бородинском поле, неодолимая сила этого романа в том, что он замещает историю Отечественной войны — и ничего теперь с этим нельзя поделать.

Норова похоронили в Сергиевой Приморской пустыни в Санкт-Петербурге.

Жена пережила его на два года, а все дети их умерли во младенчестве.

 

 

ОСИП-ЮЛИАН ИВАНОВИЧ СЕНКОВСКИЙ

(9 марта 1800 — 4 марта 1858)

 

Коль ты к Смирдину войдешь,

Ничего там не найдешь,

Ничего ты там не купишь,

Лишь Сенковского толкнешь

Иль в Булгарина наступишь.

 

                                             Пушкин в 1836 году

 

Большая часть современных читателей помнит об Осипе Сенковском, писавшем одно время под псевдонимом «Барон Брамбеус», только цитату из гоголевского «Ревизора»:

«Хлестаков. ...У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем Барона Брамбеуса... все это я написал.

Анна Андреевна. Скажите, так это вы были Брамбеус?

Хлестаков. Как же, я им всем поправляю статьи. Мне Смирдин дает за это сорок тысяч».

Издатель «Библиотеки для чтения» платил ее редактору 15000 рублей в год, да не в этом дело. Популярность Сенковского в первой половине XIX века была ни с чем не сравнима.

Некрасов в отрывке «Карета. Предсмертные записки дурака» (1841) писал: «Есть люди, которые завидуют Наполеону и Суворову, Шекспиру и Брамбеусу, Крезу и Синебрюхову[2]; есть другие, которые завидуют Палемону и Бавкиде, Петрарку и Лауре, Петру и Ивану, Станиславу и Анне; есть третьи, которые завидуют Манфреду и Фаусту; четвертые… одним словом, все мы чему-нибудь завидуем».

Осип Сенковский происходил из старинной шляхетской семьи Сарбевских. Получив домашнее образование, он поступил в Виленский университет и еще студентом отправился в Стамбул для практики в восточных языках. Уже тогда он проявил свой литературный дар — как в переводах (Лукмана и Хафиза), так в университетском «Товариществе шалунов». Репутация Сенковского как специалиста по Востоку была такова, что виленские ученые собрали денег на его путешествие по Турции, Сирии и Египту (1819 — 1821). Оттуда он привез множество диковин (в основном рукописей), но к моменту возвращения решил переехать в столицу Империи, так что рукописи попали не в Вильну, а в Петербург. По некоторым данным, он чуть было не перевез туда же Дендерский зодиак, но обстоятельства и война помешали этому.

В Петербурге служил переводчиком в Иностранной коллегии, а в 1822 — 1847 годах — профессором в Петербургском университете, не переставая заниматься переводами.

В знаменитый тыняновский роман «Смерть Вазир-Мухтара» Сенковский попадает с чуть измененной фамилией — Сеньковский. «Высокий молодой человек был известный профессор и журналист Сеньковский. Он обычно водил на лекции пса. Это было его вызовом и презрительным вольнодумством, похожим на старческое чудачество. Тайный советник был молодой духом немец, молодой профессор был старый, как Польша, поляк. Поэтому молодой девяностолетний немец начал до Грибоедова доказывать древнему безбородому поляку, что пес будет мешать на экзамене.

— Он воспитанный и этого никогда себе не позволит, — сухо ответил Аделунгу Сеньковский.

С ученой старомодной грацией академик привел пример того, как растерзали псы подглядывавшего за Дианой Актеона.

— Зато Пирра выкормила сука, — сказал профессор сурово, держа за цепь пса, — а купающейся Дианы мы на экзаменах, увы, не увидим.

Академик не сдавался и нашел какую-то связь между храмом Дианы Эфесской и школой восточной мудрости.

Но профессор возразил, что школа из всех семи чудес света скорее напоминает висячие сады Семирамиды по шаткости своего положения.

Академик вздумал обидеться и буркнул что-то официальное про Северную Семирамиду, поощрявшую, однако же, в свое царствование науки. Положение школы, управляемой им, весьма надежно, особенно имея в виду политические интересы.

Тут профессор, вместо того чтобы тоже принять официальный вид, прекратить спор и сдать пса сторожу, поднял оскорбительный крик о Семирамиде и упомянул что-то об ее конях».

Тынянов описывает Сеньковского как странную птицу, похожую на сварливого попугая: «Разоблаченный из мантии, он был неправдоподобен. Светло-бронзовый фрак с обгрызенными фалдочками, шалевый жилет и полосатый галстучек выдавали путешественника-иностранца. Гриделеневые брючки были меланхоличны, а палевые штиблеты звучали резко, как журнальная полемика. Так он нарядился на официальный экзамен».

Почему важен этот эпизод? Потому что Тынянов дает слово Грибоедову, который думает о своей смене: «Вот он, ветреная голова. Вот он, новое светило, профессор, писатель, путешественник. Новый остроумец, который грядет заменить старых комиков двадцатых годов, сданных сразу в архив, глубокий ученый, склонный к скандалам со псом.

Грибоедов с какой-то боязнью сжал его руку.

Рука была холодная, это было новое, незнакомое поколение».

Удивительным образом Сенковский занимался всем: от литературы Востока до скандинавских саг, от этнографии до истории музыки. Заходил он и на территорию точных наук: от математики и физики до химии и медицины. Можно сказать, что он был поверхностен (так всегда бывает с расширением своих научных интересов до горизонта и далее), но при этом получил целый ворох степеней и званий. И одними интригами такого не добиться. Да, по рекомендации Булгарина он стал членом Петербургского Вольного Общества Любителей Словесности. Но он был еще членом Азиатского Общества в Лондоне, Копенгагенского научного общества, членом Варшавского Общества Любителей Наук, Ученого общества в Кракове и, наконец, членом-корреспондентом Российской Императорской Академии наук, став основоположником российской ориенталистики.

Последний раз Сенковский-Сеньковский появляется на страницах тыняновского романа в наглухо запертой комнате без окон, где воздух плотен, как кисель. Перед Сеньковским лежит на красной подушечке, как мертвец в гробу, алмаз, который персы прислали взамен убитого Грибоедова. Сеньковский с лупой изучает надписи на алмазе и бормочет: «„Пишите. Каджар... Фетх-Али... Шах султан... Тысяча двести сорок два… Написали? В скобках: тысяча восемьсот двадцать четыре. Это награвировали всего пять лет назад. Надпись груба... да, она груба... Видите, как глубоко... Пишите: Бурхан... Низам... Шах Второй... Тысячный год. По-видимому, правитель индийский. Шестнадцатый век”. „Пишите, — грубо сказал он, — сын... Джахангир-шаха... Тысяча пятьдесят первый год. Напишите в скобках: Великий Могол. Великий Могол. Написали? Тысяча шестьсот сорок первый год после рождества Христова. Скобки.

Цена крови. Его убил его сын, Авренг-Зеб, чтобы захватить, — и он ткнул пальцем в подушку. — И еще он убил своего брата, я не помню, как его звали, Авренг-Зеб”».

Итак, Сенковский был знаменит как ученый, успешен, и вдруг отошел от всего этого, устроился цензором (и был от этой должности отставлен) и после этого по-настоящему занялся литературой.

Он писал и раньше, комбинируя собственную выдумку и переводы (тоже собственные) восточных текстов. Бедуины и бедуинки, турки и арабы, и прочий восточный орнамент пользовались спросом в «Полярной звезде» и «Северных цветах». Ничто не мешало ему участвовать в изданиях совершенно разных направлений — например, в «Полярной звезде» Бестужева и Рылеева, а затем в «Северной пчеле», где еще в 1827 году он сочинил памфлет с длинным названием: «Письмо Тутунджи-оглы-Мустафа-аги, истинного турецкого философа, г-ну Фаддею Булгарину, редактору „Северной пчелы”; переведено с русского и опубликовано с ученым комментарием Кутлук-Фулада, бывшего посла при дворах бухарском и хивинском, а ныне торговца сушеным урюком в Самарканде». И, наконец, в альманахе Смирдина появились тексты под псевдонимом «барон Брамбеус», взятом из лубочной повести.

Каверин писал: «Сенковский был карьерист, авантюрист, ренегат и циник. Это не помешало (а может быть, помогло) ему стать профессором Петербургского университета, когда ему еще не минуло и 22-х лет, знаменитым журналистом и крупным предпринимателем, поставившим свой журнал на рельсы промышленного предприятия».

У Тынянова Сеньковский подходит к Грибоедову с предложением совместно основать журнал. Специально подчеркивается, что у просителя гнилые зубы, он кричит, что презирает в Петербурге всех, кроме Грибоедова, а у него готов быть подчиненным, будет журнал, будут популярные статьи о путешествиях, будут переводные глупые романы, и они вдвоем завоюют если не весь мир, то русское общество. Но Грибоедов говорит с ним, как Гаев с буфетчиком: «Отойди, милейший, от тебя курицей пахнет». Впрочем, нет, он говорит вежливо, что давно отложился от всякого письма, да и что такое — русские журналы? Глупость какая-то. И тот самый пес утаскивает Сенковского-Сеньковского в петербургский туман.

Потом Тынянов употребит и совсем жесткую метафору: «Как ворон на падаль, пожаловал Сеньковский».

Сенковский действительно сделал журнал, который «опрокинул всех». Он придумал издание для простой публики (тут оговоркой нужно вставить «дворянской»). Удивительно долго, с 1834 по1847 год, он был редактором ежемесячного журнала «Библиотека для чтения» — «журнал словесности, наук, художеств, промышленности, новостей и мод, составляемый из литературных и ученых трудов…» Издателем был Смирдин.

Белинский так писал про это начинание: «Представьте себе семейство степного помещика, семейство, читающее все, что ему попадется, с обложки до обложки; еще не успело оно дочитаться до последней обложки, еще не успело перечесть, где принимается подписка, и оглавление статей, составляющих содержание номера, а уж к нему летит другая книжка, и такая же толстая, такая же жирная, такая же болтливая, словоохотливая, говорящая вдруг одним и несколькими языками… Не правда ли, что такой журнал — клад для провинции?..»

Сенковский стал очень знаменит и очень богат. У него был прекрасный дом, при котором высадили два сада — цветочный и фруктовый. Кипела жизнь литературного салона, он много работал — и надорвался.

История «Библиотеки для чтения» кончилась.

Потом он по-прежнему много писал, но какая-то жизненная энергия истончалась, как таяли и капиталы. Он понемногу, как говорят в народе, «закукливался». Из яркой бабочки превращался снова в кокон.

Все шло вспять. Жена его Аделаида Александровна боготворила мужа, хотя, как говорили, он женился на ней, чтобы быть ближе к ее старшей сестре. Это открытие не помешало Аделаиде Александровне, и она, тоже склонная к литературной работе, написала очерк о супруге, а после его смерти издала собрание его сочинений.

Могила Сенковского утеряна.

 

 

ПЕТР ПЕТРОВИЧ ЛЬВОВ

(1802 —1840)

 

Петр Петрович Львов — офицер, российский государственный деятель.  В конце жизни был витебским губернатором. Происходил из дворян Тверской губернии, отец — статский советник Петр Петрович Львов (1781 — до 1836). Мать — Варвара Сергеевна, в девичестве Березина. В 1820-м выпущен прапорщиком из Московского училища колонновожатых в прообраз Генерального штаба — Свиту Е.И.В. по квартирмейстерской части. В 1823 году был направлен в Главный штаб 2-й армии на Южную Украину, затем производил топографические съемки в Бессарабии. Подпоручик с 1826, с 1827 года служил в Петербурге в 3-м отделении Военно-топографического депо. Сперва назывался «Львов 5-й» — по старшинству.

На Русско-турецкой войне (1828 — 1829) отличился в сражениях под Варной, Силистрией и Шумлой. Составил карту Варны и окрестностей во время ее осады русскими. Крепость пала, и ключи от нее были поднесены Николаю I. В 1829 году Львов назначен адъютантом главнокомандующего генерал-фельдмаршала И. И. Дибича. В марте 1830-го отправлен в экспедицию через Стамбул и всю Турцию в Тифлис. После успешного завершения ее награжден перстнем с алмазами и «во внимание к особенным трудам в течение войны с Оттоманскою Портою 1828 и 1829 годов» годовым окладом жалованья[3].

В 1831 году участвует в подавлении польского восстания, в сражении при Ливах тяжело ранен пулей в ногу. После смерти Дибича от холеры стал адъютантом Паскевича, затем пожалован капитаном, а в 1833-м, уже подполковником, возвращается в Генеральный штаб.

«Поскольку вероятным театром военных действий могла стать Восточная Анатолия и Сирия, в 1834 г. в этот регион для изучения местных условий в различных аспектах был командирован подполковник генерального штаба П. П. Львов 1-й. После возвращения из командировки в 1835 г. он представил в Департамент генерального штаба описание Сирии с приложением подробных карт Анатолии и Сирии. В своем очерке автор рассматривал географические и природные условия страны, сообщал сведения об основных этнических группах с их бытовыми и религиозными особенностями, характеризовал важнейшие населенные пункты Сирии и Палестины как в экономическом, так и военно-политическом аспектах»[4]. По результатам поездки представил ценное военно-географическое описание Сирии — «края и по сие время дурно известного Европе», и топографические данные, послужившие основой для составления более точной карты Азиатской Турции[5].

Согласно «Отчету о занятиях Генерального штаба по военно-ученой части с января месяца 1828 г. по 1 июля 1837 г.»: «...в 1833 г. в Западную Анатолию — Генерального штаба полковник Вронченко; в Восточную Анатолию и Сирию — полковник Львов. Оба возвратились с 1835 г. на 1836 год. Первый из них представил вычерченную сеть осмотренных дорог, из коих в последствии составил карту Западной Анатолии, которая уже и гравируется. Сверх сего, определено им астрономически 100 пунктов и составлено описание Малой Азии в военном, статистическом, этнографическом и коммерческом отношениях. Разрешено напечатать 2 последние части, не заключающие никаких военных сведений и рассуждений. Полковник Львов по возвращении в С. Петербург, составил из сети осмотренных им дорог карту Восточной Анатолии и представил топографическое обозрение сей части Малой Азии. Ныне занимается составлением остальной части описания и карты Сирии»[6].

Эта карта представляла собой дополненную и исправленную английскую карту Аарона Арроусмита. Арроусмит (1750 — 1770) выпустил больше сотни карт и атласов, и в частности  «General Atlas» (1817). Карта  Львова была важна тем, что на ней было показано все побережье от Газы до Алеппо, то есть место сражений недавней войны мятежного Египта правительственных войск. Россия выступила на стороне Стамбула, который только что проиграл войну с ней, и высадила десант в Стамбуле. Дело было в том, что ослабление Османской империи было невыгодно России. Было понятно также, что вторая Турецко-египетская война неизбежна. Все это делало работу Львова чрезвычайно важной.

После возвращения произведен в полковники и пожалован пожизненной пенсией в две тысячи рублей «в вознаграждение отличного исполнения важной и опасной командировки».

Обработка материалов и составление описания виденного продолжались около двух лет, а 27 декабря 1837 года Львов подал прошение об отставке, в котором писал: «Ныне хотя и имею ревностное и усердное желание продолжать воинскую Вашего императорского величества службу, но расстроенное здоровье, полученная в сражении против польских мятежников тяжелая рана и домашние обстоятельства вынуждают с прискорбием оставить оную»[7].

После увольнения сразу же стал вице-директором 3-го департамента государственных имуществ. Во время службы был беден, и в формулярном списке 1837 года говорится об отсутствии недвижимого имущества, как родового, так и благоприобретенного. Жена его была Мария Федоровна, в девичестве Ладыженская. После смерти Львова она вышла за барона фон Розена, адъютанта Московского генерал-губернатора.

Даты жизни самого Львова  противоречивы.

 

 

МИХАИЛ ПАВЛОВИЧ ВРОНЧЕНКО

(январь 1802 — 14 октября 1855)

 

Михаил Вронченко родился в семье белорусского православного священника. Отец его, протодиакон, происходил из польской шляхты. Окончил гимназию в Могилёве, а затем поступил в Московский университет. Университета не закончил, поступив в Училище колонновожатых, откуда выпущен 29 января 1822 года в звании прапорщика.

Поступил в свиту Его Величества по квартирмейстерской части. Первоначально оставлен при Училище как руководитель практиками учащихся.  В продолжение службы в российской армии, наряду со своим соотечественником генерал-лейтенантом Юзефом (Иосифом) Ходзько, стал одним из лучших военных геодезистов Российской империи XIX века.

В 1823 году начал заниматься военной картографией в Виленской губернии. Принимал участие в триангуляционной съемке под руководством К. И. Теннера. Выстроил триангуляционную сеть между Вильно и Динабургом. С 1824 по 1827 год учился в Дерптском университете, совершенствуясь в геодезии и астрономии.

Накануне Турецкой войны (в которой он участвовал) производил картографическую съемку в Бессарабии и астрономические определения мест в Болгарии.

В 1834 — 1836 годах под дипломатическим прикрытием побывал в Малой Азии в разведывательной миссии. Заболел малярией, но, оправившись, продолжил свое дело. В результате создал множество карт местности и сводную карту масштаба 1:840000. Опубликовал отчет об этой экспедиции, превратившийся позднее в книгу «Обозрение Малой Азии в нынешнем ее состоянии, составленное русским путешественником М. В.»[8].

На докладе Николаю I заявил о том, что Турцию нужно рассматривать как вероятного противника в будущей войне. Поэтому Генеральный штаб срочно издал карты вероятных мест боевых действий с подробными пояснениями.

В 1837 году служил в комиссии по управлению Закавказским краем, в 1843 — 1846 годах был председателем Комитета об образовании евреев. Стал одним из членов-учредителей Русского географического общества в 1845 году.

В 1847 — 1846 руководил триангуляционными съемками в Рязанской, Орловской, Тамбовской и Воронежской губерниях и Новороссийском крае. Качество этих работ было признано образцовым.

Знал не менее десяти языков, в том числе латынь, греческий и новогреческий, английский, немецкий, французский, польский и турецкий. В Вильно общался с поэтом Мицкевичем, поэму которого «Дзяды» перевел на русский. Известны также его переводы «Гамлета», «Макбета» и первой части «Фауста». Во время учебы в Дерптском университете завел знакомство с поэтом Языковым.

Перевод «Фауста» не понравился Тургеневу, а Константин Полевой в воспоминаниях пересказывал слова Пушкина: «Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он [Пушкин] сказал: „Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем, но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешена гирька”»[9]. Так или иначе, Вронченко обладал литературным даром, вовсе не свойственным всем генералам русской армии, а его заслуги перед картографией отмечены специальной медалью в его честь.

Старший брат Михаила Павловича  действительный статский советник и сенатор Федор Павлович Вронченко (1779 — 1852) был министром финансов в 1844 — 1852. Его именем назван корабль. Пароход колесного типа «Граф Вронченко» принимал участие в Крымской войне (в противостоянии англичанам на Балтике).

 

МАКСИМ НИКИФОРОВИЧ ВОРОБЬЕВ

(6 августа 1787 — 30 августа 1855)

 

Максим Никифорович Воробьев родился в Пскове 6 августа 1787 года. Его отец, обер-офицер, служил вахтером в академии, в которую мальчик поступил в десятилетнем возрасте. Учился в классе профессора Тома де Томона и выказал большой талант в том жанре пейзажа.

 В 1809 Воробьев был направлен помощником к пейзажисту Ф. Я. Алексееву, руководившему экспедицией по описанию исторических местностей Средней России. Воробьев написал многочисленные виды русских городов.

Во время Заграничного похода русской армии художник состоял при главной квартире в Германии и Франции.

В 1820 году Воробьев совершил путешествие в Палестину по распоряжению будущего императора Николая Павловича. В апреле он в Стамбуле, но только в сентябре достигает Яффо. Тайным образом (скрытно от турецких властей) Максим Никифорович сделал множество зарисовок священных мест, а кроме этого, вымерил Храм Гроба Господня, поскольку будущий Государь Николай Павлович собирался реставрировать храм Воскресения Христова в Новом Иерусалиме. В общей сложности Воробьев проводит в Палестине около месяца[10].

В 1823-м художник назначен профессором пейзажного класса Императорской Академии художеств в Санкт-Петербурге. Там написал множество палестинских пейзажей, равно как батальных сцен Русско-турецкой войны 1828 года.

В 1840 году умерла его любимая жена Клеопатра Логиновна, и Воробьев стал искать утешения в питье. Заказы (в том числе, высочайшие), составлявшие основу дохода художника, прекратились, и после его смерти в доме обнаружилось множество картин, для распродажи которых и покрытия долгов был даже устроен аукцион.

Скончался 30 августа 1855 года в Санкт-Петербурге. Был похоронен на Смоленском кладбище, рядом с женой. В 1936 году его прах перенесен в Александро-Невскую лавру. Сын его Сократ Максимович Воробьев (1817—1888), как и отец, преподавал в Императорской Академии художеств, в классе пейзажной живописи.


 



[1] Шем — табличка или свиток, которую создатель Голема вложил ему в рот, чтобы оживить глиняное тело. Происходит от выражения Shem ha-Mephorash, то есть Имя Неназываемого, или Тетраграмматон. Иначе говоря, четырехбуквенное Имя Господа, которое нельзя произносить вслух, в отличие от допускаемых в речи эпитетов, которые его заменяют.

 

[2] Андрей Немзер по этому поводу писал: «Синебрюхов — типичная купеческая фамилия». Но она не просто типичная, но и реальная. Пивоваренное дело Синебрюховых было известно хорошо, а потом уже в девяностые фамилия использовалась как товарная марка для алкогольной продукции.

 

[3] Рыженкова М. Р. Русский офицер в Сирии. Вступительная статья. — В кн.: Сирия, Ливан и Палестина в описаниях российских путешественников, консульских и военных обзорах первой половины XIX века. М., Центральный государственный военно-исторический архив СССР, «Наука», Глав. ред. восточной лит-ры, 1991, стр. 176.

 

[4] История отечественного востоковедения до середины XIX века. М., «Наука», 1990, стр. 185.

 

[5] Басханов М. К. Русские военные востоковеды до 1917 г. Биобиблиографический словарь. М., «Восточная литература» РАН, 2005, стр. 147.

 

[6] Алексеев М. Н. Военная разведка в Российской Империи от Александра I до Александра II. М., «Вече», 2010, стр. 113.

 

[7] Рыженкова М. Р. Русский офицер в Сирии. Вступительная статья. — В кн.: Сирия, Ливан и Палестина в описаниях российских путешественников, консульских и военных обзорах первой половины XIX века. М., Центральный государственный военно-исторический архив СССР, «Наука», Глав. ред. восточной лит-ры, 1991, стр. 177.

 

[8] Обозрение Малой Азии в нынешнем ее состоянии, составленное русским путешественником М. В.» — Санкт-Петербург, Типография Карла Крайя, 1839 — 1840.

 

[9] Полевой К. А. Записки // Исторический вестник 1887, № 6, стр. 568.

 

[10] Фрумин М. Максим Воробьев — первый русский художник в Святой земле. — Иерусалимский православный семинар. Сборник докладов. 2008 — 2009.  М., «Индрик», 2010, стр. 21 — 37.

 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация