Плачь
В ноябре хоронили бабушку — и Тая совсем не плакала. На брянском кладбище, у самой оградки, стояли пять человек: папа, Тая, дед, брат и копщик в мятых вангоговских ботинках. Гроб еще не заколотили. Корки черного снега врезались в неестественно светлую, салатовую траву.
— …Да, да, объезд с улицы Красноармейской, семнадцатый участок, — твердил кому-то по телефону папа, промокая бирюзовой кухонной салфеткой уголки глаз.
Брат, сгорбившись, отколупывал с ограждения краску, потрескавшуюся от преждевременных холодов. Всхлипывал как-то по-детски: он был старше Таи на девять лет, так же работал проводником на маршруте «Москва — Брянск» и пережил все то же, что и сестра, но горевать совсем не умел. Горе не шло его округлым, кротким чертам. Дед стоял прямо, расстегнув куртку и заткнув в нагрудный карман носовой платок. Оттуда торчал плотный, остроносый комок. На кладбище пахло вкусно: влагой и кутьей с изюмом.
— Почему-у ты не пла-ачешь? — вяло спросил дед и тут же забыл об этом.
Тая подошла к нему, вытащила из нагрудного кармана платок, расправила его и положила обратно.
— Смотри, чтоб не выпал.
В груди у Таи ухали поезда: Брянск — Москва, тух-тух-тух, Москва — Брянск. Тая понимала, что теперь, когда ушел из жизни единственный близкий человек, единственный, кто задавал этот частый отеческий вопрос «как дела?» не потому, что хотел показаться самому же себе праведным и прилежным, а потому только, что Таю любил, — теперь, когда бабушка умерла, у Таи начнется совсем другая жизнь. Бабушка с этой минуты в ней: ее теплые ладони, которые пахнут дачей; апельсиновые рогалики; нежность — за сохранение этого отныне ответственна Тая. Иначе… иначе в мире вовсе не останется любви. Таина бабушка была выносливой, жесткой, сильной — а значит, и Тая все сможет вынести.
Внезапно послышались шаги, они мешались с хлюпаньем ноябрьской грязи.
— Тетя Оксана. Добралась.
В лодочках из кожзама, поочередно утопающих в жидкой земле, с оранжевым шелковым шарфом и мокрым от слез лицом, тетя Оксана встала к оградке, по левую сторону от папы. У нее были черные, как воронье крыло, волосы, почти несуществующие брови-веточки, обрисованные коричневым карандашом, и ярко-тыквенная помада.
«Макияж она успела сделать», — подумала Тая.
— Гляньте-ка! — вскрикнула тетя Оксана, впечатывая свой голос в насыщенную кладбищенскую тишину. — Тайка-то — совсем не плачет!
Тетя Оксана явно пыталась понравиться папе (Тая стала замечать это с месяц назад): она незаметно придвинулась к нему и с легким, как бы успокаивающим жестом коснулась его бедра.
Тая съежилась. Визг мешал им с бабушкой. Они говорили не так, как «общаются» покойник и живой, покойница и живая: они говорили по-настоящему. Бабушка не умерла для Таи. Она жила в этом вечном «Москва — Брянск, Брянск — Москва», неизменном в Таиных буднях; жила у Таи под кожей.
— Срам какой — не плакать! — продолжал тонкий, как скрип металлических поездных колес, сопрано.
— И действительно, Тая, — присоединился к скрипу махровый папин баритон, — это неуважение. К себе, к бабушке.
Кончики пальцев окоченели, хотелось есть. Тая с жадностью посмотрела на лежащую в дорожной сумке кутью и ломтики белого хлеба, обжаренного в сахаре и молоке. Поискав глазами ложку и не найдя ее, Тая облизнула пальцы и зачерпнула ладонью кутью из большой алюминиевой миски. Миска была теплой, и Тая прижала ее к себе, от слабости едва не падая с ног.
— Бесстыжая! — завизжала тетя Оксана.
Миску вырвали из рук Таи, и остатки кутьи разлетелись вокруг чужих могил.
— Дура, — сказал папа и замахнулся на Таю рукой.
Тая бросила первый взгляд на дремавшую в гробу бабушку (первый, потому что раньше не решалась глядеть) и скинула с себя ботинки.
— Вот, возьмите, — шепнула она тете Оксане, — ваши лодочки грязные. Под макияж… не подходят.
Босая, Тая побежала к выходу с кладбища, а оттуда — на Чашин курган, на холм. С него виден горизонт, а бабушка любит гулять там, где ничего не заслоняет простор.
Ясно же: им вдвоем нечего делать на кладбище.
До института Тая бывала на кургане только летом. Ей казалось, что тут лето — всегда; даже тогда, когда во всем городе осень, зима, весна.
Сломленный и нездоровый, как побежденный воин, курган глядел на Таю. Как будто стыдился, но говорил: да, мол, я могу быть и таким, скудным и обездоленным, поседелым. Тая всматривалась в коричневые холмы, в деревья, издалека казавшиеся карликовыми и больными; в грязь, смешанную с травой.
«Стареют и умирают вовсе не от старости», — решила Тая.
Она читала об этом у Евтушенко, в школе. Только у Евтушенко причинами старости были усталость, безысходность, проблемы.
«Не они, не они, — думала Тая, — что-то другое». Но пока не могла ухватить, что.
Голые ступни онемели. Чем дольше Тая стояла на одном месте — тем больше под ногти проползала холодная грязь. Тая побежала. Деревья и коричневые холмы смешались в сплошной бурый фон. Только две бледные ступни поочередно врезались в эту пугающую однотонность. Такая же однотонность мелькала, обрамленная рельсами, точно картинной рамой, за окном поезда, в котором работала Тая. Брянск — Москва, тух-тух, Москва — Брянск.
Место, которое занимала бабушка в ее сердце, Тая никогда не переводила в слова. Бабушка Таи была честной в эмоциях и словах, резкой, иногда искренней до жестокости. Белокурая гармоничная женщина с уверенным голосом и раскосыми, почти что птичьими, оливковыми глазами — такой знала Тая бабушку. Внучка была похожа на нее. Глаза Таи были такого же, желтовато-зеленого грушевого цвета: осенью, когда бабушка запекала груши, она всегда это подмечала. «До того похожа, что, стань дедушка молодым, не отличил бы жены от внучки».
Здесь, на кургане, они — бабушка и Тая — были близки, как никогда. Были одним.
Что-то острое врезалось в порозовевшую от холода Таину ступню. Зеленое стекло! Тая остановилась — и однотонный фон снова превратился в болезненные деревья и коричневую грязь.
«Все равно красиво», — шептала Тая, уходя: рана не давала ей больше бежать, нужно было идти домой.
В квартире на улице Костычева, в сорок четвертом доме, звенели рюмки и звучали голоса.
«Забудут ведь, — подумала Тая, прижавшись спиной к двери, — похандрят — и забудут».
Это были голоса людей уверенных: в том, что они все делают правильно. Это были голоса людей скорбящих: все-таки бабушка умерла. Но это были и голоса людей радостных: они проплакали достаточно, чтобы убедить себя в том, что добродетельны. Не всем же быть такими черствыми, как Тая.
Тая, плачь!
Проскользив лопатками по поверхности двери и присев на корточки — холодный бетонный пол пах мокрым асфальтом и ноябрьской свежестью, — Тая почувствовала резкий толчок в спину.
Дверь отворилась — и из-за нее показалось раскрасневшееся от водки лицо тети Оксаны. Ее шелковый оранжевый шарф измялся и некрасиво съехал на один бок.
— А! Это ты! — рассмеялась Оксана. — Заходи, у нас тут кутья… — Она запнулась так, как будто сообщала что-то сокровенное… — И домашний рахат-лукум.
Тая заметила, что в левой руке тетя Оксана держала карточку от лото.
В квартире было душно и шумно. Вошедший незнакомец мог подумать, что отмечают какой-то праздник. Окна чуть запотели, а дверки старинного стеклянного шкафа были неестественно широко раздвинуты. В них стояли пиалы с ярким, почти бутафорским, рахат-лукумом.
Духота и шум — то, чего бабушка избегала. Сердце у Таи сжалось.
— Пап, — позвала Тая улюлюкающую компанию заполнивших гостиную людей (среди них были и малознакомые, и совсем не знакомые Тае люди).
Никто не ответил.
— Пап, дед! — окликнула Тая еще раз. — У нас остался спирт?
— Тебе зачем?
— Обработать ноги. Порезалась.
— Водку возьми.
Чужая смуглая рука вручила Тае бутылку водки в полупрозрачной марципаново-матовой бутыли. Тая села в одежде в сухую теплую ванну, закрыла за собой дверь и стала лить эту кристально чистую жидкость на застрявшие в ступнях куски стекла. Бабушка не терпела лото и любила, когда уютно дома.
— Черт! — подскочила в ванне Тая. — Почему я так легко позволяю?..
В одно мгновение перешагнув бортик ванны и забыв про раны, Тая пошла на кухню. Остановившись перед дверью, она обняла себя за предплечья: любопытно и превосходно было любить того, чья кровь текла в твоих собственных жилах.
Кухонного стола не было: его перенесли в гостиную. Столешница была заставлена сладостями, банками с оставшейся кутьей и бутылками с чем-то спиртным (Тая не разобрала, да и не хотела разбирать, с чем именно). Одним движением Тая сложила все в мусорный пакет и выкинула в окно. Ей понравилось, что после этой странной шалости кухня стала похожей на ту, которую знали некогда при бабушке; пока бабушка была здесь.
«Но я здесь, — сказала Тая, — и это мой дом».
Тая отыскала мед и корицу. В погребке, примыкающем к кухне, оказались груши: несколько вздутых, желтовато-зеленоватых плодов, завернутых в целлофан. Уже через полчаса раздался знакомый, тяжеловатый запах печеных груш. В семье его знал каждый. Тае показалось, что еще вдох — и она станет водить подушечкой пальца по знакомому узору на скатерти, и ей будет восемь, и будет детство.
Тая вошла в гостиную с гжелевым блюдом печеных груш, которое едва умещалось в руках. С минуту сидевшие на диване — широком и пригодном для лото — продолжали жестикулировать и переговариваться, не замечая девушки. Брат первый протянул руку к гжелевому блюду. За ним — дед.
— У меня «цыганка»! — взвизгнула тетя Оксана, обращаясь к папе.
Но папа уже надкусывал горячую нежную грушу. Стало тихо.
Дед выронил рюмку. Кто-то (вероятно, незнакомый) прижался к стене, задев выключатель. За окном проехала машина, оставляя вдоль стены преломленный малиновый луч фар.
И свет так упал на Таю, что сидящим в гостиной показалось, что зоркие оливковые глаза бабушки сморят прямо на них.
Каштановое варенье
В этом октябре решили сварить варенье из каштанов. Я уже не удивлялась. Лук, тыква, арбузные корки — из чего только в нашей семье не готовили варенье. Но все-таки варить из каштанов — это варить из каштанов.
Мама в шортах и короткой футболке, бледная от поздней осени, когда почти растаял августовский загар, уже во вторник стала доставать пустые банки с верхних полок, поднимая руки так, что оказывалась видна ее родинка на бедре. Папа, чинно и бессменно, три дня подряд ходил в парк собирать каштаны: нужно было успеть до пятницы, в пятницу варим.
— Они же на вкус как картошка! Какое же из них варенье? — повторяла я, возвращаясь из школы.
— Зато тают во рту, — отвечал папа и продолжал ходить за каштанами.
Катилось время. Мне не терпелось по самый затылок опуститься в горячий, как кипящий сахарный сироп, момент, когда мы с папой и мамой, втроем, соберемся на кухне. Расставим банки, разложим крышки, очистим каштаны, и…
Наступила пятница. Весь длинный школьный день, длинный настолько, что в него можно спрятать любые мысли, какие хочешь — весь день я лелеяла только одну мысль: уже сегодня мы попробуем каштановое варенье. Однако дело было, конечно, не в варенье. Меня радовала наша с родителями пятничная традиция собираться на кухне, зажигать свечки, пить чай и рассказывать что-нибудь друг другу. Я садилась на колени маме, упираясь виском ей в щеку, и слушала истории — не то былые, не то вымышленные (в ломающемся на стене сером пламени свечи все переплеталось в одно). Щека мамы была чуть волосистой, а кожа тонкой, но жесткой, как органза, сквозь которую просвечивались фейерверки вен. Так бывало обычно. Но эта пятница точно будет волшебной: из-за фантастического варенья.
Когда я (впервые вернувшись из школы не пешком, а на автобусе!) вошла домой, родители меня не встретили. В квартире было тихо, хотя банки, крышки и кастрюли были на столе расставлены.
— Мам, пап?
Мама вышла в коридор и встала, не зная, куда деть руки, как школьница у доски.
— Доча, мы хотим тебе кое-что сообщить.
Тем, кто правда прощается, слово «прощание» чуждо: так, родители говорили со мной об отметках, о неудавшемся каштановом варенье, о том, что мне скоро одиннадцать, — о чем угодно, только не о разлуке. Однако за каждым словом может стоять другое, невысказанное и порой истинное — такой подлинный смысл фраз лучше всего обнаруживают дети. Говоря об отметках (на этой неделе я получила несколько троек), мама хотела коснуться чего-нибудь, что для меня ценно — но чего уже невозможно изменить. Она намекала на то, что тоже не может изменить что-то важное — как полученную отметку; все, что стоит сделать — это получить новую. Говоря о неудавшемся каштановом варенье, родители думали о другом: что не всякая любовь, как десерт, выходит. А напоминание о возрасте (свой возраст я прекрасно помнила и сама) — было напоминанием о моей выносливости и силе.
Сказав все это, пряча «все» за основными словами — папа умолк, а мама добавила то, что можно было бы сообщить однажды, не касаясь больше ничего: она улетает в Израиль. Потому что любит; любит кого-то больше, чем нас с папой.
Папа думал, что это другой мужчина. Но я-то знала, что мама просто любит себя.
Было видно, что папа давно знал о мамином отъезде — я заметила, что у него под футболкой зияет свежая и не осмысленная еще дыра, которая образуется у взрослых от разлук: некоторые носят по две и по три таких. Папа не перебивал маму, но я знала, что он делает это не потому, что он спокоен, а потому, что пробовал ее отговорить, но не смог.
Мама уезжала медленно, тяжко, рассуждая о весе ручной клади, об острых предметах в косметичке и о том, как бы в самолете не заболела голова. Вместо того чтобы узнавать, какое же на вкус чудесное каштановое варенье, — детальнее всего на свете я узнала свои коленки: что в определенных местах цвет перетекает в цвет, а вокруг каждой царапины кожа не ровная, как по неопытности думалось, а такая же точно, что и на подушечках пальцев.
Мама улетела пятничным ночным рейсом, шепнув, что ее больше нет. Папа плакал в аэропорту из-за того, что мы так и не успели сварить варенье.
— Варенье, — сказал он, пытаясь пальцами вдавить слезы обратно. — Мы так и не сварили. Из каштанов.
«Какой пустяк, — подумала я, — а он из-за него плачет».
В субботу я встала в семь утра, папа еще спал. Чтобы он перестал расстраиваться, я решила сварить нам баночку каштанового варенья, всего одну. Я знала, что сделаю это хуже, чем с родителями, но попробовать стоило. Каштаны не давались: очищать их следовало с бежевой «попки», а она надламывалась непросто. Сахарный сироп тоже вариться не хотел. Но это сначала — вскоре я справилась.
К завтраку я налила готовое варенье из кастрюльки в розетку и поставила три чашки: перед собой, перед папой (он еще не проснулся) и перед мамой. Справа от чашек положила по ложечке. Потом я убрала две чашки: свою и мамину. Если тебя больше нет, мамочка, то и меня нет. И почувствовала, что я превращаюсь в кусок рыхлого, рассекаемого самолетом неба.
Мы боялись, что эта разлука — насовсем. Насовсем и вышло.