Против памяти
Просто в поток образов, которые видишь обычно, закрыв глаза, возвращается определенное пространство. Гладь реки, окрашенная вечерней зарей. Речная вода, которая одомашнена, приручена. Так оказалось со временем. Это пространство возвращается через сны. Есть и другие. Вход в подъезд, ведущий к квартире матери, к радости психоаналитиков в ночных видениях становится все ниже и теснее с возрастом. Хотя в реальности это место уже потеряло связь с семьей. Но реальность никого не интересует. Войны, на которых мы гибнем, совершаются не в реальности. Молчаливая картина просто приходит, стоит, ждет. Потом уходит. А потом возвращается. Чего приходила? Впрочем, заходи, мне не жалко.
Обязательно натыкаешься на какое-то старое фото. Как вот я сейчас. Не настолько, однако, старое, чтобы на нем не было тебя самого. Лента выбрасывает подсказку, алгоритм думает, что тебе приятно вспоминать. Кто-то его этому научил. А тебе почему-то неприятно. Я тоже не очень хорошо понимаю, в чем дело. И я делаю паузу над этим фото, чтобы отдать себе отчет.
Да, теперь это можно сказать со всей определенностью: терпеть не могу пересматривать свои фотографии. Не хочу быть собой ни на единую минуту раньше, чем есть сейчас. Мне кажется, только сейчас, в текущем настоящем времени, я ближе всего к подобию человека достойного вида. Напряженное, насыщенное настоящее, если оно часть становления, всегда отрицает прошлое, снижает его ценность до места, в которое надо было прийти лишь затем, чтобы двинуться дальше.
Что такое, в сущности, память. Одна из папок, которая хранится в одной из веток на дереве целей, больше похожей на кучу мусора, которую уже никто никогда не разберет, потому что для этого нужно помнить. Возможно, алгоритм социальных сетей — самое надежное, что есть в этой системе.
Фотография — еще не пространство памяти. Это лишь ведущая в пространство дверь, в которую неосознанно заглядываешь и торопишься пройти мимо. Не в этот раз, говоришь себе, — и не в следующий. Ну хорошо, вот я сел вспоминать — что вспоминать? С какой целью?
Неочевидная особенность прошлого в том, что оно вопиюще несовременно. Эти огромные пиджаки, сорочки как будто на вырост, нарочитые прически. Но это мелочи. До того, как поймаешь себя на неловкости, можешь и не знать, что претендуешь быть современным. Если бы меня спросили, я бы сказал, что быть несовременным нестыдно. Тем более что я довольно рано открыл не теряющий моды один сантиметр волос на голове.
Прошлое выглядит как черный ящик системного диска. Только кажется, что то, что внутри, твое. В любой момент любой человек в качестве аргумента в пользу твоего ничтожества может предъявить случайное фото, на котором у тебя — можно не проверять — недостойное выражение лица. Возможно, внешний вид человека в принципе бессилен передать многоуровневую сбалансированность внутреннего. А потому отчуждение. Желание отдать сразу все, что не является только моим. Все, что не только мое, не принадлежит мне более ни на сколько. Таким образом, у меня ничего не осталось.
Не знаю, мне память кажется каким-то суррогатом мысли, стремящейся вперед, стремящейся стать действием, стремящимся менять. Мне кажется, воспоминание — для сбитых летчиков. Им тоже хочется думать, когда больше нечего, это их привычка, так вот вам память — она как будто бы вручается со знанием о том, что никому и никуда не придется более спешить, поскольку ты опоздал уже везде, где только можно.
А вообще можно прямо сейчас вообразить тот миг, когда человек внезапно все вспоминает. Вообразить прямо сейчас… Скажите, как это совместимо с жизнью? Как переставлять ноги? Зачем? Тебе недостаточно? Ты такой недоумок, пошляк, мерзота, что тебе недостаточно? Нет, аттракцион под названием «вспомнить все» можно вытерпеть разве что перед смертью, обязательной после указанной процедуры.
Прошлое — это унижение, сплошное унижение. Мне не хочется вспоминать инстинктивно — из чувства собственного достоинства и еще более глубокого чувства — самосохранения. А когда я начинаю вспоминать, я сначала вспоминаю о том, почему этих людей на подвернувшемся фото больше нет в моей жизни. Вспоминаю, как мы к этому приходили. Как сначала мы перестали разделять радости, а потом и трудности. Как они в какой-то момент стали собираться приятно проводить без меня время. Они все бывали в моем доме, то есть участвовали в унижении на правах друзей. Наверное, я не тот человек, который маскирует трещины. Я не спрашиваю себя о том, неужели я был так плох, что со мной даже хорошие люди были обязаны так поступать. О чем тут говорить — не важно, кто есть кто, мне не нужны эти подачки. В общем, невеликое удовольствие — вспоминать.
Я забываю затем, чтобы сделать еще один шаг. Если бы я помнил, я бы никуда не пошел. Глуповатая схема, выдающая примитивного человека. Любой может вытащить мою фотографию, на которой и у меня недостойное выражение лица, и спросить: куда и зачем ты идешь, если ты уже куда-то ходил? Думаю, что этот человек будет мой враг. Я пойму его вопрос как желание, чтобы меня никогда не существовало. Чтобы я даже не смел. На том основании, что я уже смел. Но это моя память, а не твоя, ты не в праве предъявлять мне мою личную память. Ты можешь у меня ее отнять, заставить меня от нее отказаться, но тогда уже ничего меня не удержит.
Вот отсюда произрастает и недостаточная историческая сознательность, недопонимание исторической миссии конкретного народа и развилок современности. Последствия мелких пороков чудовищны, такие ненадежные рассказчики, как я, потом пишут учебники истории — и страдают уже народы.
Изменим подход. Нельзя отдавать случаю серьезные вопросы. Наверное же, возможно подготовиться, подобрать снаряжение и взглянуть назад чуть более осознанно. Интересно, должно быть, выявлять в себе чужое слово, повторы, мифы, которые я невольно наполнил энергией своей жизни. Не исключено, что можно найти определенного рода удовольствие в том, чтобы восходить в прошлое до полного растворения личности.
В какой-то момент вытаскиваешь сокровенное прямо из Пушкина. Или из Томаса Манна. И сидишь, потрясенный, с единственным желанием — дайте мне возможность никогда не возвращаться из большого времени в малое. И на какой-то момент любое прошлое немного твое. Как правило, это тоже заканчивается приступом ужаса, когда отчуждаешься от прошлого, просто чтобы спасти собственный рассудок. И снова вы по отдельности. И опять начинается терпеливое восхождение по спирали присвоения чужого опыта.
Занятны исторические книги. Расклады, новые факты, информированный источник. Даже у меня появляется мнение о ряде периодов мировой истории. Почему бы и нет. История, в которой нас не было, приглашает нас в свидетели. Она всегда открыта для людей, лишенных фантазии. Она все сделает сама, в ней есть любые фигуры. Нужно минимальное усилие для того, чтобы они начали двигаться. Довольно интересная игра. В какой-то момент в ней обязательно появляется капитан Америка, который голыми руками душит Гитлера.
Фотографии любят те, кто искал и находит, кто коллекционирует картины счастья, которого, возможно, и не было. Но картины остаются — и попробуй их оспорить. Им грустно, что лето прошло, они вспоминают удавшуюся рыбалку. А я не вспоминаю. Почти ничего не могу запомнить. Смотрю на фотографии — и не узнаю. Сам не понимаю. Невозможно же все понимать.
Наверное, можно точно сказать, что я не ищу картинок минутного упоения, изображающих малознакомых людей. Не ищу автографов знаменитостей. Жизнь идет в поиске чего-то другого, чего меньше всего оказывается в прошлом. Не знаю, достоинства, самостояния, уверенного покоя во взгляде, несуетности, неоскорбительной неугодливости. На яркое счастие, пригодное для картинки, мы как-то не падки. Что выдает, однако, знание иного — затмевающего, несравненно более существенного, мощного — источника счастья, чем обманка прошлого. Вот я и договорился. Даже как-то неловко, что строил из себя сиротку. Однако выдавливая из себя раба, смотришь на фотографию, на которой раба еще много. Может быть, там было радостно. Но мне неприятно на это смотреть. Как будто видишь еще в недостаточной степени человека.
Можно просто встать постоять на верном пути. Чувство глубокого удовлетворения не столь эффектно, но в чем-то гораздо мощнее радостного блаженства. Это кажется, что выбирать не надо. Оба состояния требуют жертв. Просто во время фейерверка эндорфинов всегда уверен, что наконец нашел ту точку, которая жертвы не требует. На деле это значит, что уже поздно выбирать. Ты уже выбрал и выбрал обман.
Насколько я не верю в очертания будущего, призванного лишь затем, чтоб запугать меня навсегда, настолько же мне ненавистны очертания прошлого, призванного, как кажется иногда, в настоящее лишь затем, чтоб запугать меня навсегда.
На самом деле никакого другого прошлого, кроме нескольких фотографий, у меня нет. Люди на них спрятали концы в своих ранних смертях и неброских жизнях с ослабленным чувством родства. Старшие растеряли что-то, что, судя по ряду признаков, когда-то скрепляло людей. Старшие не знали, зачем передавать память и о чем она должна быть. Я остался без этого наследства. Мне ничего не передали. Мое прошлое только мое. Я подглядываю в большую историю и фантазирую, какие роли мы могли бы в ней сыграть. У меня нет того трудного прошлого, которое порой не дает покоя народам. Мое трудное прошлое — вот эта фотография. И я до сих пор учусь с нею жить. Жить с тем, что я был таким, каким меня застигли в тот момент. Интересно, если бы мне сказали, что мой прадед был палачом, испытывал бы я больший стыд, чем теперь, зная, что несколько лет назад я был заснят в недостойном виде? Я понимаю, насколько детски и эгоистично звучит так поставленный вопрос.
Когда утром наконец закрываешь дверь за детьми, идущими в школу, — и старший ведет младшего, кричащего, что они опоздают, — приходит ощущение счастливой удовлетворенности от того, что происходит нечто в высшей степени правильное. В этот момент я счастлив. Например. Когда находишь точку счастья, то смотреть детские фотографии приходится уже в его свете.
Намаявшись с догоняющим отрицанием даже самой мельчайшей части зафиксированного себя, в какой-то момент чувствуешь, как легко на самом деле внутри донесшегося из-за пределов жизни дедовского «ура». Внезапно открывается отрада сгинуть без вопросов с обреченным большинством. Исчезать в пучине гурта позорно лишь в случае, когда ты никогда не бывал собой, когда страх перед возможностью собственной жизни гонит тебя в стойло. Но если первое, что ты совершил в жизни, — это побег и личный бунт, если со временем у тебя так немного осталось того, что не было бы тобой, то перспектива растворения в каком-то подходящем «мы» обретает отсветы царствия небесного, казавшегося почти невозможным.
Эти люди, деревья продолжают расти во снах. Там они обретают судьбу, которой у них не было никогда. Не надо, видимо, сопротивляться собственному детству. Мне неловко оттого, что первые впечатления от жизни, видимо, имеют на меня такое влияние. Потому что я каждый день стремлюсь и в результате немного выскальзываю из кожи огрубевшего опыта. Но в результате я по-прежнему сижу на пыльном бордюре около совершенно пустой остановки у пустынной дороги. Иногда налетающий ветер взметает пыль, жарко палит солнце. При этом я уже двадцать четыре года живу в городе, который ни разу не посетил мои сны.
Я живу как живется, с полным равнодушием ко времени, не помня, сколько мне лет, — зачем мне эта информация, непонятно. Я не опаздываю, я вижу пространство, которое рано или поздно преодолевается, и вопрос в любой момент времени лишь один: ты еще ты? Вроде я. А что если время тебя прошло, а пространство тебя стерло? Вот об этом и стоит думать: серьезный вопрос — тут уж не до мемуаров. Ведь если так, значит и не было ничего во мне, что было бы способно преодолевать незримое и зримое, оставаясь при этом собой. А это страшно, по-настоящему страшно. Я не уверен, что существование в своем собственном качестве — это осознанный акт, нет, просто в какой-то момент понимаешь, что нечто в тебе хочет жить, и начинаешь за ним наблюдать, отдавать ему должное. И должен ты оказываешься ему немало.
Ничего не меняется: постоянное пребывание на границе обжитого мира лицом в неизвестное и пугающее, лицом в предстоящую смерть. Что бы ни происходило, ты постоянно там, и умирать придется именно от этого. Оттого, что больше нет сил поглотить это ухом и взглядом — и остаться при этом собой. В какой-то момент как небытие на свету может начаться бытие несобой. Может больше не быть сил удерживать распадающуюся личность. В результате многолетней практики ежедневного расставания с моим прошлым у меня совсем не осталось сил. Как в начале пути, я смотрю на непригодное для жизни пространство. У меня ничего нет. Идти дальше я более не могу. Что изменится оттого, что я пройду еще несколько шагов.
Утром мне приснилось, что я лежу на кровати с красным ватным одеялом в комнате того самого общежития, в котором я жил шесть лет. Я вижу из окна Наташку, которая давно уже в Америке, и встаю, чтобы ее позвать. Встаю и вижу полку на стене, она стала новее. Поверх чужих книг лежат лицом вниз какие-то снимки. Я поднимаю их и задыхаюсь — на них я младенец, черно-белый отрок и юноша. Я не разглядываю фотографий, но понимаю, что я это все здесь оставил, забыл, а кто-то мне незнакомый — хранил все это время, пока меня не было. А не было меня долго. И от мысли о том, что кто-то ко мне так отнесся, я вдруг содрогаюсь в рыданьях. И руку на плечо, чтоб успокоить, кладет мне бывший одноклассник, он, кажется, сейчас в Сургуте. Наташку я так и не зову, фотографий не смотрю. Так мое прошлое пытается мне сказать о своей ценности.
Приходит более ранняя картина: мы сидим в полном людьми зале и почти друг на друга не смотрим. Слушаем. Сильное ощущение, что мы делаем это вместе. Что реплики и их смысл, идущие в зал, проходят через нас двоих. И мы переглядываемся лишь тогда, когда мне кажется, что определенная мысль могла задеть тебя тоже. Мы просто сидим с суконными лицами. Так выглядят абсолютно счастливые люди.
Оборона Москвы
Отель поместился в одной из квартир того самого дома на набережной. В двадцать шестом подъезде на восьмом этаже. Инструкция о том, как туда попасть, представляла собой презентацию на десяти слайдах. Уровни культуры, к каждому новый код, а все лишь затем, чтобы выспаться. Культура привыкла себя защищать от набегов.
Умная лампочка в сколковском туалете тухнет, не дождавшись конца отлива. Здание под названием «Матрешка» сделано в форме жертвенника племени майя. В этом много сути того, что называется теперь инновациями в мировом центре достижений человечества.
Одиночество, которое ты знал до сих пор, лишается права носить это имя. Степень одиночества определяется количеством людей, обитающих в одном пространстве, и подчеркивается объемом возможностей иметь с ними дело. Идея сильной связи — это что-то вроде памятника рабочему и колхознице, соединенным навсегда, — такая же дремучая древность. Возможно, я чувствую так потому, что лишь приезжаю сюда, и приезжаю один.
Подземное метро, наземное, воздушное метро. Я пытаюсь вообразить человека, который может вообразить всю эту систему подземных связей. Я под землею сразу теряю ориентацию в пространстве — знаю только, откуда спустился и куда поднимусь, но под чем я проехал, на какой глубине по сравнению с другими линиями, в какую сторону света я иду, переходя между станциями, — все это мне недоступно, существует лишь пространство перехода. Оно отменяет такое количество вопросов, что становится не по себе. А кто-то ведь вязал эти узлы. Все-таки.
Как ни настраивайся держать себя скромнее, Москва все равно опускает гораздо ниже, чем ты собирался. Все эти уровни сложности отсеивают людей. Культура нас разделяет до тех пор, пока не оставляет лишь в обществе всепонимающих мертвых. Не говоря о том, что происходит с простым человеком, помещенным под такое количество замков. В конечном счете он думает, что эти условности и есть реальность. Попробуй с ним поговорить о простых вещах.
Эти улицы привыкли сниматься в кино, позировать для художников, снисходительно терпеть литераторов. Даже самые занюханные квадратные метры высокомерно неприветливы, а те, что приветливы, недоступны. К ним нужны таинственные провожатые. Туда всякий раз приводят разными путями, а ждут там другие люди.
А на Новом Арбате где-нибудь завернешь — и вдруг предстают: вытертые до годовых колец перила, стены, облицованные ракушечником, продавленный диван с вросшим человеком, коньяк в буфете по коммунистическим ценам, инфантильные, но эрудированные балагуры с развитым нижним плечевым поясом, редкие девушки, сразу рожденные старыми для искусства. Здесь все это время служили искусству, и искусство никого не пощадило.
Два зеркальных дома на площади Победы в сумме вмещают население Ярославля. Это, конечно, несимволическая победа. Микрорайон, в котором сотни тысяч человек скрываются от всей остальной России. Кроме как скрываться, в нем особенно нечего больше делать.
А войска из Сибири и Казахстана всеми силами под Волоколамском до сих пор пытаются удержать… Кого? Зачем? Подвиги пожирают сознание. Все как один не дадим… Как наши деды… А теперь эту родину защищают от нас самих.
Утром через реку оказался Андронников монастырь. Мы были заперты на «Артплее» четыре дня — и на третий день он очутился напротив на холме. Лучшие места тут всегда в какой-то момент являются. Плотность среды поглощает не самое броское, только его мы и ищем.
Чего стоит решетка усадьбы Демидовых — это кованое витиеватое полотно трудно назвать забором. За ним, в одном из рукавов особняка с колоннами, старое, заваленное книгами издательство, которое когда-то выпустило мою книгу о русской элегии. Наверное, и сейчас там валяется.
Только в провинции и на загнивающем Западе, когда из человека начинает бить фонтан, вокруг собираются люди и некоторые аплодируют. Здесь шум твоих струй действует как сигнал отвернуться. Общество молча требует уняться. Это не считается унижением, скорее санитарная процедура. Обществу еще не сообщили, что меня можно любить, что внимание ко мне легитимно. А само оно принимать таких решений не может. Трудно быть обществом.
Минимальная пайка достоинства очень мала. Мне жаль себя, как подумаю, что мне будет достаточно. Это гордыня. Смирением можно и восхищаться. Сильные никому ничего не дают, даже если просить. Это первое впечатление, записанное через двадцать лет.
Москва притягивает охранителей, особенно охранителей самой Москвы. Прожектора выхватывают мошкару, летящую на сияние золота. Непрекращающаяся оборона Москвы.
Я был заперт в автобусе, который два часа пытался проехать Большой Каменный мост. Как будто ступил на неправедный путь — и никак невозможно одуматься. Ближайшей точкой, где водитель имел право нас высадить, была Манежная площадь. Мимо мелькали пешеходы, которых мы так и не догнали.
Я встал в очередь выставки на Куинджи, возможно, самую длинную, в которой я когда-то стоял. Мне кажется, я лет десять не видел очередей. А если видел, сразу уходил, как бы давая понять, что нет такой вещи в мире, из-за которой стоило бы это терпеть. Но это в местах, где на Куинджи не было бы очереди. Я приобщаюсь к культуре уже в очереди. На выставку я не попал — не хватило культуры.
В номере дома на набережной странное сочетание: белая двуспальная капиталистическая кровать и деревянные фрамуги, вафельный халат и общий нужник. Точнее, два — в каждой квартире было по два туалета. В течение двух дней я тут видел только азиатов и китайцев. А когда я съезжал, в дверь заходил мой двойник, но с рязанской рожей.
А осень — красная, как запеченное яблоко. И рябина горит. Липы — совсем не южные, с тяжелыми кожистыми листами, темно-зеленого цвета, не тронутого, не испитого солнцем.