После всех ее театральных криков, слез и истерик Михаил сказал Наташе:
— Хорошо, завтра же выставлю везде объявление о продаже.
Нет, было не так.
— Нет, я не буду продавать дом! — несмотря на театральные крики, угрозы о разводе, истерики и слезы Михаил так сказал Наташе.
Но и так, и так — не было.
Когда она в очередной раз стала требовать, чтобы он продал этот дом, эту дачу, на которую они не ездили — не она, он ездил, — когда она стала кричать, что надо детям помогать, что денег нет, что она давно хочет с ним развестись, потому что он не мужик, а баба, и прочее, прочее — вот, когда она в самом пике застыла, прооравшись, и готова была посуду, что ли, бить, как в плохом кино, — тут он встал, не сказал ни слова и вышел из дома, сел в машину и поехал на эту самую дачу.
На выезде из города, где своротка на трассу на Тюмень — дорога вниз с моста, там надпись, что «323 километра до столицы деревень ехать», федеральная трасса — вся в ямах и колдобинах, как после утюжки танков или после бомбежки, — вот там он притормозил чуть, чтобы не вляпаться в машину в какую, что слева навстречу едет по трассе, постоял, выдохнул, положив голову на руль, и чуть не заплакал.
Нет, заплакал.
А потом — дальше.
Поехал дальше.
Потихонечку.
Федеральная трасса эта идет через деревни и сады, где у дороги сидят, как замороженные, вечные бабки или дедки, щелкают семечки и угрюмо смотрят на проезжающие машины, сидят они со своими ведрами и банками с заготовками, с вениками и летающими в воздухе воздушными змеями — вот кому это надо, ну, вот кто это купит?! И зачем тогда сидеть, когда понятно — что не купят?
А вот купят.
Дураков полно.
Осень золотая, пора денежная, деньги лопатой гребут эти грибники и ягодники.
Вот что найдешь в лесу — продай.
Шиповника нарви, грибы червивые в банки закатай, веников нарви, щавеля нарви, не надо ничего растить в огороде — сходи за огород, в лес, нарви всякого, можно и травы нарвать и сказать, что трава лечебная — кто проверит? — и тогда эти проезжающие, у которых денег полно в карманах, они идут, едут, и деньги им жгут, — вот они, как ненормальные, свихнувшиеся, уверенные в том, что в деревне — все самое натуральное, самое годное, оно не из нефти сделанное, эти идиоты, как исступленные, как вывихнутые с ума, все эти городские дебилы, дачники, — они все это говно покупают, покупают, покупают и снова покупают.
Может, им и правда деньги карман жгут?
Да, жгут, поди.
Идут, и деньги из карманов падают.
Так вот думают эти поганцы-продавцы деревенские, сидя у дороги, осыпаемые пылью, поливаемые дождем и осенними золотыми листьями. Думают так про них, дураков и кормильцев.
Хотя — разные продавцы у дороги.
Есть бабки-жулики, жадные, эти для себя копят, в гроб под изголовье положат, для себя эти сучки все продают — они и молодые были сучки-сучками, а к старости и вовсе гнидами заделались.
Эти твари ничем не брезгуют.
Им надо, чтобы пачка денег под подушкой была толще: они в магазин сходят, купят картошки, вымоют ее в луже и выставят в белых ведерках из-под майонеза на продажу: «Картошечка своя, свеженькая, сама садила, сама поливала, утром вот выкопала пару кустов, такой нету ни у кого, а в магазинах — да что вы! — нельзя там покупать, а у меня-то натуральное!»
Такую вот мульку задвигают они этим парням и девкам, которые вылезут из своих «мерседесов», притормозив, осыпав пылью, вылезут, кошелек прижмут к себе и идут смотреть на то, что бабка-обманщица вывалила тут у дороги, и верят: ага, раком она стояла на огороде, ага, все лето она куриным пометом это все поливала, ага, это все самое настоящее, ага, прям свежак, муха не сидела, помидоры свои, не из Таджикистана, не из Душанбе, которые — трава вообще, и в них, в те помидоры, чертовы таджики ставят уколы в каждый, чтобы был помидор посвежее, вот у меня берите, а у них — у мусульман у этих проклятых! — нет!
Дурак народ пошел.
Какой дурак пошел народ.
И чего врать-то?
Стояла она раком на огороде, ага.
А что ж ты сама-то такая белая?
Не сгорела чего-то под уральским солнцем, не подзагорела на огороде на своем?
И руки вон с маникюром.
Только шубейку и накинула, артистка, погрязнее шубку, пострашнее, нашла на дороге, поди, артистка погорелого театра.
Она тебе и помидоры магазинные втюхает, которые как вата, которые, говорят, и она это точно знает, что, когда они растут, их человечьим говном поливают, говорят — ездит такая говномашина по деревням и из туалетов за огородами шлангом высасывает говно из уборных, а потом этим говном все, что в теплицах растет, китайцы-таджики в теплицах поливают, и оно растет, как на дрожжах. Говенные дрожжи получаются.
Такое вот Михаил не раз слышал про этих бабок, и про их помидоры, и уж его-то не обманешь, уж он-то никогда не станет у них ничего покупать, он, как Орфей или кто там — взглянул и мимо, точнее — проехал мимо, краем глаза только увидел всю эту торговлю, на дураков рассчитанную.
Только на выезде из Песчаного, там, где у леса дощатый навес, там знакомые старухи, и вот там Миша любит встать и просто поболтать с бабками, они приятные, настоящие, и вот у них можно купить ерунду какую-то — тыковку или банку ягод лесных, уж тут-то не обманут.
И сегодня он тормознул, вышел из машины, поздоровался, улыбался и ходил, смотрел — у кого что.
Зацепился языком с двумя старухами и давай болтать.
Те две сразу стали проклинать какую-то Маню, которой сегодня не было, но которая все выходные тут сидит с утра до ночи, проклинали ее не просто так, конечно, а чтобы себя и свой товар нахвалить — понятное дело: конкуренция.
Сидит та Маня в выходные, торгует себе на пропой на всю неделю.
Сидит на ящичке пластмассовом, украла у магазина, вот у нее-то как раз такие помидоры и как раз такая мытая картошка, у нее ничего нельзя брать, все знают, что она людей обманывает, все бабки (один дедка был) знают, но молчат, когда она приходит, а она не за прилавком, а вот тут сбоку на своем ящике сядет, на землю все разложит и ждет, паучиха, дураков в свои сети.
— Гадина старая, врет, что внучке на учебу на оплату собирает, врет, врет, врет, а себе на пропой она собирает, да главное: купит, потом вымоет, потом продаст, бутылку купит — и выссытся, вот и вся жизнь, вот какое здоровье, вот как здорово, вот молодец, это ж надо же — столько колготиться, а зачем и для чего — только чтоб бутылку выхлестать да выссаться, вот и все!
Такого вот Миша наслушался, головой покивал, посоглашался, но пропускал все мимо ушей. Уж сильно бабки напором своим напоминали утреннюю его жену и ее крики, вой и ной.
Стояли яблоки красные в ведре, на рупь десяток, помидоры «бычье сердце» — мясистые и сисястые, таких не продают в магазинах, огурцы пупырчатые в пакете из-под теста и хреновина в бутылке из-под кваса, темные такие бутылки, в цвет кваса, темно-коричневые.
Машины — вжик да вжик! — мимо, а он молчит, рассматривает все это и улыбается.
Потому что маму вспоминал и отца.
…Он проехал одно место на трассе, где у него четыре года назад была авария и его обвинили — год он был невыездной и ходил отмечаться в милицию раз в месяц.
Проезжал он это место и каждый раз плевал в ту сторону.
Сволочь — за рулем машины, которая в него врезалась, был подполковник милиции, из Питера, и его, Мишу, сделали виноватым, следователь был восточного типа, тварь вонючая, подтасовал все так, что он, Миша, оказался виноватым в той аварии. Ворон ворону глаза не выклюнет. Они все заодно. Тварь на твари сидит и тварью погоняет.
Ай, да что вспоминать, забыть надо...
Он поехал от старух дальше, осталось совсем немного до Златового, где был его дом.
В окно дул ветер. Кондиционер отключил, чтобы бензин не тратить.
Он вдруг вздохнул — никого нет, все позади.
«Ветер в харю — а я шпарю. Еду, и все позади: жена, мать жены — теща Бабрита, коза старая, тесть — штрибан и сука, два дебила — два парня-лоботряса… Как они все достали, как достали…»
И он тогда в окно заорал на весь лес и на всю трассу:
— Суки! А идите вы! — и послал всех далеко и глубоко по-русски, во всю глотку — в сторону леса, и так ему стало вдруг хорошо, словно он отрезал гниль какую-то со своей шеи ножничками или ножом острым и выкинул под колеса машины, и раздавил эту гниль, и брызги коричневые из-под колес брызнули в разные стороны.
Небо, зараза, синее, ни облачка, делит напополам это синее самолет, и он медленно, медленно, букашечкой маленькой, белой мокрицей ползет по небу, ползет, упорно ползет, куда, кого повез ты, самолет, в какие теплые края, а у нас лучше, а у нас тоже тепло, а у нас вон осень золотая, вон — пашня, по ней грачи ходят, а у нас вон бабки с ведрами яблок у дороги, а у нас август кончается, и он едет к себе на дачу, один, и пропади все пропадом. У нас лучше, чем в вашем Египте-Таиланде, не думать, только не думать, что завтра на работу, будь она проклята…
Миша ехал в свой маленький дом в деревне.
Деревянный, деревенский.
Просто взял вот и ушел из дома, и уехал.
Конечно, она ему позвонила через десять минут, но он не взял трубку — телефон лежал рядом на сиденье, у него был включен автоответчик, и она стала орать в телефон:
— Ты где?! Ты что? Ты сдурел?
И матом, матом — отборным таким.
А он снова сказал в окно:
— Да пошла ты! Чертова сосямба… Все из-за тебя. Вся жизнь сломана…
И поехал дальше.
К счастью к своему.
Такая вот была семья.
Вся из ненависти.
И много-много лет.
И все были злыми и жадными.
И все ругались и ругались с утра до ночи.
Так вот они, скрепя сердце скрепами такими большими, толстыми, железными, колючими, ржавыми, и жили.
По привычке, может, а может, потому что куда было идти, куда податься, кому отдаться?
Никуда и некому.
Он их всех не любил, а они его все — ненавидели.
Из-за денег, конечно.
Они были завистливые и жадные — и в кого?! — все на соседей смотрели, да в телевизор, как там живут, на курортах, на яхтах и во дворцах, а им тоже хотелось, не имея к тому никаких оснований.
И они просили денег, денег, и ругались, что он лентяйничает.
А он пластался и работал с утра до ночи, и приносил им, но им было мало и мало, уж и не знал он, в какое хайло горящее кидали они эти деньги, черт их разберет.
Им было все мало, уродам.
— Чертова сосямба… Все из-за тебя. Вся жизнь сломана…
Им, поди, хотелось, чтобы он сдох на этой работе.
А он света белого не видел.
Дачу, этот крошечный домик в две комнатки, который он купил в дикие девяностые, когда вдруг свалилась куча денег — ездил в Германию, пригонял оттуда старые машины и продавал, и получил за месяц десять тысяч немецких марок — тогда еще не было евро, и он их дома тут же поменял на сотни или миллионы — он уж не помнит — на миллионы деревянных наших русских тугриков и купил себе, себе, не им — этот домик в деревне в 50-ти километрах от города.
Все тогда говорили — в недвижимость деньги надо вкладывать. Вот он и вложил.
Тогда было начало жизни их с этой Наташей-сосямбой, она была потише, дети были маленькие, и он был пока еще в семье начальник какой-никакой, много зарабатывал, и она его любила. Или делала вид, что любила.
А сейчас скатилось все, и получал он копейки, а он что сделать мог?
Он не постарел, силы были, но заработать нельзя: налоговая, санэпидемстанция, полиция, милиция, пожарники — суки.
Все сидели и ждали с открытым ртом — один с сошкой, семеро с ложкой, ждали, чтобы оштрафовать, унизить, прижать, нагнуть.
Весь его бизнес — стройматериалы — вдруг рухнул в миг в один, когда в стране в конце девяностых все выгнулось и сломалось, будто в судороге, когда лопнуло, накрылось медным тазом, а он снова починил как-то эту свою крестовину, на которой его елка держалась, елка с игрушками, его мир и семья, мирок свой, но год-другой — и снова прилетело что-то, снова что-то поломалось, новые законы, новые налоги, пожарники — просили, суки, всегда говорить: «Пожарные», вымогатели проклятые, кровососы, роспотребнадзор-говнер, и вот, когда оно все снова сломалось, а ему было 45, вот тут он сказал:
— Нет. Нет, больше не буду. Больше не могу.
И, даже не думая долго, взял и закрыл все, и пошел работать в такси.
И аля-улю.
Идите все в пим дырявый.
Гори все гаром.
А домик стоял.
А в домике в этом раньше жизнь была.
Там они садили в огороде всякое поначалу и заготовки закручивали в банки.
Катались — 50 километров туда и столько же назад.
Садили картошку, в теплице помидорки растили, жена, теща-дура и тесть-дебил — все на земле тогда работали, потому что жрать хотели.
А потом телевизора насмотрелись и тихо остыли.
Там, в телевизоре, эти все были богатые и сытые, у всех дома и квартиры, у всех все есть, но не видно при этом, чтобы они сильно заработались и пластались бы так, как они на огороде пластаются.
Не видно было, чтобы они раком на огороде стояли, чтобы они куриный помет в бочке разводили, как они всей семьей это делали, провоняли даже им уже, этим пометом, не видно было, чтобы они так переживали за свой огород. Но у них почему-то все было.
Они умели из воздуха сделать деньги.
И потом теща милая, сука старая, Бабрита, так ее звали, на деле — Маргарита Сергеевна, так вот, в какой-то момент она вдруг сказала, поправив свои черные очки на прыщеватом носе:
— А чего мы сюда катаемся?
Отец у Миши, Иван Сергеевич, хороший был.
Он Наташу звал почему-то «Графиня Веревкина». А надо было «Сосямбой» звать.
Как всякий русский, он был терпелив и не умел ненавидеть.
Узнал от сына, что Бабрита сказала, и промолчал, лег на диван и отвернулся в стенку.
Он тоже так любил этот дом.
А Бабрита дальше:
— А что мы сюда катаемся? Мы бензину жгем столько, что у нас картошка получается по цене апельсинов. Оно нам надо?
— Свое вкуснее, — сказал ей тогда Миша, но та и слышать не хотела.
И он вдруг понял, что конец его домику приходит, домику, который он так любил, который был как у родителей в его детстве.
— Денег надо больше зарабатывать и в городе в магазинах покупать более качественные продукты, — сказала Бабрита. — И потом: тут ведь никаких условий для жизни нет. Тут грязь. Срать на улице — двадцать первый век на дворе! Дом отапливается дровами, и воды нет. Ты за такие бабки тогда мог бы купить себе и с отоплением. А ты зачем так дорого купил эту развалюху? А тут наши дети, потомство! — выдала она главный козырь, покрыла все Мишины шестерки тузом.
И вот так как-то все эти поездки на огород и посадки по весне однажды были всеми похерены.
У всех нашлись дела, заботы, учеба, и никто не поехал с ним садить огород.
И мало того, с тех пор эти две дамы стали его, Мишу, пилить, чтобы он продал дом, что Сереженька подрастает, ему отдельно надо, он подрастает, ему 18, в армию нельзя, 70 тысяч надо за военный билет, а он уже и пить, и курить начал, а Наташа все его, Сереженьку, в жопу целовала.
— Сереженьке отдельно надо, и Юрочке скоро будет 15 лет. Совсем взросленькие, а ты, отец семейства, и ничего не делаешь?! — стала ныть, а эти два гаденыша его не любили, отца родного не любили, ей поддакивали. На отца воняли?!
И вот кого он вырастил?!
Он все находил отговорки.
Мол, скоро, скоро продам.
Тянулось, снова вспыхивало, они все хором снова, будто потерянную сотню в кармане, в постиранных джинсах, искали ее, все искали, и дом этот был сотней — вот они и снова хватались, и требовали, чтобы он дом продал.
Дебил Сереженька никуда не поступил, сидел в ТикТоке или черт его знает где, и уверял, что зарабатывает больше отца, а когда Миша просил его показать ему эти деньги или сказать, куда его деньги, заработанные в воздухе и из воздуха, уходят, начинался всеобщий ор. Наташа орала, что у Сереженьки миллионы биткоинов, но что ему их надо тратить на развитие его бизнеса.
Короче, ну их всех, всех, всех на…
— Чертова сосямба… Все из-за тебя. Вся жизнь сломана…
Миша не любил мыть машину, в ней было грязно, и он курил в машине. И жена ему все говорила:
— Твоя трахома стоит под окнами, как бельмо.
А он отвечал:
— А мне что, девочек на ней возить?
И начинался снова ор и скандал: прицепившись к одному, та, сука, начинала вываливать на него все свое говно злобное.
Сегодня с утра Наташа сказал:
— Ну, все в порядке. Я нашла покупателей. Хоть завтра готовы. Точнее, поменяемся: мы им дом, они его снесут и выстроят себе дачу, им землю только надо, а нам дадут однокомнатную квартиру для Сережечки, первый этаж, хрущевка, на трамвай окна, на Кировоградской, ну и что? И то прекрасно, что эти дрова хоть на что-то поменяем более-менее приличное. И не спорь, и не разговаривай много, эта халабуда стоит много лет пустая, нам не надо, разговор окончен, завтра едем смотреть дом с ними и все. Хотя они мне уже сказали, что их даже по фото все устраивает, так что — без возражений!
Сосямба. Другого слова нет.
Он вышел, сел в машину и поехал прощаться с домом.
Он знал, что их не переубедишь.
Сразу к дому он не поехал.
В середине деревни остановился, там, там, где его дом виден был с дороги, и он всегда радовался, когда подъезжал, что крышу видно уже, красную-красную, ржавую, не покрашенную крышу, он всегда радовался, когда подъезжал, и рукой уже махал: «Миленький, еду!»
Для него дом был живым и понятным.
Он ничего не перестраивал в доме, только в самом начале покрасил ставни, когда заехал, в голубой цвет.
В такой цвет, в какой были покрашены ставни в их доме там, в Кемеровской области, в Сибири, дом, в котором он родился и прожил до 15 лет, а потом рванул оттуда и всегда думал, что счастлив, что оттуда вырвался. Потом родителей перевез к себе, они жили отдельно в городе, в квартире, но быстро умерли — нельзя было их отрывать от корешков.
А сейчас он думал, что напрасно он продал дом, оставил бы себе, не сожгли бы, поди, его, пусть бы стоял, а он бы раз в год приезжал туда и просто сидел бы в доме. В заколдованном в своем царстве. Просто сидел бы.
Один раз, в девяностые, в Златовое приехали немцы, партнеры по бизнесу, немец с женой, он повез их сюда, показать русскую жизнь, повез на шашлыки, они вошли в дом — думали, что у него, у руководителя компании, трехэтажная дача, он же говорил, что «на дачу поедем», а они вошли, у порога встали, глянули и вышли, и только сказали по-немецки друг другу, а он понял:
— А у нас есть еще люди, которые жалуются, что плохо живут…
И как-то так вяло шашлыки ели, которые он им во дворе дома готовил, а потом тетка немка в туалет захотела и узнала, что надо идти в деревяшку за дом, и испугалась, и сказала, что пора уезжать.
Лет двадцать он торговал стройматериалами.
А сюда в этот дом не привез ни досточки.
Так надоело это: мешки с цементом, бруски деревянные и эти жадные хапуги-строители — все хапали да хапали.
Чего они там себе строили?
Не привез сюда ничего. Зачем? Чтобы еще этим, этими стройматериалами проклятыми, заниматься тут, на даче? Да провались.
Забор попросил местных алкашей построить.
Они ему построили.
За деньги.
Они же, алкашня, и обворовывали дом раз десять — все вынесли. Шампунь украли, даже мыло из бани — вынесли. Потому что, пока забор делали, все бегали в дом воды попить, все углы высматривали.
А потом и вытащили: дрель, пилу, гвозди, и даже вехотку старую из бани.
В последнее время он уже дом не закрывал, записку повесил на дверь: «Брат! В доме нет ничего, не ходи, током убьет!»
Это он так пугал.
Какой там ток?
Так, для острастки написал.
…Он свернул на щебенку и поехал от деревни в сторону.
На дом посмотрел только издалека и не подъехал.
Сразу от деревни лес, и сразу набилось в машину зверья-комарья, насекомых каких-то летающих, оводы налетели и мухи.
Ракиты, березы, сосны за окном бежали, он не закрывал окна, ехал тихо и смеялся.
Бабочка влетела, впорхнула, втянуло ее воздухом, и она, потрепыхавшись, задела крыльями своими бархатными нос Михаилу — он засмеялся еще пуще и отмахнулся. А она, бабочка-крапивница с красными и черными разводами на крыльях, попрыгала в машине и улетела в окно.
Такие всегда почему-то в баню у них в Сибири набивались и где-то под полком прятались, а оживали только по весне. Войдешь в баню, топить, а она в окошке в паутине трепыхается.
Вот еще одна влетела.
Эта села где-то сбоку в машине, у бардачка, и испуганно сложила крылышки, превратилась в ниточку, в палочку, и так и сидела. Видно, решила покататься.
Комар вцепился и стал пить кровь на локте. Миша смахнул его и размазал по руке, чиркнул кровью, которую комар уже успел насосать. Не больно было.
Было радостно. Так хорошо было.
Слева стояла стеной зеленая толпа кукурузы — уже с початками, те выглядывали из-за пазухи листьев, мохнатые. А справа — поле пшеницы, ровно стояли стебли, ровная, желтая, не полегшая пшеница, дождей давно не было, и она пожелтела вся от кончиков, где зерна, до самого корня.
По пшенице проплешинами среди желтого было зеленое — колокольчик ползучий с сине-белыми цветками, уцепившись за стебли пшеницы, расползался зелеными холмиками.
Он вышел из машины и лег в пшеницу.
Кустик шалфея под носом махнул хвостиком — откуда он в паханой земле?
В детстве они пили только шалфей. Чая не было.
Миша повернулся на бок, понюхал шалфей.
А рядом пижма росла. С желтенькими болбошками.
Он посмотрел на эти знакомые с детства цветы, растения, чуть потрогал кустик пижмы, и с нее полетела ему на лицо желтая пыль.
Когда много лет назад баба Валя продавала ему этот дом, она плакала.
Сидела на табуретке, все стенки в доме осматривала и все повторяла на «о»:
— Я его обмою, попрощаюсь, — как про человека, как про покойника говорила о доме.
И когда она уехала и оставила ему ключи под ведром у порога, он вошел в дом, и в доме было так чисто, так тихо и чисто — все было вымыто. Вся жизнь из дома была словно вымыта и вынесена.
Он подумал, что ему тоже надо будет перед продажей обмыть дом.
Обмыть и продать.
Он вдруг стал так плакать сильно.
Лежал на спине на земле, смотрел в небо сквозь траву и колосья пшеницы и плакал.
И только одно повторял:
— Домик мой милый, любимый, домик мой родной…