Кабинет
Олег Ермаков

Живознание на Вазузе и Волге

Главы книги «Хождение за три реки»

Главы книги «Хождение за три реки»[1]

 

 

Живознание — понятие Алексея Хомякова. Означает оно цельность, в коей слиты любовь и логика.

В предисловии к книге «А. С. Хомяков. Философские и богословские произведения» А. А. Попов объясняет: «Живознание, по Хомякову, не соответствует сознанию отдельного индивида потому, что „отрешенный от жизненного общения единичный ум бесплоден и бессилен, и только от общения жизненного может он получить силу и плодотворное развитие”. Философ исключает возможность познания истины только на основе логического знания, хотя и не отрицает его роли в познавательном процессе»[2].

Так вот жизненное общение с великой рекой и подтвердило приведенные выше строки, наполнило их новой невероятной силой. До сих пор я испытываю на себе влияние этой реки. И думаю, оно не выветрится и будет сопутствовать мне и когда сойдет волжский загар.

Волга влекла меня за собой, к городам Зубцову, Старице и Твери.  И я вверил свой челн этому зову, этому стремительному течению.

Но прежде побывал в Гнезде славянофила — в Липецах.

Жена Хомякова и его мать не любили Липицы (старое название) и предпочитали проводить лето в других имениях. Ну, причина нелюбви матушки довольно проста: в Липицах обитал в своеобразной ссылке ее супруг Степан Александрович, страдавший игроманией. Почему Китти, как звали ее близкие, супруге Алексея и родной сестре Языкова, не по душе было это имение, неведомо.

Алексей же писал друзьям — Алексею Веневитинову: «Добро бы еще жить в Смоленской губ., — а в Тульской! Это просто какое-то грязное чистилище от грехов!»; Самарину: «Не знаю, слыхали ли вы, какое чудное место эти Липицы, как они, можно сказать, ненаглядно-хороши!» И дальше в том же письме сообщает, противореча бывшему на самом деле: «Катя любила их еще более моего; она говаривала, что не отдала бы их за Ричмонд, который за границею нравился ей более всего. Много я там сделал посадок при ней, но еще более в последние три года, в которые ей не удавалось там быть, и все удались, и я думал ее обрадовать ими неожиданно, потому что она много обо многих не слыхала. И все принялось, и все разрастается!»[3] Или заблуждается исследователь Кошелев, говоря, что Китти Липицам предпочитала Богучарово Тульской губернии? Но в самом-то сообщении и скрыто пояснение: три года Китти вообще не навещала Липицы... Письмо это написано уже после ее ранней и внезапной смерти: она простудилась. Как часто умирали тогда от простуд! Тот же Алексей Веневитинов — простыл и умер вообще в двадцать два года.

И Хомяков сразу после похорон жены уехал в Липицы и там переживал страшную утрату. В том же письме Самарину он писал: «Невероятная тоска напала на меня. Я старался не поддаваться, работал усердно, упрямо; ничто не помогало. Сердце не хотело от нее отступиться и передать ее иной, высшей жизни. Долго длилась эта борьба — наконец миновалась; но никогда я не испытывал так сильно того, что можно назвать ревнивым эгоизмом любви: ибо горе было наперекор разуму и всем его убеждениям»[4].

И вот эти могучие дерева, мимо коих он ходил вечером ли, утром, эти дубы, распростершие крепкие длани, липы, седые тополя в запущенном парке уже нашего века, эти красные камни церкви на горе знали его горе.

Но они же были свидетелями и его радости, любви и творчества...

...Думалось мне, когда причалил на своей лодчонке к брегу современных Липец и поднялся в парк, потом к церкви.

Эту церковь заложил дед Алексея Хомякова, тоже охотник, как и его сын, а потом внук, но прежде — как далекие родичи всех Хомяковых, ловчие при великом князе Василии, участвовавшие в походе на Смоленск в 1514 году. Ловчие, конечно, были соколятниками. Деревня Липицы досталась деду как приданое за его женой, двоюродной теткой будущего драматурга Грибоедова. Грибоедовы владели имением Хмелита поблизости.

В церкви есть икона Богоматери Троеручницы, почитающаяся чудотворной. Как свидетельствует священник Успенского собора в Смоленске Григорий Ольховский в своих заметках 1913 года, слепые и больные исцелялись пред этой иконой. Из Бельского уезда крестьянка Домника Иванова пешком пришла сюда, прослышав об иконе. А была она «расслабленной». И тут исцелилась. Другую крестьянку, Степаниду Агапиеву, пять лет мучило кровотечение. И вот приснилось ей, что надо отправиться в Липицы. В 1861 году и пришла она, поклонилась... Правда, причт, записавший это сообщение, почему-то не удосужился подвести итог этому случаю. А вот Феодосия Антонова из Сычевского уезда, пребывавшая четыре года в слепоте, тоже получив сонное веление, пришла и поклонилась и вскоре прозрела, так что, как пишет Ольховский, «чрез год она могла вторично приходить без проводника и, заявив благодарность, Заступницы Царицы Небесной — лично передала о сем причту для сведения»[5].

Ольховский приводит и другие случаи исцеления.

Мне так и не удалось увидеть вживую эту икону. Церковь была закрыта. Точнее, врата и были открыты, но на входе еще оказалась железная дверь с решеткой. И я смог поснимать фотоаппаратом только меж железных прутьев. Фотографию иконы увидел. Действительно, у Богородицы, держащей Младенца, видна еще одна рука, и выписана она вопреки требованиям канона.

Ольховский пишет: «Замечательная Святыня Липицкой церкви: это икона Божией Матери именуемой „Троеручицею”, привлекающая к себе толпы молящихся. Образ этот имеет аршин и три четверти длины и аршин и пять вершков ширины. Живопись очень старинная, Византийская. Божия Матерь написана в полроста, с ея Божественным Сыном; правая рука ея поддерживает младенца Иисуса, а левая покоится на ея святейшей груди, третья рука изображена ниже левой. Лик Божией Матери изображен крупными чертами; тихий, умилительный взор ея и несколько наклоненная голова, покоятся на возлюбленном сыне. Одежда Богоматери темно-коричневого цвета, на челе ея положен убрус, с золотою прошивой в круг чела, на Спасителе одежда светло-голубого цвета с золотою прошивою.

Все это усердием жены ктитора храма Марии Александровны Хомяковой в 1818 году, ко времени освящения главного престола, покрыто драгоценной сребро-позлащенной ризой, украшенной крупным жемчугом и дорогими камнями. Происхождение этой иконы достоверно неизвестно, но есть в народе предание, что эта икона вывезена с Афонских гор, кем и когда неизвестно. Первоначально находилась в доме Васильевской госпожи, которая умерла девицею, в 2-й половине 700-х годов уже в престарелых годах, завещала эту икону Липецкому храму, как прихожанка села Липиц, жившая в сельце Красном. Это сельцо и в настоящее время состоит в Липицком приходе. Икона эта прославлена чудодейственными исцелениями»[6].

Ольховский ошибся. Супругу ктитора, то есть жертвователя, звали Мария Алексеевна. Это была троюродная сестра Киреевского, отца знаменитых братьев славянофилов Ивана и Петра.

История этого изображения такова.

Жил-был в Дамаске в седьмом веке сириец Мансур ибн Серджун ат-Таглиби, крестился и стал Иоанном, а для потомков — Иоанном Дамаскиным, святым. Он служил при дворе халифа и был ложно обвинен в измене, за что ему и усекли правую руку. Сначала вывесили ее на площади, а потом вернули, так сказать, владельцу. (Не могу не заметить, что при нашем усатом халифе его сразу поставили бы к стенке, а средневековые халифы, вишь, еще и церемонились, отсеченную руку возвращали...) И он приложил ее к обрубку и долго молился Богоматери. Чудо и свершилось, рука приросла.  И он заказал руку из серебра и приложил к той иконе.

С тех пор и пошла традиция изображать эту серебряную руку. Но зачастую иконописец фантазировал и занимался, как говорится, оживляжем: выписывал эту отрубленную руку как живую. Священный синод в восемнадцатом веке делать это воспретил, постановив писать благочинно, то есть — как раньше.

Но рука иконы в Липицах не осенила бедной Екатерины Михайловны, внезапно простудившейся в тульском имении на прогулке по вечернему саду и занемогшей и мучившейся уже в тифозной горячке; случились преждевременные роды, недоношенный младенец, спустя несколько часов жизни на сей планете, скончался; Китти еще пострадала, слабо борясь с надвигающейся смертью, и, не выдержав напора костлявой, сдалась.

Хомяков потом признавался Самарину, что в эти тяжкие январские дни борьбы его милой Китти нечто отозвалось вдруг ему в горячей молитве, двинулось навстречу — и внезапно отступило и ушло...

Как все это осознать, истолковать?

«В эту минуту черная завеса опять на меня опустилась... и моя бессильная молитва упала на землю!»[7]

Слаба оказалась молитва? Как это напоминает события древности: возвращение Орфея с Эвридикой.

«...Я почувствовал, что Божие всемогущество, как будто вызванное мною, идет навстречу моей молитве и что жизнь жены может мне дана»[8].

Почему же не свершилось?

«...Я вижу с сокрушительною ясностью, что она должна была умереть для меня, именно потому, что не было причины умереть. Удар был направлен не на нее, а на меня. Я знаю, что ей теперь лучше, чем было здесь, да я-то забывался в полноте своего счастья»[9].

Переводчик «Сонетов к Орфею» Рильке и эссе Хайдеггера «Петь — для чего?» В. Бакусев в предисловии к книге, где оба текста составляют некое единство, замечает, что для Рильке Бог «анонимный предел всего святого (то есть целого), а вовсе не своенравный раздатчик благодати и спасения»[10].

И потому нам потребна отвага.

«Бытие есть просто отвага», — подытоживает Хайдеггер[11]. И далее разъясняет, что «отвага означает выбрасывание в опасность»[12]. Пребывание в этом мире опасно, и нет никаких гарантий, что миг спустя с тобою или твоими близкими ничего не случится. Хотя нам и представляется, что молитва обороняет и нас и близких. Но нам не дано знать, что сейчас или завтра лучше: жизнь или смерть. Тут вспоминается один персонаж Корана, точнее даже два: Муса, то есть Моисей, и загадочный Хидр. Муса напросился к Хидру в спутники, хотя тот предупреждал, что не всякий способен сопровождать его. Так и вышло. Когда они плыли на судне, Хидр взял да выломал доску в днище, судно не потонуло, но оказалось поврежденным. Муса возмутился деянием. Дальше они повстречали двух мальчиков, и Хидр убил одного из них. Муса негодовал. Затем в одном селении им отказали в ночлеге, а Хидр взял и починил на окраине разрушающуюся стену. Муса был изумлен. И Хидр запретил идти за ним дальше. На прощанье все объяснил: судно подлежало конфискации, если бы чиновники царя нашли его новым и пригодным, а принадлежало оно детям-сиротам; мальчик, останься он жив, ввел бы родителей в грех неверия; а стеной был обнесен дом опять же детей-сирот, и в ней хранился клад, он вот-вот обнажился бы и достался их соседям, а так был сохранен до их совершеннолетия.

Переживший смерть любимой жены философ, по сути, говорит о том же: «Я знаю, что ей теперь лучше...»

Ей лучше, а хуже ему.

Но Самарин свидетельствует, что после смерти жены Хомяков переменился: «Вся последующая его жизнь объясняется этим рассказом. Кончина E. М. произвела в ней решительный перелом. Даже те, которые не знали его очень близко, могли заметить, что с сей минуты у него остыла способность увлекаться чем бы то ни было, что прямо не относилось к его призванию. Он уже не давал себе воли ни в чем»[13].

По ночам он молился. И даже, как рассказывают, однажды это спасло его самого от возможной погибели: двое лихих парней задумали ограбить усадьбу и лишь ждали, когда погаснут огни, и огни погасли, они подкрались к дому, да тут увидали отсветы, заглянули в окно, а там барин бьет поклоны... Они побоялись шума и снова ждали, да так и прождали до рассвета, а там их и схватили[14].

Вся философия Хомякова пронизана верой. Мир Хомякова триедин: вера, любовь, логическое познание, сиречь живознание. И выпадавшие на его долю горести упрочивали это основание.

Велика же была закалка этого сердца, думалось мне на тропинках заросшего парка, у осыпающихся церковных стен. До смерти жены он пережил и смерть двоих первенцев, а также смерти брата, сестры, друзей — Веневитинова, Языкова, сподвижников Киреевских, Пушкина, с которым он много встречался, а потом и Гоголя, с которым тоже был дружен.

Но сильнее всего его ранила смерть молодой жены, Китти. Он тосковал по ней здесь, на этих тропинках, на этом высоком юру позади церкви и кладбища, с которого открываются лесные дали и серебро Вазузы внизу. Дали Оковского леса.

«Жизнь твои надежды обманула?

Горько воду пить — так будь вином», — вопрошал и ответствовал самому себе Орфей Рильке[15].

И наш Орфей как будто ему и отвечает:

 

Подвиг есть и в сраженьи,

Подвиг есть и в борьбе;

Высший подвиг в терпеньи,

Любви и мольбе.

 

Строки эти поистине выстраданы. И горькую воду летейского потока Хомяков все же претворил в вино веры, своей философии, в вино богословских трудов и поэзии.

О поэзии Хомякова всегда шли споры. Спорщики договаривались до полного отказа Хомякову в поэтическом таланте, как, например, Белинский. Другие его поэзию превозносили и главным ее свойством считали библейский дух, библейскую прозорливость.

Белинский, конечно, попросту дурака ломал, критикуя Хомякова. Просил объяснить, что такое «огнь булата». Да что, что, мог бы ответить ему кирасир, лейб-гвардеец, корнет, а затем и поручик Белорусского гусарского принца Оранского полка и адъютант генерала Алексей Хомяков, ходивший в конную атаку, дважды раненный в войне с турками, — огнь булата пылает в крови гусара. И, вероятно, вызвал бы снова зубоскальство пылкого критика. Лучше было бы указать г-ну Белинскому на горящие в его глазах уголья, — тогда бы тот внял? Или он вопрошает: что такое чаша восторгов? И снова дурачится, мол, штоф полугара, бутыль шампанского. Правда, спохватывается и добавляет «знание истины», мол, если есть жажда истины. Но снова паясничает, недоумевая, какую же из чаш имел в виду поэт в стихотворении «Вдохновение»? А что, из названия не ясно?

Ну и т. д.

Тут славянофильство пиита было попросту красной тряпкой. И критик набычивался. Хотя и верно говорил о неудачах драм Хомякова «Ермак» и «Дмитрий Самозванец». Это и до него многие подметили: Хомяков лирик, а не драматург. Но, как пишет современный исследователь его творчества и жизни, однофамилец славянофила, сподвижника Хомякова, Вячеслав Кошелев, Хомяков «упорно не хотел считать себя лириком и постоянно уходил от лирики в совсем далекие области: то в драматургию, то в историю, то в „домашнюю” полемику и журнальную публицистику, то в философские или богословские штудии, то в охоту, то в «поместное» хозяйствование и изобретательство. То есть предпочитал заниматься тем, чем вроде бы не следовало заниматься поэту»[16].

 

* * *

 

А стихи его сами находили. Нередко и здесь, на этом юру позади церкви, над зелеными просторами Оковского леса, средь древес коего сверкает чистая Вазуза.

Кстати, приехав к лесу на берегу реки, выгрузившись и доперев тележку с походным скарбом до удобного места для лагеря, я спохватился, что бутыли-то пусты. Думал набрать в них воды где-то в Гагарине или в Новодугино или в самих Липецах, да так и не смог. Что же делать? Спустился к реке, посмотрел на вроде бы прозрачный ток ее вод, погрузил одну бутыль и, когда она наполнилась, поднял ее, чтобы оценить. И восхищенно присвистнул. Вода была чистейшая. Обычно в родниках такую набираю. Слышал не раз о чистоте Вазузы, а теперь и сам убедился. И тогда сходил за другими бутылями и сварил кашу на вазузской водице, а потом и крепкий чай на ней заварил.

И ведь сам Алексей Степанович писал Китти: вода в реке сверкает, как альпийский хрусталь, — нет, как синяя волна Альпийских озер, а вот лед чист и прозрачен на ней, как английский хрусталь.

Таковы и лучшие стихотворения Хомякова: «Изола Белла», Песня казака из трагедии «Ермак», «Молодость», «Желание», «Степи», «Ода», «Два часа», «На сон грядущий», «Вдохновение», «К***», «Ключ», «России», «Ritterspruch — Richterspruch», «Видение», «Исповедь», «Беззвездная полночь дышала прохладой», «Вечерняя песнь», «России (Тебя призвал на брань святую...)», «Звезды», «По прочтении псалма», «Подвиг есть и в сраженьи...»

Не все, конечно, упомянул.

Хомяков написал мало стихов. Как сообщает М. Н. Лонгинов в статье на выход посмертного сборника Хомякова, друзья наскребли по сусекам около ста стихотворений. Вообще оценка этого библиографа, мемуариста и критика поэзии Хомякова мне кажется самой верной и лучшей[17]. И малое число его стихов он расценивает, как признак того, что Хомяков писал только по неотступному вдохновению. «Он вдохновлялся только от прикосновения жизненного духа, веявшего на него в минуты, возвещавшие ему оживление надежд человечества и внушавшие ему высокие помыслы о судьбах родины и страждущих братьев...»[18]

Тут высказано все. Или почти все.

Мне хотелось бы добавить несколько слов о Хомякове-пейзажисте.  А он, кстати, недурно рисовал, и сохранились его картины. Приписываются ему и несколько икон. Но я имею в виду пейзажи словесные. Вот изумительное видение Праги:

 

Беззвездная полночь дышала прохладой,

Крутилася Лаба, гремя под окном;

О Праге я с грустною думал отрадой,

О Праге мечтал, забываяся сном.

Мне снилось — лечу я: орел сизокрылый

Давно и давно бы в полете отстал,

А я, увлекаем невидимой силой,

Все выше и выше взлетал.

 

Этот высокий взгляд поэт дарит и читателю. И ты уже и сам паришь и видишь чудную картину:

 

И с неба картину я зрел величаву,

В уборе и блеске весь западный край,

Мораву, и Лабу, и дальнюю Славу,

Гремящий и синий Дунай.

И Прагу я видел: и Прага сияла,

Сиял златоверхий на Петчине храм:

Молитва славянская громко звучала

В напевах, знакомых минувшим векам.

И в старой одежде святого Кирилла

Епископ на Петчин всходил,

И следом валила народная сила,

И воздух был полон куреньем кадил.

И клир, воспевая небесную славу,

Звал милость господню на Западный край,

На Лабу, Мораву, на дальнюю Славу,

На шумный и синий Дунай.

 

В этой картине поистине какая-то библейская мощь, библейский простор, чистота, и чувствуются крепкие основания веры. К первоначальным временам увлекает поэт читателя и в стихотворении «Степи»:

 

Ах! я хотел бы быть в степях

Один с ружьем неотразимым,

С гнедым конем неутомимым

И с серым псом при стременах.

Куда ни взглянешь, нет селенья,

Молчат безбрежные поля,

И так, как в первый день творенья,

Цветет свободная земля.

 

Стихотворение это, приведенное не полностью, мгновенно вызывает в памяти образ другого поэта, скитавшегося в степи: Бунина. Но наш поэт все же не в степях охотился, а на окраинах великого Оковского леса. Тогда тут уже орудовали лесорубы. И людей безумными трудами божий мир был искажен здесь. Вот поэт в помыслах и уносился в первобытные степи. Но полагаю, что и здесь ему удавалось забираться в первобытную глушь Оковского леса. Ведь реликтовые участки этого леса живы и до сих пор. Но поэту и дебрей леса, и простора степей было мало! Вот его «Желание»:

 

Хотел бы я разлиться в мире,

Хотел бы с солнцем в небе течь,

Звездою в сумрачном эфире

Ночной светильник свой зажечь.

Хотел бы зыбию стеклянной

Играть в бездонной глубине

Или лучом зари румяной

Скользить по плещущей волне.

Хотел бы с тучами скитаться,

Туманом виться меж холмов

Иль буйным ветром разыграться

В седых изгибах облаков;

Жить ласточкой под небесами,

К цветам ласкаться мотыльком

Или над дикими скалами

Носиться дерзостным орлом.

Как сладко было бы в природе

То жизнь и радость разливать,

То в громах, вихрях, непогоде

Пространство неба обтекать!

 

Как мне близок этот пантеистический гимн молодого Хомякова. Поэзию Хомякова сравнивали с пушкинской, разумеется, непререкаемо отдавая пальму первенства второму. Но вот мне не приходит ни один стих из Пушкина, исполненный подобной пантеистической силы. И смею утверждать, что «Желание» достигает высот нашего солнца поэзии.

«Изолла Белла» — стихотворение об острове на озере в Италии. Поэт побывал там и живописует вдохновенно мраморные скалы, сады, в коих блистают плоды, и весь остров переливается, как драгоценный камень, сверкает изумрудом и бирюзой и благоухает лаврами и розами, и горное воинство Альп хранит его покой... А под конец эта роскошь Запада внезапно выкликает мир другой, мир Востока:

 

Не так ли в повестях Востока

Ирана юная краса

Сокрыта за морем, далеко,

Где чисто светят небеса,

Где сон ее лелеют пери

И духи вод ей песнь поют;

Но мрачный Див стоит у двери,

Храня таинственный приют.

 

И воздействие этого образа ошеломительно. Возможно, здесь сказались историософские воззрения поэта, которые он позднее разрабатывал в труде, названном (окружением и потомками) с легкой руки Гоголя, «Семирамидой». В мире, по его мнению, были два религиозных центра — иранство и кушитство (Куш — древнее название Намибии). Иранство — это свобода и единобожие и слабая государственность, это Восток. Кушитство — начало необходимости. Это Рим, Запад, где идея государства полностью воплощена и торжествует[19].

И мы, славяне, наследники иранства.

Уставшему странствовать по западу поэту иранство вдруг и бросилось в глаза, прорвав альпийскую цепь воинов в белоснежных шеломах.

Такова оптика поэта-славянофила.

Стихотворение «Иностранка», вызвавшее столько толков и зубоскальство Белинского, по свидетельству отца Хомякова, отбывавшего, как мы помним, «ссылку» в Липицах, Алексей Степанович сочинил именно здесь. Была такая красавица итальянских кровей, фрейлина при дворе императрицы-матери Марии Федоровны, добрая, умная, но — отказавшая посватавшемуся другу Хомякова А. И. Кошелеву. И оттого Кошелев аж занемог, по его же воспоминаниям, бродил по улицам как сумасшедший, и у него разыгралась болезнь печени, он слег, а потом укатил за границу лечить сердечные и прочие недуги. А как раз в это время Хомяков обитал в квартире Кошелева в Петербурге и был свидетелем разыгравшейся драмы. И сам был уязвлен за друга. Вот и написал «Иностранку», отдал должное красе сей девы, но вот, как закончил:

 

Но ей чужда моя Россия,

Отчизны дикая краса;

И ей милей страны другие,

Другие лучше небеса.

Пою ей песнь родного края;

Она не внемлет, не глядит.

При ней скажу я: «Русь святая» —

И сердце в ней не задрожит.

И тщетно луч живого света

Из черных падает очей, —

Ей гордая душа поэта

Не посвятит любви своей.

 

Уж недоброжелатели животики надорвали. Белинский: «Поэт смотрит на прекрасную женщину и задает себе вопрос: любить ему или нет? Видите ли, как влюбляются поэты!»[20] Ну, с Белинским все ясно: ярый западник и потому уже беспощадный критик поэта-славянофила. Но потешались и другие. Сдается, дело тут в том, что все знали, о чем и о ком речь. А если, как говорится, абстрагироваться? Влюбленный в иностранку еще влюблен и в родные края, да и не просто края, а в то, что он почитает священным. Но для нее это пустой звук. Разве не кроется здесь причина для разногласий, непонимания и, в конце концов, даже охлаждения и разрыва? Хотя, конечно, ситуация заострена — как бритва! Так и в этом тоже призвание поэзии, любого творчества — заострять, доводить до предела, дабы резче и лучше увидеть что-то, осмыслить. Здесь любви к женщине противопоставляется любовь к... стране? царству? Да нет же, к Руси святой. А это уже нечто иное.

Вспомним Загоскина, «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»: «Нет, любовь к отечеству не земное чувство! Оно слабый, но верный отголосок непреодолимой любви к тому безвестному отечеству, о котором, не постигая сами тоски своей, мы скорбим и тоскуем почти со дня рождения».

Святая Русь, по ней и тосковали сердца многих, пиитов и воинов, старцев и вьюношей, за нею и ходили по пыльным дорогам странники и крестьяне Некрасова, за нее и сражались князь Игорь и Теркин, Андрей Сивцов из «Дома у дороги» Твардовского, и не на ее ли поиски на самом деле отправился другой герой Твардовского — Никита Моргунок, прикровенно именуя ее Страной Муравией?

Бердяев говорил о странничестве на Руси: «Странничество — очень характерное русское явление, в такой степени незнакомое Западу. Странник ходит по необъятной русской земле, никогда не оседает и ни к чему не прикрепляется. Странник ищет правды, ищет Царства Божьего, он устремлен вдаль. Странник не имеет на земле своего пребывающего града, он устремлен к Граду Грядущему»[21].

Иными словами, странник взыскует Святой Руси.

Перефразируя Рубцова, хочется вопрошать: Где же она? Вы не видели? / Сам я найти не могу... / Тихо ответили жители: / Это на том берегу...

Всегда — на том берегу.

А еще — в стихах, песнях, в свете, льющемся с икон Рублева, на полотнах Нестерова и Рериха.

И в мудрствованиях славянофилов. Они-то меня сюда и привели, на высокий берег серебряной Вазузы, вдруг увидевшейся с церковного холма точно как та длань, изготовленная дамасскими мастерами по заказу Иоанна.

И в этом серебре мне почудились знаки с того берега.

Липецы пришлись по сердцу. Деревня тихая, высокая, с далекими видами. Но главное, здесь было гнездо славянофильское. Здесь жил и смотрел, страдал и творил философ и поэт Алексей Хомяков.

От его дома сохранились два кирпичных флигеля. Флигели ветшают, осыпаются. Один мне показался вроде бы жилым каким-то странным домом с кустящимся на крыше иван-чаем. Спросил у девочки на велосипеде, это ли флигель? Она подтвердила. И никаких указателей... Мемориальную доску я обнаружил на другом флигеле. И это все, что смогли сделать смоленские власти, культурное начальство, да и вообще российские чиновники. На большее нет сил, желания, средств. Власти предержащие снова с подозрением относятся к апостолу этого течения — славянофильства. Но Хомяков был ведь и богослов. И его богословские труды не устарели по сию пору. Польский историк русской мысли Анджей Валицкий пишет, «что для Хомякова церковь была своего рода идеальной моделью определенного типа общественных связей»[22]. И определяющее понятие этих общественных связей — соборность.

Анджей Валицкий в своем объемистом труде замечает, что именно богословские работы Хомякова самая значительная и наиболее «славянофильская» часть его наследия[23]. Философ Владимир Соловьев, сообщает Бердяев, не любя Хомякова, признавал огромную его и Самарина заслугу «в раскрытии существенного содержания понятия Церкви»[24]. А сам Бердяев утверждал, что именно славянофилы и Хомяков «делают первый опыт церковного самосознания православного Востока. До них религиозная мысль, или, точнее, богословская мысль, всегда склонялась то к протестантизму, то к католичеству. Православного церковного самосознания в философско-богословском выражении просто не существовало»[25]. Бердяев называет Хомякова гениальным богословом и добавляет: «В нем православный Восток осознал себя, выразил своеобразие своего религиозного пути»[26].

Именно христианство, православие краеугольный камень славянофильства.

«В былые времена тех, кто сослужил православному миру такую службу, какую сослужил ему Хомяков, кому давалось логическим уяснением той или другой стороны церковного учения одержать для Церкви над тем или иным заблуждением решительную победу, тех называли учителями Церкви»[27].

Сослужил православному миру такую службу?

Но при взгляде на церковь, требующую ремонта, на ветшающие флигели, на запущенный парк, этого не скажешь. Да, если вспомнить, как пышно обустроено церковное хозяйство в Москве, например. Деньги-то есть, но не для всех. Где же ты, благодарность православного мира? В каких столичных подворьях заплутала...

От флигеля и школы с играющими на лужайках детьми я спустился через густой парк и по аллее в арках, образованных вытянутыми дланями мощных дубов, направился к реке и своей лодке, неся на веревках полные запотевшие бутыли свежей воды. Было жарко, душно после утреннего дождя. Привязал бутыли к корме, уселся и отчалил. Оглянулся на парк, увидел слева среди крон крест колокольни. Утром, когда еще только загружал походный скарб в лодку выше по течению, слышал серебрящиеся колокольные звоны, и сердце мое полнилось тихой радостью от предстоящей встречи с Хомяковым.

Мне полюбился духовный облик этого человека, полюбились его стихи и близкими оказались его помыслы.

Главную суть этого мыслителя выразил уже упоминавшийся библиограф М. Н. Лонгинов. Отдавая должное силе его бичеваний («В судах черна неправдой черной, / И игом рабства клеймена; / Безбожной лести, лжи тлетворной, / И лени мертвой и позорной, / И всякой мерзости полна!», «России»), Михаил Николаевич подчеркивает, что «лучшим средством для победы над врагами истины и свободы он считает, как воспетый им Давид, не грубую силу, но слово правды и сознание ее в сердце»[28].

Вспомним, как он гнался верхом за убегающими турками, взмахивал саблей — да так и не ударил, чему потом был очень рад.

Вообще в этом эпизоде можно увидеть символ того общества, той страны, о которых грезили и учили славянофилы.

Бердяев писал в «Русской идее»: «Нужно организовать иное управление миром, управление человеком, при котором не будет невыносимых страданий, человек человеку будет не волком, а братом. <...> Третий Рим не должен быть могущественным государством»[29].

Хомяков же вообще был против этой пышной метафоры псковского старца 16 века Филофея. Рим для него был ярким образцом проявления кушитской сущности. Печать Рима лежит на современных Хомякову буржуазных государствах. «Формальность и рационализм, преобладающие начала римского образования, выразились, как уже сказано, в юридическом стремлении всей римской жизни и возведении политического общества до высшего, божественного значения»[30], — писал Хомяков.

Идеал Хомякова — самоуправляющаяся сельская община, мир. Однажды он был свидетелем мирской сходки. Когда все вопросы были решены, выступил парень и стал укорять крепкого крестьянина, своего дядю, за то, что тот не отдает заработанного еще трудами умершего отца этого парня, то есть своего брата (кажется, двоюродного). Крепкий властный крестьянин яростно отрицал все. Парень был смущен и готовился отступить, да тут вдруг раздал спокойный голос другого крестьянина, поддержавшего парня. «Обвиняемый» снова заартачился. Но послышался и еще голос в защиту претензий парня, а там и еще. «Обвиняемый» резко вопросил одного из защитников: а ты что, барин указывать здесь?! На что крестьянин охотно ответил: а коли моя правда, то и барин. И хозяин тот сник, стушевался и молвил, что раз мир настаивает, то он что, он так и быть, все заплатит сполна.

И никаких тебе судов и приставов с жандармами и римским правом.

Так и видишь, как Хомяков улыбался, рассказывая в письме об этой сходке, потирал руки.

Мiръ и Церковь — вот киты славянофильского града. Но еще и Царь, принявший на свои рамена все бремя политики, так что подданным и дела до нее нет. Ну, совсем в духе древнекитайских сентенций, — мол, при хорошем правителе народ и не ведает даже его имени. Можно вообразить реакцию Хомякова на царей, пришедших после семнадцатого года.

Современники говорили о неприятии Хомяковым насилия. В послании сербам Хомяков писал: «Не насилием посеяно христианство в мире; не насилием, а побеждая всякое насилие, возросло оно. Поэтому не насилием должно быть охраняемо оно, и горе тем, которые хотят силу Христову защищать бессилием человеческого орудия!»[31]

А сколько насилия сотворили христиане — и у нас и на Западе. Даже и в наше время рука христианская тянется к мечу: благословляя его, а то и вздымая для карающего удара. Ну, вспомнить хотя бы тех девочек-дурочек, что танцевали в храме, а потом хлебали тюремную баланду.

Хомяков был противник смертной казни. В том же «Послании..» он призывал не казнить преступника смертью, мол, тот уже беззащитен да и еще есть надежда, что покается и обратится. И несколько прекраснодушно добавлял, что милосердие присуще нам, славянам, как племени, а жестокость наказаний — от немцев и ордынцев. И любое наказание не унижает преступника, но унижает тех, кто свершает его, если цель их именно унизить, а не исправить.

 

* * *

 

И надо вдуматься в его «Оду (На Польский мятеж)».

Вначале поэт живописует битву: звонкие раскаты, натиск конницы, пальба, ярость, — все то, что якобы было мило ему, как не раз оговаривается тот же Бердяев в книге о Хомякове, мол, это был воинственный человек, тосковавший в деревенской мирной глуши о ратных праздниках.

Как вдруг:

 

О замолчите, битвы громы!

Остановись, кровавый бой!

 

Будто на полном скаку осаживают горячего коня. И дальнейшая речь, даже не речь, а кличи — вовсе не боевые, а кличи к миру:

 

Потомства пламенным проклятьем

Да будет предан тот, чей глас

Против славян славянским братьям

Мечи вручил в преступный час!

Да будут прокляты сраженья,

Одноплеменников раздор

И перешедший в поколенья

Вражды бессмысленный позор;

 

И это поразительно. Поэт-воин продолжает:

 

Да будут прокляты преданья,

Веков исчезнувший обман,

И повесть мщенья и страданья,

Вина неисцелимых ран!

 

В чем дело? Почему нас удивляют эти строфы? Ну, первую причину мы уже указали. Вторая — отклики на эти же события других именитых поэтов, прежде всего Пушкина:

 

Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? <...>

 

И дальше:

 

Так высылайте ж к нам, витии,

Своих озлобленных сынов:

Есть место им в полях России,

Среди нечуждых им гробов.

 

Какой контраст! Впору усомниться... В чем? Да в том, что Пушкин был искренен — тогда, когда звал к свободе или когда откликался на польский мятеж и позже, когда отвечал Мицкевичу:

 

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад — и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!.. боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром,

И возврати ему...

 

А вот что интересно. Ведь Александр Сергеевич легко мог вообразить себя Пушкиным 1380 года... в Золотой Орде. Там, в ставке хана, куда его принудили приехать, у него появился товарищ, монгольский знаменитый поэт, живописующий схватки, круженье орлов над степями, бешеную скачку, степную волю и т. д. И вот, после сражения на Куликовом поле тот монгольский друг негодует в очередной песне на неразумие русичей и славит монгольский дух и грозит карами Москве, Рязани, Владимиру и всей Руси. А уехавшего на родину песнопевца Ратшу (с этого Ратши, служившего великому князю Всеволоду Ольговичу в 12 веке, как утверждают, и начинается род нашего великого поэта; так могли звать и песнопевца 14 века) костерит. Жаль, что и Мицкевичу не пришла в ум такая идея. Все же это было бы лучше того оскорбительного стихотворения, которое он написал, уехав из Москвы:

 

При мундире, при ордене — царский холоп!

Душу вольную продал царюге, не даром! —

И о царский порог расшибает свой лоб.

Язычищем продажным он славит тирана,

И приходит в восторг от приятельских мук.

Весь испачканный кровью (кровит моя польская рана!):

Пред царем, как петух, — как от ратных заслуг.

 

Кого он имел в виду? Похоже, Пушкина. Оскорбления не менее тяжкие, чем выходки Дантеса. Но, что характерно, Мицкевич чувствует себя поруганным — за родину:

 

Выливаю отраву на мир, и, не больше,

Пусть едка моя горькая жгучая речь,

Это слезы и кровь несгибаемой Польши, —

Чтоб оковы разъесть, ваши цепи рассечь!

Кто ж завоет из вас, как последняя шавка,

Заскулит, словно пес, что к битью терпелив,

Да и в пору ему — поводок и удавка,

Только может куснуть, про добро позабыв.

 

А Пушкин отвечает Мицкевичу только за себя.

И никого не оскорбляет Хомяков.

Здесь снова вспоминается, как гусар Хомяков не ударил убегающего саблей. Поистине, его можно назвать мирным воином или воином мира.

И неожиданного соратника припомнил я, выгребая на своей лодке к середине чистой Вазузы, — соратника философа и барина, поэта и богослова Хомякова. Соратник этот мой двоюродный дядька Сергей Иванович Ермаков. Родился он в крестьянской семье, жил в деревне моего отца под Смоленском, потом перебрался в город, работал рабочим на заводе, увлекался шахматами и лыжами, — по бегу на лыжах у него какой-то разряд; и в шахматах он очень силен.

Мы с ним сражались по вечерам в шахматы, когда однажды весной я полтора месяца жил в Барщевщине, печатал на электрической машинке роман в деревне, чтобы не вызывать яростные стуки в стенку соседей, — стены-то панельного дома тонкие. Заодно и прихватил магнитофон и включал на полную громкость симфонии и концерты.

И как-то утром меня и разбудил дядька Сергей. Пришел спросить цепь для лошади. На самом деле — ему стало известно, что навестившие меня горожане оставили трехлитровую банку темного неочищенного «Мартовского» пива и соленой рыбы.

Уселись за столом перед окном, залитым солнцем. Сергей курит крепкий табак, хотя ему вырезали полгубы, обнаружив злокачественную опухоль. Но остановиться он не может. Как и его и мой прадед Ефим. Ефима в первую мировую засыпало землей от взрыва снаряда, и он там, под землей, очнувшись, дал обет бросить курить, коли жив выберется. Его достали друзья-товарищи. В госпиталь в Румынию к нему приезжала жена, наша прабабка Анастасия с дочкой Варей, как раз Сергеевой будущей матерью. И там их сфотографировали. Фотографии сто лет, и это барщевская реликвия.

Ефим вернулся с Георгием на груди в родную Барщевщину, не курил какое-то время, но тут его уже другие события накрыли — закурил…

Прихлебывая дымное пиво, Сергей рассказывал про недавний случай. В марте это было. Жена вдруг спохватилась среди ночи, глянула в окно: калитка открыта. Как будто ей подсказал кто. Растолкала Сергея. Пошли во двор. Нет Майки в стойле. Сергей так в телогрейке на голое тело и кинулся в погоню, только одностволку успел схватить. За ним выбежала и жена с фонариком. Пошли по следам. Увидели: водят. Вокруг деревни, потом в лесок, дальше — в сторону Днепра, к железной дороге.

«Но я бежал как пес», — усмехается дядька, потирая пальцами красноватый нос, перебитый еще в давней драке. Дядька высокий, ширококостный и хотя ему уже под шестьдесят, а есть в нем что-то ребяческое.

И следы на мартовском снегу привели их с женой в пригородный поселок. Дядька шел вдоль заборов — и вдруг увидел силуэт у столба. Это была его Майка. Она была привязана проволокой за шею. Сергей бросился к ней, а жена — в один из домов, там оказался телефон. Милиция приехала быстро. Уже занималось хмурое утро. Тут же схватили конокрадов. Двоих, отца и сына. Конокрады классические, можно сказать: цыгане. «Давай, врежь им!» — подзадоривали Сергея. Но тот махнул рукой. «Пленных бить».

На суде цыгане слезно взывали о прощении, и жена Сергея не выдержала и простила, а он — нет. Ладно бы что-то другое украли. Свою Майку Сергей любит и холит. И то, как конокрады привязали ее проволокой за шею, не забывает.

Конокрадов осудили на год. Но они уже подали апелляцию, и жена Сергея хочет их простить по-настоящему, написать заявление. Ну, Сергей говорит, что самое главное — Майка здесь, и теперь и он не возражает жене в ее милосердном порыве.

Как тут не процитировать Хомякова:

 

И не меч, не штык трехгранный,

А в венце полнощных звезд —

Усмиритель бури бранной —

Наша сила. Русский крест!

 

И эти строки я повторяю как завет Хомякова. Это и есть настоящий воин. С полным сознанием своей силы он не разит беспомощного.

...Проплываю мимо рыбака на краю Липец, здороваемся. Говорю ему, что в Липецах хорошо. Молодой круглолицый мужчина в бейсболке, футболке и джинсах охотно соглашается. Нахваливаю парк, и он пожимает крутыми плечами и отвечает, что... не знает, не бывал там.

Мои недоуменные вопросы так и остаются невысказанными, у рыбака клюет, и в следующий миг он выдергивает из воды доброго окуня, хватает его, поворачивается ко мне боком, спиной...

И я гребу дальше.

Прощайте, Липецы! И всегда здравствуйте, Липицы.

 

* * *

 

Река несет меня дальше и дальше, по вечерам слушаю аудиокнигу «Бытие». Библию читал и перечитывал, но всегда находишь что-то новое, ведь и жизнь как река, меняются виды, меняешься сам, и звездное небо или облака уже не те, что были вчера или двадцать лет назад. Вот и теперь выслушиваю, как Господь сотворил небо и светила и днем поставил солнце, а ночью луну, и думаю, что это действительно странно. Ночная подсветка от луны. Какое совпадение, да? И ночью выглядываю из палатки: половина луны озаряет мое лицо. И с моим движением по реке Вазузе, потом по просторам Вазуского водохранилища она набирала силу, пока не округлилась зрело над Волгой перед Старицей, и я очнулся в палатке от материнского оклика и сразу решил, что где-то поблизости остановилась машина и светит в упор на мою стоянку. Но это была щедрая волжская луна. И позже, когда я никак не мог выбрать удобное место для стоянки и уже причаливал в сумерках и начинал возиться с вещами в потемках, — из-за деревьев появлялся этот мировой фонарь, великий ночник, и я прекрасно видел топорик, ветки, котелки, кружку, чистил пойманную рыбу, варил уху, устанавливал палатку. Конечно, я мог включить электрический фонарик. Я-то мог, а мой предшественник в веке девятнадцатом или четырнадцатом или вообще в веках до нашей эры?

Книга наполняла меня библейским благоговением.

Библия — символическая книга. Священная история, изложенная в ней, может стать историей каждого. Будь Моисеем для народа твоих чувств, мыслей, желаний; веди себя к сиянию, ясности Нового Завета. Движение из незнания и тьмы к знанию и свету — вот, что предлагает эта Книга.

В ней устанавливается связь с системой высшего порядка, — о чем говорит в своей теореме Курт Гедель: никакая система не может быть полностью познана изнутри, вне связи с системой высшего порядка.

Библия — как вариант попытки такой связи.

Но ни «систему высшего порядка», ни себя человек так и не познает окончательно и во всей полноте. Для этого надо выйти из себя, выйти из Вселенной.

Из себя человек, возможно, выходит в экстазе. Говорят, и в смерти.  А из Вселенной?

Взглянуть на мир нечеловеческими, невселенскими глазами? И мгновенно все понять, все миллиарды лет узнать как миг.

В этой мысли ужас. Подобный взгляд разорвет обычное земное сознание на куски. Возможно, человек и неспособен вынести такое знание, и не дана ли ему вера по слабости его?

Помню, как после чтения «Пятикнижия» увидел во сне пальмы, от них протянулась едва заметная дорога, скорее несколько троп, огибающих что-то, похожее на морской залив, и теряющихся в пустынных местах… Еще во сне мне показалось странным, что вижу сразу и пальмы, и залив, и пустыню.

Проснулся и сразу сообразил, что мне приснился путь Моисея из Египта. Это была как бы живая карта. Сон понятен. Сейчас я и нахожусь где-то в Синайской пустыне. И путь предстоит нелегкий и неблизкий с народом моих заблуждений, желаний и помыслов.

И часто за землю обетованную я буду принимать миражи.

Сейчас, лежа в палатке у тихих текущих к Волге вод Вазузы, я спрашиваю себя, миновал ли за эти годы Синайскую пустыню?

Моисей взошел на гору Нево и узрел окрестности: «…всю землю Галаад до самого Дана, И всю землю Неффалимову, и всю землю Иудину, даже до самого западного моря, И полуденную страну и равнину долины Иерихона, город Пальм, до Сигора».

«И умер там Моисей…»

Он увидел землю обетованную, куда и отправился после его кончины народ. Впереди соплеменников Моисея ждали многие трудности, беды, разочарования. Но и великое событие, к которому не все оказались готовы. Не все приняли явление Христа. И уже этим я отличаюсь от них, и значит, перешел все же Синайскую пустыню.

С собою у меня и аудиокнига «Новый завет». Но почему-то файл не открывается.

Что ж, я и так помню главное.

Поразительно меняется тон Библии в Новом Завете. Огневые пророчества, повествования о сражениях, интригах, утомительные наставления из «Чисел» уступают место неторопливому, но краткому, предельно ясному рассказу. Новый Завет — это Лазурь после бури, разыгравшейся по окончании «Пятикнижия». Язык его лучится каким-то особым светом. Смысл притч прозрачен, глубок. В экстатическое еврейство вторгается что-то иное, простое, ясное, просветленное: как воды родникового ручья — в мощное течение вспененной реки. Христос поразительно нов, отличен от ветхозаветных пророков. Он действительно кроток, даже и в ярости. Последний из пророков — Иоанн — рядом с ним величественно дик: отшельник в одежде из верблюжьего волоса, питающийся акридами и диким медом; чресла его под кожаным поясом, — чтобы слышать Божественный глас, ему надо усмирять, жестоко порабощать в себе человеческую природу. Он аскет.  И недаром ведь пал жертвой похоти.

Не таков Иисус.

Иисус спокоен, ибо — мощен. Он трапезничает, как обычный человек. Не гнушается увеселительных предприятий. Не боится общаться с презренными людьми. Позволяет женщине излить на Него драгоценное масло. Разве могут все эти мелочи исказить Его идею? Могут ли дымы очагов испачкать солнце?

Фарисеи в ужасе. Он — царственно спокоен. Вот это главное: от Него исходит чувство правоты. И ничто не может Его поколебать. На все уловки противников Он отвечает разяще.

Это росток на старом еврейском древе. Росток, который принесет плоды. Плодоносность Его разве не убедительна? Ведь о древе и надо судить по плодам. Но иудеи ослепли. Они ослепли, как… — Впрочем, лучше избежать сильных сравнений. В Библии многих поражала слепота. Иудеи не хотят признавать очевидного. Но не только ведь они.

Что во всей этой истории сомнительно, ложно?

Пророки и Христос отрывали человека, уткнувшегося носом в землю, от забот, от всего сиюминутного, заставляли чувствовать иное измерение бытия, обращали его лицом к звездам. Учили животное — любить. И только сумасшедший скажет, что это ложь, что это уловки жрецов, политика и прочее. Христос навсегда отделил веру от политики. Он дал свободу. Надо только вообразить ту жизнь, то время. Почитать хотя бы «Иудейскую войну» Иосифа Флавия. Как могла в этом огне и грохоте, в воплях смерти и похоти (Ирод умертвил свою горячо любимую жену Мариамну и труп поместил в мед, и беседовал с нею, лил слезы), — как могла звучать проповедь любви? Именно проповедь любви, дающая свет, надежду, а не проклятья ветхих пророков. Христос возвышал человека, он буквально поднимал его над землей бедствий и смертей.

Он говорил, что не все бедствия и смерть и земля, но есть Иное. Он учил Иному. Он вдохнул в человека небо и любовь. Жрецы раньше тоже говорили об этом, но Христос с необычайной силой сфокусировал в себе все это, все речения древних пророков о небе и любви. И эта Линза воспламеняла сердца. И воспламеняет. В этом смысле — то, что Он сфокусировал прежние речения, — Христос подобен Гомеру. Только Его эпос жив и доныне, он продолжается, творится и в наши дни.

Вообще чтобы оценить Библию, надо перед этим прочесть Авесту, Типитаку, египетские, шумерские мифы, «Сказание о Гильгамеше», древнегреческие мифы, американскую Пополь-Вух, Бхагавадгиту. А потом и Коран.

Среди этих удивительных творений Библия — как чисто-яркое мощное солнце, и в центре этого солнца еще сильнее, яснее, резче, чище лучится Вифлеемская звезда.

Слушание Библии среди всхлипывающих вод, под сенью шелестящих дерев, в лучах закатного солнца, при свете луны и звезд дарит особое чувство причастности. Атмосферу начальных времен здесь воспринимаешь вживе: земля малолюдна, по ней неспешно передвигаются со своими стадами праотцы; странник спит, положив под голову камень, и видит лестницу, по ней на небо восходят ангелы; а потом он наяву борется с Кем-то до зари; и это, оказывается, был Господь; глава о поражении Содома и Гоморры дышит неподдельным ужасом; и белым соляным столпом стоит Лотова жена.

Действие разворачивается именно посредине мира: Иаков идет (с посохом одним, а возвращается со стадами, шатрами, слугами, детьми, женами) в Месопотамию, затем — в Египет. Дубрава Мамре стоит в центре вселенной. Аврам (еще с двумя «а», а не с тремя) сидит в полдневной зной, отдыхает… видит троих юношей. И уже Авраам ведет долгожданного сына на гору — принести его в жертву… Моисей беседует на Синае с Господом, спускается к народу — и лицо его сияет, так что всем страшно делается. Как все это убедительно. И то, что Чермное море расступилось, и посуху беглецы прошли, а фараон и его люди утонули, — убедительно. Пространства Библии, залитые светом, завораживают.

И, высунувшись из палатки и видя звезды над полями и перелесками, деревнями и сокровенно льющейся рекой, ты понимаешь, что это все Бытие и есть, оно продолжается, творится на твоих глазах. И надо уметь читать его. Читать звезды, рябь речную, облачные письмена — из знаков и картинок, как древнеегипетские иероглифы. И слушать... слушать в мире ветер, по завету поэта.

А я днем на реке слушал дуб, вплыв в его мощный шатер. На реке гулял ветер, и вся зеленая подвижная чешуйчатая броня гиганта звучала, плескалась, стучала, шипела, пела.

Стоянка у меня была очень удобная, у ручья, оказавшегося родниковым, я это понял не сразу, а только войдя в реку, чтобы искупаться, и тут-то ощутил ледяные струи этого ручья. И это было отрадно. Бросился в воду, смывая пот и жар часового блуждания по зарослям крапивы, а потом какой-то цепкой кормовой травы в огромном поле на холме, увенчанном старой большой лиственницей. К этому полю я вышел, чтобы получше оглядеться. И внезапно увидел пасущуюся олениху. Вернулся за фотоаппаратом и начал скрадывать. Ветер сносил с меня запах дыма и пота в сторону, и олениха не чуяла, что к ней подбирается человек с фотоаппаратом. Фотоаппарат был в режиме видео, и зря. Я никогда не снимал видео. А тут договорился с издательством, что сниму ролик с чтением отрывка из романа для продвижения книги. Ну и начал потихоньку снимать. А мой старенький «Никон д-90» во время съемки видео не держит автофокусировку. И если загодя не установил резкость, все будет расплывчато. Так и вышло с моей охотой на олениху. А ведь я подкрался к ней на двадцать шагов! Она была совсем рядом, щипала траву, прядала ушами, большая, теплая, глазастая. И внезапно к ней подскочил малыш — еще более глазастый и ушастый, с тонкой изящной шеей. Он, видно, что-то услышал или учуял. И прижался к матери. А она только по сторонам поглядела и снова опустила голову за травой — или они и поедали эту цепкую кормовую культуру? А я-то был совсем рядом! Детеныш вроде успокоился... Но снова прыгнул к матери. Эх! Какой снимок можно было бы сделать тогда: две головы с крупными темными глазами, трепещущие ноздри, напряженные локаторы ушей, и маленькая голова на фоне большой, материнской. Но я боялся перевести фотоаппарат в режим фотографирования, — зеркало внутри так шлепает, что сразу испугает зверей. Ну, на один кадр времени и хватило бы... Но я успокаивался тем, что все же снимаю их... И на этот раз мать-олениха посмотрела в упор на меня. И глаза ее стали еще больше от ужаса. Наконец-то она меня увидела! Еще миг онемения — и они кинулись прочь, прочь.

А я побрел к реке, с трудом выдирая ноги из цепкой желтой травы, утирая пот. Было очень жарко. На обратном пути заблудился в бурьяне и крапиве выше моего роста. Там были оленьи лабиринты. И они-то и запутали меня. Правда, в этот момент я почувствовал и некий буддистский привкус, навсегда связанный с оленями после увлеченного чтения «Дхаммапады», «Алмазной сутры» и других текстов, связанных с Буддой, прочитавшим свою первую проповедь после просветления, как известно, в Оленьем парке Сарнатха, — и среди первых его слушателей были олени.

Да и съемка меня радовала, я думал, что все прошло очень удачно, и зрители, а прежде всего мои дочь и жена, будут в восторге. А это было не так, дома уже посмотрел, и разочарованию моему не было предела: все расплывалось желтоватыми пятнами кормовой травы и никаких оленей.

Наконец нашел и свою тропу, проломленную в бурьяне и крапиве, вышел к лагерю, скинул влажную и горячую одежду и кинулся в прозрачные воды Вазузы. И задохнулся. В этот миг и я пережил некое просветление. Впрочем, оно повторяется на всех реках, по которым мне довелось странствовать. И суть его предельно проста: странствуй.

...И тут же я слышу тысячелетнее эхо «Брахман», любимый стих из этого древнеиндийского сборника текстов:

 

Многолико счастье аскета —

Так говорят мудрецы нам, Рохита.

Жалок — живущий среди людей,

Индра — помощник странника.

 

Странствуй же!

 

«Странствуй!» — сказал мне брахман

 

Ну, у меня другие помощники в пути, к ним я и обращаюсь с благодарностью утром. Но древний лад этого стиха мне по душе:

 

Цветами осыпаны ноги странника,

Плодоносно крепкое его тело,

Избавляется он ото всех грехов,

Смытых потом его странствий.

 

Странствуй же!

 

«Странствуй!» — сказал мне брахман.

 

И разбрызгивая хрустальные виноградины воды, я увидел на дальнем берегу вышедших из реки олениху и ее олененка. Они остановились и повернули головы в мою сторону — смотрели. Вообще-то олени не столь зорки. Скорее всего, они слушали мои радостные восклицания и шум воды. Убедившись, что звуки издает человек, они побежали дальше, в лес.

А лес, еловый и сосновый, тянулся по другому берегу стеной. На моем-то берегу росли кусты да ивы. Но я остановился здесь. Дело в том, что среди елей и сосен противоположного берега я еще с воды заметил железную сетку, она тянулась вдоль реки. Кто-то что-то здесь устроил. Возможно, очередное мараловодческое хозяйство. О таких хозяйствах в верховьях Днепра писали журналисты, утверждавшие, что маралов разводят высокопоставленные чиновники. Но и смоленские власти здесь поучаствовали, запустив такую программу по разведению маралов и выработке на основе пантов лекарств еще в 2013 году.

Меня устраивало, что на противоположный берег никто не заявится, кроме маралов. Но все же покоробило, что сетка эта железная на бетонных столбах слишком блика к реке. Ведь по закону это расстояние должно быть не менее восемнадцати метров. И вообще имена этих сановников и думских деятелей не вызывают у меня никаких симпатий. Как и вся Дума, за исключением двух-трех ее представителей.

Что ж... И Будда читал свою проповедь, излагая четыре благородные истины, в парке раджи города Варанаси.

А рано утром, когда я снова отправился в поле с лиственницей, протертой у основания кабанами до кости, чтобы сфотографировать сверху туманящиеся окрестности, снова увидел оленей. Их было много, пять или шесть, с детенышами. Они шли краем огромного поля, вьющегося желтоватой цепкой кормовой травой и кое-где испещренного цветущими ромашками и васильками. Но были слишком далеко для съемки. И как только я направился к ним, сбились, вытянули шеи и повернули головы в мою сторону, — да и ударили прочь, подпрыгивая в зарослях.

Значит, олени не только там, за изгородью. Маралье хозяйство, таким образом, не замкнуто в себе. И это здорово.

Но все равно хотелось ворчать на новых Шереметьевых, Салтыковых и Паниных. Да, со времен Ивана Пятого Новодугинская и часть Сычевской и Вяземской земли были облюбованы московскими боярами, князьями и графами. И до сих пор сохранились их дворцы или уже руины: в Александрино, в Хмелите и в Дугино, да и в Липецах...

Но Хмелита и Липецы связаны с какими именами: Грибоедов, Хомяков!

А новые... что ж. Им, пожалуй, ближе Панин. В имение которого я сейчас и держал путь по Вазузе.

 

* * *

 

Никита Петрович Панин вызывал у меня не более симпатий, чем упомянутые господа думцы. Судя по откликам современников, это был высокомерный человек, с амбициями. Сын генерала и сенатора, племянник наставника будущего государя Павла и сам быстро стал генералом, а в двадцать пять лет — губернатором и в двадцать девять вице-канцлером и дипломатом. Затеял покушение на государя, но, правда, так и не поучаствовал в оном, так как получил внезапную отставку и был отправлен в имение Дугино. В это время и свершилось цареубийство. На престол взошел сын убитого царя, который потом, через много лет, якобы раскаялся и улизнул из дворца, да и превратился в старца Федора. Панина воцарившийся Александр снова вызвал в столицу. Да вскоре запретил вообще жить и в Петербурге и в Москве и запер его снова в Дугино. Чем не угодил он новому государю и его приближенным? Александр ведь пошел на сближение с Англией, а именно проанглийскую позицию и занимал все время Никита Петрович, за что его и невзлюбил Павел, ставший рыцарем и великим магистром ордена, получившего свое название от острова, — и этот остров, Мальта, был нагло захвачен англичанами. Возмущению Павла не было предела. А Панин смел настаивать на сближении с Англией и вел какие-то переговоры с английским посланником.

Александр менял политику отца. И Панина сперва приблизил, назначил министром иностранных дел, да потом вдруг удалил.

И Никита Петрович занялся в ссылке обустройством имения, охотой да чтением книг, — библиотека у него была в десять тысяч томов. Да еще пустился в оккультные изыскания. В Дугино к нему и заглядывал другой опальный — у своей супруги — Степан Александрович Хомяков, отец философа, живший, как мы помним, выше по течению светлой и быстрой Вазузы.

И Дугино я узнал по вестникам на реке: мощным деревам. Это верный знак какой-нибудь усадьбы позапрошлого века. Липа в два обхвата, лиственница, — так и знай, здесь жил барин. В лесу-то все елки да сосны, березы, изредка дубы. Да и тот лес, по которому протянули металлическую сетку вдоль берега, остался далеко позади, и по берегам пошли кусты да слабые перелески. Лесную Вазузу ниже Липец и оленьего леса всю повырубили, обезобразили беспощадно.

Так что вестников Панина я признал сразу.

Причалил, привязал лодку к корню, торчавшему из земли, взял фотоаппарат и поясную сумку с деньгами и отправился в Дугино. Тут же увидел добротный деревянный дом, а рядом сарай из явно старинного кирпича.  А еще подальше уже виднелись руины панинских строений. Не только графские, но и княжеские — после Панина и его сына имением володели князья Мещерские. Внучка Панина вышла замуж за князя.

Разговорился с местной жительницей. Она рассказала, как школьницей ухаживала за парком, участвовала в высадке деревьев. Сообщила, что скоро все руины реставрируют. Имением занимается, по ее словам, высокопоставленный чиновник. Пожилая женщина с авоськой отзывалась о нем с долей скепсиса, но признала, что без его внимания все здесь загнулось бы и рассыпалось окончательным прахом. А так — дом престарелых стоит, дороги ремонтируются...

— Даже, вон, фитнес устроили! — воскликнула она, кивая со смехом на огороженную площадку со спортивными снарядами. — И работу мужикам дали. Не только в строительстве, а и в полях — пашут и сеют и убирают.

Я хотел было возразить насчет фитнеса, но спохватился. Селянке это и вправду чудно. Какие еще упражнения с железом-то? Да тут с раннего утра до темноты все упражнения: воды принести, огород полить, кур покормить, поросенку отрубей приготовить, баню истопить, дров наколоть...

В стороне от магазина, где мы расстались с моей доброй вожатой, стояли еще крепкие остовы дворца. Даже башня уцелела. И в саду круглились яблочки. Я, конечно, отведал панинских яблок. Ну, ничего, только еще не поспели.

По дороге то и дело проходили строители в робах, ездили машины.

В магазине купил хлеба. Хотел набрать воды, но в колонке она оказалась желтой от ржавчины. Мне сказали, что никак не могут справиться с этим цветом, хотя стоят фильтры — аж три фильтра. Посоветовали, если хочу, пойти в конец парка к роднику. Я, конечно, хотел и пошел. И набрел на удивительные лиственницы — высоченные, в два-три обхвата, похожие в основании на округленные бутыли. Бутыли, полные смолистого аромата! И среди них медово желтела новая стройная и небольшая церковь об одном куполе и одной главке. Весьма недурно, надо признать. По парку носились мальчишки на великах и маленьком квадроцикле. Чинно гуляли две подружки с косичками. Такому-то парку может позавидовать и любой райцентр, — вроде Гагарина, Вязьмы или Велижа. Парки в этих городах с неизбывными чертами запустения. А тут — все ухожено. Возле большого изумрудного пруда одноэтажный корпус дома престарелых с беседками и цветами, дорожками среди лужаек. Указатель к роднику. Медсестра сказала мне, что в роднике вода хорошая, просто местные, извините, зажрались. Уже наполняя свои бутыли ледяной чистейшей струей, я спросил о роднике спускавшуюся к нему молодую маму с ребенком.  И она просветила меня:

— Да как пруд этот вырыли выше-то, вот вкус и переменился. Ну, некоторые пьют все равно, и ничего.

Я еще осмотрел парк. Ухожен он, разумеется, лишь в центре. А на спусках к Вазузе — как обычно, запущен. Но это и неплохо. В Москве мне тоже больше нравятся такие парки, например, Лианозовский возле рынка. Или Петрово-Разумовский.

Говорят, чего только в этом — Дугинском — парке и не было: канадские тополя, пихты, белые ивы, сахарные клены, венгерские липы, дальневосточная береза Шмидта. А все Дугино полукругом охватывал высаженный лес, в который выпустили пятнистых оленей. С тех пор его называли «Олений загон».

Кто же читал здесь свою проповедь?

Пишут, что опальный граф надиктовал своему сыну тома оккультных секретов. Где же они? И судьба богатейшей библиотеки неясна. Само собой, толкуют о кладах и рыщут вокруг... Ходят слухи о подземельях, переходах. В советские время строители даже якобы обнаружили в склепе два стеклянных гроба, и пока ехала милиция из Новодугино, гробы те тати некие расшибли, все выгребли, ну, ценности.

Никита Петрович Панин фигура трагическая и неоднозначная. Составляя заговор против Павла, он надеялся на установление конституционной монархии. Павлу жизнь заговорщики хотели оставить. Даже позволить ему намеревались участвовать в делах государственных, — но под управлением сына Александра. Цесаревич Паниным был посвящен в заговор. Да генерал-губернатор Пален все нити заговора прибрал в свои руки. И он считал, что живой низложенный император — пороховая бочка, точнее — целый погреб и даже более... Ни Панин, ни Александр не ведали о том. Но тут возникают сомнения. Или они напрасны?

Как бы то ни было, убийство свершилось, жестокое и отвратительное в своих подробностях: пьяные дворяне — офицеры, графы, князья, зять Суворова — накинулись на императора в ночной сорочке; ему был нанесен удар в висок золотой табакеркой, упавшего стали пинать, бить, потом задушили шарфом.

Посвященность в заговор Александра не вызывает сомнения по той простой причине, что никто из исполнителей убийства не был наказан. Участники убийства и заговора позже были выдворены, кто куда, по пословице — с глаз долой, из сердца вон. Александру и вдове Павла они внушали омерзение. Так и Никита Панин оказался здесь, на Вазузе, и коротал свой век, не имея никаких возможностей заниматься любимым делом — политикой. Это как если бы живописцу запретили прикасаться к краскам и холсту или поэту — сочинять стихи. Но последнее просто невозможно. Так что поэты самые независимые люди. Даниил Андреев умудрился даже писать свой гигантский труд во Владимирской тюрьме. Солженицын заучивал свои стихи и прозу.

И все же опальный граф не мог заботиться лишь о своем благополучии. Он открыл в Дугино училище для крестьянских детей, построил больницу. Написал две оперы, «Горбун» и «Модная лавка».

А вот ничего из упоминаемых кем-то оккультных трудов обнаружить не удалось.

Смоленская журналистка, краевед Анна Лапикова сообщает, что мужем внучки Панина был князь Мещерский, внук Карамзина; и он привез в имение «архив, полученный в наследство от своей матери. В нем были весьма ценные бумаги, в том числе рукописи А. С. Пушкина, который, как известно, был очень близок к семье Карамзиных. Работать с этими документами в имение приезжали видные ученые, историки, в том числе С. И. Соловьев, В. О. Ключевский»[32].

Все это исчезло. Но остались имена, дерева, которые еще долго простоят на берегу быстротечной Вазузы.

 

* * *

 

Шел дождик, шептался с листвой, испещряя мелкими поцелуями-чмоками серую Вазузу. Я уже облачился в непромокаемую куртку и натянул фартук на деку байдарки, достал наушники. Решил послушать Егора Летова, его альбом «Зачем снятся сны», который слушал два года назад примерно в такую же погоду на Западной Двине.

Летов поет:

Лишь через мой веселый труп

Солнце

Звенит сияет так как оно есть

Тучи зияют вниз

Боги взирают вверх

Путь полыхает вдаль

 

И шлепанье весла аккомпанирует ему. А Летов уже ведь и вправду мертв. Но голос его жив.

 

А труп гуляет по земле

Гордо

Шуршит газетой, лазит в интернет

Радостно в магазин

Празднично на футбол

Ночью с женой в постель

 

С серой зыби Вазузы срываются утки. Желтеют кубышки. Иногда белеют кувшинки, так похожие на лотосы и таящие в своей нежной пушистой желто-оранжевой глуби тонкий аромат, — аромат пионерского лагеря, лета в Красном Бору под Смоленском, отважных вылазок с пацанами во время тихого часа на озеро, чтобы искупаться и нарвать этих смоленских лотосов, вернуться, в окно влезть в палату к девчонкам и положить у изголовья своих пассий необыкновенные букеты из двух-трех белых и быстро увядающих кувшинок.

 

Труп напевает про себя

Песни

Слова и ноты вязнут в янтаре

Труп разбирает страх

Труп распирает смех

Он продолжает петь

 

Вот слова в янтаре очень уместны на Западной Двине, реке янтарной, по ней с Балтики везли на восток этот солнечный камень.

 

Танец для мертвых

Сквозь толстое стекло

 

Это припев. Мне всегда казалось, что Летов в этой песне имел в виду «Бардо Тхедол», тибетскую «Книгу мертвых». Это там, в Тибете, много возятся с трупами, расчленяют их, разбрасывают на съедение зверям и птицам, а из черепов мастерят ритуальные чаши, из берцовых костей трубы, колотушки для барабанов.

По крайней мере при слушании этой песни всегда всплывают в памяти яркие картинки из этой книги.

Слушая эту песню, греб я и греб под усилившимся дождем. Греб... и вдруг обратил внимание на камыши. Они почему-то клонились мне навстречу, все. Хотя ветра и не было. Опустил глаза и в прозрачной воде увидел подводные травы-власы длиннющие, вьющиеся — тоже мне навстречу. То есть как?

Весло мое замерло. Я внимательно смотрел на эти власы подводных обитателей, нимф и русалок, переводил глаза на камыши. Сомнений нет! Лодку мою сносило.

Стоп, стоп... Стоп!

Я отгреб к берегу, в заводь, соображая, что же такое происходит.  От Липец меня несла Вазуза. И я греб, и лодка моя шла вниз по течению. Но вот минуту назад внезапно увидел, что течение напирает на лодку, а я выгребаю против него!

Я озирался. По берегам вставали травы, кое-где росли деревья. Вазуза здесь имела какой-то степной облик.

Как же получилось, что... течение обратилось вспять?

И мне пришла мысль о водохранилище. Оно ведь уже совсем близко, за райцентром Сычевкой. Что, если водохранилище так сильно подпирает реку? Хотели же советские руководители повернуть реки? Наполнить усыхающий Арал сибирской водой. Мне уже доводилось слышать ворчание сычевских жителей по поводу водохранилища: из-за него Вазуза в черте города и чуть выше и ниже заросла камышами. Вот-вот, заросла, я уже убедился в этом, иногда пробираясь по камышовым лабиринтам. То есть это произошло из-за того, что течение замедлилось, уровень воды поднялся, изменился температурный режим. Так? По-моему, да. И вот Вазуза здесь и течет вспять, как сон Черненко наяву.

Что же делать? И я начал выгребать против течения, а на самом деле — по течению. Что-то пел Летов, то замолкал, то снова шепелявил дождь, взлетала белая цапля, качались на волнах от лодки желтые кубышки.

Нет, все же догадка вскоре показалась нелепой. До Сычевки и водохранилища еще примерно километров пять, а то и больше.

Нет, скорее всего вот что случилось. Я где-то свернул в рукав, в приток Вазузы, вот и все. Приток? Но вроде здесь и нет больших притоков... Ниже Сычевки будут: справа Гжать и Касня, слева — Осуга. Но это далеко.  А здесь? Что-то не могу припомнить. Карта и компас на корме в принайтовленном ремнями гермомешке. Чтобы достать, надо причаливать, вылезать... А дождь не прекращается, все замочишь. Карту и компас я намеревался положить поближе уже на большой воде, там действительно они необходимы, много рукавов, заливов, а здесь? Река с хорошим течением, от берега до берега не больше шести — семи метров, ну, а то и десять — двенадцать, может, и пятнадцать. В общем, узкая река...

И я на ней заблудился.

Ладно бы заблудился на большой воде. Или — в лесу. А на Вазузе?

Меня разобрал смех.

Но следом явилась новая мысль, очень заманчивая, из области мифопоэтической, это уж точно. Мысль эта из глубин текла так: вдруг это и вправду все-таки некий приток, о котором я забыл? Или я его проглядел, готовясь к походу? Мой герой, мальчик Спиридон, ведь с истока Днепра и выбирается в конце концов на Вазузу. По какой реке? Может, и по Осуге, пройдя до нее по другим речкам, начинающимся вблизи истока Днепра. Например, по Луссе. Или по Лосмине, впадающей в Вазузу. Еще есть приток... приток... Хромейка, Яблоня...

И почему бы не подняться по этому притоку? Любой из них ведет к истоку Днепра, в глубь Оковского леса. Я даже могу где-то спрятать лодку и скарб, да и отправиться до монастыря. Меня туда всегда тянет.

И вот я иду по неведомой реке... иду... как тот рыбак из поэмы Тао Юаньмина, моего любимого поэта, жившего в третьем — четвертом веках.

«Персиковый источник»!

Желто мне улыбнулись кубышки.

Да, вот оно, в чем дело-то.

Древнекитайский рыбак заблудился среди цветущих в воде персиковых деревьев, причалил к берегу, увидел грот, прошел в него — и оказался на той стороне. На той стороне расстилалась огромная долина с ухоженными полями и деревнями. Вскоре его встретили люди в странных одеждах. Это были одежды незапамятных времен. И когда рыбак насытился курицей и вином с рисом, ему поведали, что предки давным-давно сокрылись от внешнего мира здесь и счастливо живут без государя, солдат, сборщиков налогов и прочих чиновников.

— Да это же древние анархисты! — восклицаю я сквозь очередную песню Летова.

Сколько раз перечитывал эту небольшую поэму в прозе и писал о ней, а сделать это простое умозаключение не мог. Поистине, на живой реке нас осеняет живознание.

Но что было дальше с тем рыбаком? А вот что. Пожил он среди счастливого народа, среди смеющихся детей и захотел все же вернуться. Ему не препятствовали, но взяли слово, что он никому ничего не расскажет. Наивные. Рыбак, выбравшись из грота, сразу начал заламывать ветви у персиковых деревьев и делать различные путеводные знаки. Так и плыл в своей лодке. И вернулся в селение, а оттуда, конечно, припустился вприпрыжку к губернатору и все выложил. Губернатор снарядил экспедицию... Но ничего они не нашли, ни знаков, ни грота, ни счастливых древних анархистов.  И я за них рад.

Один ученый муж однажды засобирался было к Персиковому источнику, да занемог и так и не отправился. И с тех пор, замечает автор, уже не было никого, кто спрашивал бы о дороге к Персиковому источнику.

А я вот и вопрошаю. Плыву по смоленской неведомой реке, восхожу к тайному народу, живущему без полицейских, судов, престарелого президента, без тайных отравителей несогласных, без олигархов, жирующих на весь мир, — вне государства, охраняющего в первую очередь власть имущих.

Не думаю, что все беды и несчастья от государства. Но абсолютно уверен, что государство если и необходимо, то в ужатом и стесненном виде. Эта защитная кора — вспомним Константина Аксакова — забивает свободное дыхание, застит свет, мешает видеть, налезает шорами на глаза, сосет соки из здоровой пока еще сердцевины. Все корьем поросло. И предприимчивые чиновники, полицейские обращают кору в золото. Нам — кора древесная. Им — золотая. И дальше будет только хуже. Президент уже толкует о пассионарности...

За царями, при которых довелось жить славянофилам, не водилось, кажется, этого греха — сребролюбия. Сейчас бы они приуныли со своими мечтаниями о царе-отце.

Вообще, как замечают исследователи, тот же Анджей Валицкий, наибольшим критиком государства как такового был среди славянофилов Константин Аксаков. Валицкий называет его мировоззрение консервативным анархизмом. Польский исследователь историк утверждает, что Константин Аксаков задолго до Толстого высказывал идею непротивления злу насилием. Но его статья «Несколько замечаний о взаимном отношении добра и зла» так и не была опубликована в газете «День» и, вероятно, исчезла. Но остался рапорт цензора, анализируя который, историк и делает свой вывод[33].

Константин Аксаков был самым последовательным утопистом.

Он писал: «Предоставьте что-нибудь человеку самому. Ведь вы не со скотами имеете дело, а, напротив, с народом...»[34] Разбирая его «Замечания на новое административное устройство крестьян...», то есть записку о крестьянской реформе, написанную за два года до Манифеста 1861 года, Валицкий находит близость его взглядов к народничеству. Тут точка соприкосновения дворянской идеологии и крестьянской. Мир самодостаточен, и это не орудие помещиков и правительства. Миру ни к чему надсмотрщики. Мир мудр тысячелетней мудростью.

Еще раньше Аксаков с полной определенностью описывал этот мiръ:

«Община есть то высшее, то истинное начало, которому уже не предстоит найти нечто себя высшее, а предстоит только преуспевать, очищаться и возвышаться... Община есть союз людей, отказавшихся от своего эгоизма, от личности своей и являющих общее их согласие: это действо любви, высокое действо христианское, более или менее неясно выражающееся в разных (других) своих проявлениях. Община представляет, таким образом, нравственный хор, и, как в хоре не теряется голос, но, подчиняясь общему строю, слышится в согласии всех голосов, так и в общине не теряется личность, но, отказываясь от своей исключительности для согласия общего, она находит себя в высшем, очищенном виде, в согласии равномерно самоотверженных личностей; как в созвучии голосов каждый голос дает свой звук, так и в нравственном созвучии личностей каждая личность слышна, но не одиноко, а согласно, — и представляет высокое явление дружного совокупного бытия разумных существ (сознаний); предстает братство, община — торжество духа человеческого»[35].

И я поднимался к этим людям, восходил под сонату для флейты Баха. Да, альбом «Зачем снятся сны» уже закончился. Ведь я плыл вверх по течению довольно долго. Три часа.

Можно было бы слушать индийские мантры или китайскую народную музыку и воображать, что кубышки — упавшие в воду цветы персиков.

Но во всем этом было что-то непередаваемо наивное, вот, в самой поэме «Персиковый источник», как и моем желании подниматься к мифу, и в мечтаниях Константина Аксакова.

А флейта у Баха и звучала с какой-то детской непосредственностью.

И мне вспоминался концерт флейтиста-виртуоза в Смоленске. Он играл в сопровождении фортепиано, и зачастую мелодия была почти зримо живописна — огненные росчерки по холсту фортепианных волн. С таким огоньком, кстати, играет лидер «Джетро Талл» Иэн Андерсон. Но атмосфера зала классической музыки все же весьма отлична от атмосферы залов рок-н-ролла.

В Смоленске флейтиста мы слушали в концертном зале дома бывшего дворянского собрания. И эту странную атмосферу высокой музыки и сосредоточенных и высветленных одухотворенностью лиц я сразу вспомнил, читая отрывок Аксакова. Это был согласный хор лиц, тихих улыбок, сияния глаз. Хор благодарный и сосредоточенный. Потом то же самое я находил в концертных залах Москвы. Явление дружного совокупного бытия разумных существ неизменно происходило на концертах классической музыки. И, раздумывая над соборностью Хомякова, я вижу именно этот собор — музыки. Неспроста и толкуют о симфонизме соборности. К этому подталкивает метафора хора у Аксакова.

И я слушал Баха, поднимаясь по неведомому притоку Вазузы.

Приток этот был слишком широк, похож на Вазузу. На берегу появились какие-то знакомые дерева... И трава в одном месте свисала густо, и я это уже видел. И то поле с рулонами сена... Вдруг возникло ощущение сна, морока. Такое бывает, когда заблудишься. Как будто состояние легкой невесомости наступает.

Слева на берегу стоял молодой мужик в камуфлированной куртке, кепи, с удочкой.

Надо было видеть его глаза, когда пожилой турист в шляпе, выгребая против течения, спросил, какая это река, Вазуза?

Опомнившись, он отвечал утвердительно...

К этому мне нечего больше добавить.

Но добавляет прямо сейчас, когда я заканчиваю писать эту главу и заглядываю в почту, Илья Кочергин в отклике на мое письмо с описанием этого плавания: «А ситуация с греблей вверх по течению Вазузы в надежде на персиковые сады — это только в одиночном путешествии возможно, наверное. Когда все равно достигаешь каких-то таинственных садов внутри себя даже в случае забавной ошибки».

 

* * *

 

Музыкой славянофилов в этом плавании для меня стал Второй фортепьянный концерт Рахманинова. Вначале я его слушал под Липецами, а потом на бликующих солнцем озерных серебряных просторах Вазуского водохранилища, и музыка абсолютно совпадала с этими пространствами свежести, чаек, берез, оставленного позади большого храма в деревне Соколино. Концерт преисполнен благородства, в нем есть хрупкая надежда, вера и неизбывная печаль. Это разливы русской жизни, то волнующейся, то успокаивающейся. И в звуках согласие, свет. Звуки влекомы мановением воли. И слушатель увлечен этим потоком звуков, сил, пребывая в ожидании, что сейчас этот звучащий мир и осуществится, мелодия претворится в закон жизни, в самую жизнь. И закон этот гласит о согласии и свободе.

Но прежде была Сычевка, город на Вазузе. И сквозь Сычевку я прорывался под дождем с полным напряжением всех сил. Моя лодчонка то и дело застревала в густых хрустких и толстых как бамбук камышах. Ни туда и ни сюда. Как пробка в бутылке с теплой и мутной жижей. Весло было бесполезно, я его клал вдоль лодки, хватался за камыши и подтягивался вперед или назад. В этих зеленых высоких зарослях иногда виднелись проходы, лабиринты, следы лодок, прошедших до меня, но то и дело они приводили в тупик, и нос моей байдарки упруго утыкался в пружинистую зеленую стену камышей. И меня даже отчаяние охватывало. Вместо высоких сапог в плавание я беру солдатскую обувь из комплекта химзащитного костюма.  В них не всюду встанешь в воду. И я надеялся только на силу рук, как в песне про горы Высоцкого. Было душно. Штормовая куртка вымокла изнутри от пота. Дождь не прекращался. По подвесному мосту шли, покачиваясь, сычевские жители. Двое мужчин громко и горячо обсуждали свою проблему. А я сидел в зарослях, отдуваясь, и слушал. Меня никто не видел. И хотя бы это радовало. То-то посмеялись бы зрители, наблюдая за моими потугами. Эти примерно два километра в Сычевке я преодолевал полтора часа. Слушая насмешливого Гребенщикова.

А когда вырвался на большую серую воду водохранилища, отдышался и пришел немного в себя, включил гаты Заратуштры. И торжественный распев без музыки странно соответствовал этой серой глади вод, собранных в Оковском лесу. Восточные мотивы вообще уместны в этом движении к Волге. Ведь она и уводит на восток, в Персию. И я это учитывал, подбирая музыку похода. А наткнувшись случайно на гаты Заратуштры, очень удивился и сразу их скопировал.

До сих пор жалею, что прислушался к рекомендациям редакции и убрал из моего первого романа главы, посвященные Заратуштре. Роман тогда носил не библейское называние «Знак зверя», а зороастрийское: «Заклинание против вепря». В зороастрийских главах Заратуштра странствовал в пределах древнего Афганистана, — а он там действительно жил и скончался, как предполагают, в Балхе, на севере, — и останавливал своим заклинанием против божества войны Вертрагны — вепря — сражение.

Разумеется, во время написания этих глав я читал все, что мог раздобыть о зороастризме, читал «Авесту» в отрывках. «Гаты» — священные песнопения, считаются древнейшей частью «Авесты», исследователи относят их создание к 12 — 10 векам до нашей эры.

Зороастрийцы почитали не только огонь, — а у них были храмы с негасимыми священными огнями, имевшими имена. Огонь — Атар — есть в теле человека, он сияет в его взоре, греет кровь. Огонь бежит по жилам деревьев и трав. Огонь лучится в космосе. Огонь сверкает молнией — четвертый лик Атара. И пятый — в храмах. Но истинным храмом зороастрийцы издревле почитали мир под небесным куполом. И любой огонь, возженный из чистых дров с благими помыслами, уже есть ритуальное действо под куполом великого храма. В свое время я практиковал такое действо, чтобы лучше настроиться на зороастрийский лад. Чистыми дровами у меня были сучья калины.

В гатах поется: «Огню твоему, о Ахура, могущественный судия, мы желаем быть для верующего человека ощутимо приятным, о Мазда, а для враждебного человека видимо болезненным, согласно мановению твоей руки».

Через огненные реки предстоит пройти всем, и одни будут при этом страдать и корчиться, другие — улыбаться.

Огонь — друг странника. Никто, кроме него, не ведает в полной мере его благодати.

Но зороастрийцы почитали и землю, и воду. Слишком грязные руки они не мыли в реке или озере, а сперва очищали их золой или мочой коровы.

И землю зороастрийцы не оскверняли своими трупами. Кстати, по понятным причинам, трупы и не сжигали. А клали их в так называемые башни молчания — на съедение орлам и воронам. В Афганистане до сих пор есть развалины этих башен и храмов.

Короче, чем не древние гринписовцы?

Очень симпатичные адепты своей веры.

И теперь, тридцать лет спустя, мой слух наполняли огнь и вода священных песнопений. И я снова жалел об уничтоженных главах. Надо было оставить эти двадцать или тридцать исписанных листов. Старую версию романа с этими главами и под названием «Заклинание против вепря» я отвез в Париж, в издательство «Галлимар». На первого читателя — рыжеватого спокойного журналиста Семена Мирского, сотрудничавшего с этим издательством, роман произвел хорошее впечатление и со мной заключили контракт. Но в итоге роман — уже под названием «Знак зверя» и без зороастрийских глав — вышел в другом издательстве, «Альбен Мишель», которое и пригласило тогда меня в Париж в ознаменование выхода книги «Афганские рассказы». Оказалось, что в договоре есть пункт о передаче следующей работы именно этому издательству. Но издатели не спешили с новым романом, парижская неделя была на исходе, — и во время прогулки у меня стибрили новенькое портмоне с остатками гонорара, и я сел на мель. А хотелось еще побыть там, в городе Хемингуэя, Ван Гога, Сислея и прочих кумиров. Русская переводчица Ольга Семеновна звала меня погостить у нее. Вот почему я и вошел вслед за Мирским, открывшим тяжелую дверь на rue Sébastien Bottin в квартале Сен-Жермен-де-Пре 7-го округа Парижа, в просторный коридор, а потом и в кабинет с высоким потолком и подписал договор с издательством «Галлимар».

У Семена Мирского я побывал на радиостанции, где когда-то работали Виктор Некрасов, Анатолий Гладилин, Александр Галич. Небольшие помещения с аппаратурой, запах табака...

И теперь я думаю, а вдруг где-то там и валяются более полутысячи страниц, отпечатанных на машинке «Москва», которую мне подарил мой тесть, деревенский учитель литературы и русского языка Павел Петрович Петров? Завалилась рукопись за сейф...

Впереди в серой дымке дождя высился гигантский и какой-то сновидческий, сюрреалистический мост. Но по нему с тяжким грохотом прокатывались вполне реальные фуры и легковые автомобили.

И все же легкое состояние сновидения не оставляло меня. Да, вчера я восходил к внутренним садам, ночевал перед самой Сычевкой с видом на три внушительные опоры так и не построенного железнодорожного моста еще царских времен, сложенные из огромных валунов и напоминающие три мрачные башни, — башнями они и предстали ночью при луне, когда я вылез справить малую нужду; и утром блуждал в хрустких камышовых лабиринтах, не чая уже вырваться из душных этих объятий; и вот — озерная воля, шелест дождя и песнопения зороастрийца, кои звучали три тысячи лет назад.

Не так уж и трудно создать магическую реальность, а?

Поднимался ветер, лодку качало, я упорно греб и видел уже цель: еловые верхушки. В такую погоду только ель спасительница. А так-то берега водохранилища пока были бедноваты древесной растительностью. Левее еловых верхушек маячила какая-то каланча.

К еловому леску с воды не было подходов, и я просто проломился через камыши. Лодку и часть вещей оставил у воды, благо все скрывали камышовые стены, а сам с палаткой, спальником, котелками, едой, фотоаппаратом побрел устало к елям. И под пологом старых елей было почти сухо. Тут же поставил палатку, наломал мелкой хвои, настрогал со свечки воску, и вскоре огнь обдавал жаром мои руки, лицо, лизал котелки с водой, взятой до Сычевки из Вазузы. А в деревне перед Сычевкой, в которую я поднялся от реки за водой с бутылями, воды в колодцах не было, ушла, как сказал местный житель, сидевший в майке на крыльце со смартфоном, и за водой приходится ездить в город. А мне воды он так и не дал. И в другом дворе женщина раздраженно на меня накинулась: «Чего тут ходите! Нету у нас никакой воды! Вон, в речке черпайте. Мы и сами берем». После Липец и Дугино мне не хотелось бы этого делать. Да куда деваться? Но все же как-то все это нелепо. Вот говорят, снегу не допросишься. А я не допросился в русской деревне Соколово воды.

Деревня поблизости называлась созвучно: Соколино. К ней я пошел утром, чтобы и воды набрать, и главное, посмотреть вблизи храм. То, что мне поблазнилось каланчой, оказалось колокольней в строительных лесах. Обширный купол храма отреставрировали, начали и стены реставрировать и колокольню, да вдруг остановились и все бросили. Строительные леса уж посерели от многолетних дождей. На вид — лет десять так стоят, прикинул я, обходя храм. И был прав. Появившийся местный житель с порезанным ртом слез с велосипеда и поговорил со мной. Храм этот реставрировали белорусы, десять лет назад они внезапно уехали, и все. Но молодой батюшка служит, служит он и за водохранилищем, на том берегу. Я там и видел церковь. С некоторой опаской спросил у него, можно ли тут воды набрать чистой? Он вызвался показать, где. И мы пошли по улице, свернули на другую и остановились у колонки. Вода была чистой и холодной. И возвращался я, неся тяжеленькие запотевшие бутыли на веревке.

Церковь эта Сычевского прихода. Построена в честь Богоявления Господня в середине позапрошлого века. Деньги пожертвовал ротмистр гвардии, помещик Иван Яковлевич Демьянов.

Как обычно, после выхода в люди я чувствовал некий диссонанс в своем внутреннем хоре. Странник как лесной зверь на улицах среди жилья и людей. Ну, не то, чтобы зверь, а все-таки явно иной. Об этом рассуждали Бердяев и Анджей Валицкий. Последний, правда, говорит о «лишних людях» середины позапрошлого века, цитирует Чаадаева: «В домах наших мы как будто в лагере; в семьях мы имеем вид пришельцев; в городах мы похожи на кочевников, хуже кочевников, пасущих стада в наших степях, ибо те более привязаны к своим пустыням, нежели мы — к своим городам»[36]. Цитирует и Белинского: «...наше поколение — израильтяне, блуждающие по степи»[37]. Говорит о Тургеневе, который сравнивал свое поколение с кочевниками в шатрах. Обращается к Герцену: «Скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине».. Приводит строку Огарева: «Везде и всюду я чужой»[38]. Отчуждение и духовное скитальчество было свойственно байроническим русским, оторвавшимся от народа, своих корней, традиций. «Разрыв с жизнью, разрыв с прошедшим и раздор с современным, лишают нас большей части отечества; и люди, в которых с особенною силою выражается это отчуждение, заслуживают еще больше сожаления, чем порицания», — писал Хомяков[39].

Но ведь и странников из народа тоже можно назвать духовными скитальцами. Бердяев утверждает, что это идеальный тип нашего народа и сравнивает странника со старцем, который возвышается над грехами русской иерархии[40]. И все же это разные скитальцы. Странники народные скорее шли в прошлое, как все славянофилы в своих помыслах и мечтаниях, — за Святой Русью. Скитальцы лишние люди искали идеал в чужих пределах и в будущем. Идеал их был — свобода. И они заходили в своих исканиях далеко, пытаясь сыскать свободу в пустоте обезбоженного мира. Странники народные этой черты не преступали, свободу они чаяли обрести только во Христе. Тут уместен пример иконописцев, творивших в пределах канона, и добивавшихся порой поразительных результатов, — как Рублев.

Добавлю, что свой идеал странники народные чаяли узреть и со Христом, и здесь, в России.

Как тут не вспомнить Есенина:

 

Если крикнет рать святая:

«Кинь ты Русь, живи в раю!»

Я скажу: «Не надо рая,

Дайте родину мою».

 

Правда, это последняя строфа стихотворения «Гой ты, Русь моя родная». И в этой строфе есть какой-то детский задор, наивный, но настоящий восторг. И я эту строфу люблю. А вот все стихотворение, слишком медовое, плясовое, с перезвоном девичьих сережек, этой строфе вредит, хотя, как будто все в лад, но — легковато. Последнюю эту строфу некоторое время я только и знал и думал, что такое вот короткое и сильное стихотворение.  И оно перекликалось с выстраданной строчкой из «Теркина»:

 

Но нужна, больна мне родина.

 

И сейчас, идя с хладными бутылями проселком среди трав к еловому леску, я повторял и Есенина, и Твардовского, а еще напевал из альбома Федорова, Котова, Старостина и Волкова «Душеполезные песни на каждый день» любимую песню «Глубоко»:

 

Глубоко, глубоко

В колодези вода

Глубоко, глубоко

Под землею руда

Глубже того мое горе

Глубже того мои скорби

Глубже того

 

Наверное, чаще, чем этот альбом, я слушал только Бранденбургские концерты Баха.

 

Широко, широко

Разлилась река

Широко, широко

Разбрелись луга

Широко, широко

Разлеглись поля

Шире того свет благодати

Шире того

 

Как же это хорошо. Песня странника и есть.

 

Далеко, далеко

Убежал мой конь

Далеко, далеко

Ускакал мой конь

Далеко, далеко

Не догнать его

Далеко, далеко

Не поймать его

Дальше того моя печаль

Дальше того моя тоска

Дальше того

 

Слова и музыка народные! А на самом деле — Сергея Старостина, известного фольклориста, музыканта, певца. Он вел на телевидении передачу «Странствия музыканта», а сейчас ведущий на радио «Россия», и передача его называется «Странствия», конечно.

 

Высоко, высоко

Улетел сокол

Высоко, высоко

Залетел сокол

Высоко, высоко

Поднялся сокол

Высоко, за облака

Улетел сокол

Высоко

Выше того моя радость

Выше того моя любовь

Выше того

 

И в небе реяли ласточки, далеко на том берегу сверкала в выглянувшем из душной хмари солнце крыша дома, а на моем берегу поплескивала тихая волна, окатывая камушки. И я скинул одежду, да и бухнулся в воду.

 

Выше того моя радость

Выше того моя любовь

 

И диссонансов как не бывало. Все ладно пело: вода, солнце и мое сердце.

Таковы праздничные будни странника.

 

* * *

 

И праздник не кончался. Утро пришло солнечное, ласковое. Сварил, а потом нажарил в сковородке с подсолнечным маслом рожков с сухим мясом и сухой красноватой приправой из лука, перца, паприки. Запил все крепким чаем, смесью черного и зеленого, с ржаными сухарями, сыром и конфетами «Лимонные». Быстро собрал лагерь и пошел к воде, увязал на носу и корме гермомешки, приспустил надувную подушку и положил ее на пластмассовое сиденье, залез в лодку, схватился за камыши и вытянул ее на чистую воду. И вода сверкала золотой рябью, пела — пела вскоре скрипками Вивальди. А я чувствовал себя пробужденным истинно. У Летова альбом называется «Зачем снятся сны», — в названии вопрос и утверждение. Правда, дать однозначный ответ, прослушав все песни, не так просто. Но вот сейчас, этим утром, нахожу ответ у Чжуан Чжоу, чью аудиокнигу «Даосские каноны» теперь слушаю по вечерам, и ответ таков: чтобы познать великое пробуждение.

Соколино с большим храмом с колоннами и обширным куполом, который, наверное, так никогда и не отреставрируют до конца, с библиотекой на берегу и неплохими асфальтированными улицами остается справа и позади, а впереди распахиваются просторы водохранилища и неба, и я слушаю Второй фортепьянный концерт Рахманинова. Слушать этот концерт — постигать русскую свободу. Слушать этот концерт на просторной сверкающей воде — постигать нечто большее.

Перед моим мысленным взором проплывают лики Хомякова, его жены Китти, его соратников: братьев Киреевских, Петра, похожего на кобзаря с вислыми усами, жалевшего, что носит имя ненавистного царя, порвавшего живые корни Руси; он собирал народные песни, многие из которых вошли в книгу «Калики перехожие»; образ Ивана с длинными баками, в очках, сквозь стекла коих взирают проницательнейшие глаза мыслителя, — неспроста Анджей Валицкий именно его называет создателем славянофильской доктрины. «Слово, как прозрачное тело духа...», — говорил он. Эту прозрачную телесность и чувствуешь, повторяя путешествие в слове. Но и музыка — сейчас музыка Рахманинова — окутывала не только меня, но и все видимое пространство какой-то прозрачной телесностью, и я видел сквозь нее синие волны, чаек, небо, берега с травами и цветами, облака, березы.

И в прозрачных тех звуках мыслилась и славная фамилия Аксаковых. Отец братьев Аксаковых, Сергей Тимофеевич, вроде бы и не считался славянофилом, но несомненно был им, — стоит почитать его чудесные книги: «Детские годы Багрова-внука», «Семейная хроника» и, конечно, «Записки об уженье рыбы» и «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии». Старшего его сына Константина Анджей Валицкий именует консервативным анархистом, а еще самым непримиримым, самым истовым славянофилом, который надел мужицкий армяк и ермолку, и был принят народом, ради сближения с которым так и поступил, за персиянина. Мне особенно близки его воззрения, а его метафорическое рассуждение о государстве и обществе, как о коре и сердцевине, стало моей мантрой. И его убежденность, что русские — народ безгосударственный, аполитичный, соответствует всему, что мы наблюдаем. Государственная власть — чуждое явление до сей поры. Но правящая партия ловко сыграла на этой отчужденности: мы правим, а вы — занимайтесь своими делами, работайте, платите налоги, поставляйте детей для военных нужд и не лезьте в нашу политику, в наши особняки, в наши счета, заграничные владения. Но ведь именно такой расклад и представлялся славянофилам наилучшим: царь-батюшка тащит на себе груз политики, а народ и занимается своими делами. А она вон как оборачивается, утопия славянофильская. Ведь и все семьдесят с лишком советских лет так было. Только вот государство как раз и лезло в частную жизнь и уродовало общество нездоровым духом шпионства, конформизма. И все снова вернулось на круги своя. Аксакову представлялось, что в Америке народ встал на гибельный путь своего огосударствления... А каков итог? Кто сейчас свободнее от государства, житель Аляски или Хабаровска? Кто безнаказанно может выражать свои мысли, свой протест? «Свобода политическая не есть свобода», — говорил Константин Аксаков и уповал на мудрого пастыря царя. А если пастырь аки волк режет своих овец бессчетно, как и делал это Сталин? Нужна ли овцам свобода возражать против его ножа? А это только и возможно при политической свободе. Правда, Константин Аксаков и сам это понимал и в своей записке новому императору — Александру Второму — «О внутреннем состоянии России» — толковал о благе свободного общественного мнения. Говорил в этой записке он и о взяточничестве и грабеже страны, учиненном чиновниками. И видел причину того в ущемлении свободы слова. А разве свобода слова не главная характеристика политической свободы? Анджей Валицкий замечает, что существует сходство аксаковской концепции государства как «стража земли» с известным афоризмом Лассаля, назвавшего либеральное государство «ночным сторожем». Мне тут же приходит на ум минимальное государство недавно читанного труда современного идеолога анархистского толка Роберта Нозика «Анархия, государство и утопия». Там высказываются те же пожелания. И вот именно поэтому прежде всего симпатичен Константин Аксаков.

 

Не страшись квартального,

Приходи ко мне

Из предела дальнего

Пеш иль на коне, —

 

писал этот самый последовательный утопист. И мы это слышим! Как и зов мыслителя к свободе и его завет о народе и публике: «Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике грязь в золоте, в народе — золото в грязи».

Так и подмывает спросить: почему же вечно нами правит публика?

...Поминать подробно всех славянофилов — долго. Но хотя бы надо назвать и остальных. Это были: Юрий Самарин, публицист и философ, Александр Кошелев, разбогатевший помещик, тративший деньги на издание трудов соратников и выпуск журнала, Александр Гильфердинг, собиратель былин в Олонецком крае. Были другие последователи и просто сочувствующие. Бердяев считает почвенников Достоевского, Страхова, Григорьева продолжателями дела славянофильства. Называет он также Владимира Соловьева и Николая Федорова, которых мы уже упоминали в «Обыденной главе» — и снова упомянем, чтобы заключить следующее. Известную ограниченность славянофилов и размыкают наши космисты, и это огромный воздух будущего, всеобщее движение к точке Омега.

Космистов питают ручьи и родники славянофильства. Как, впрочем, и идеи западников.

Но сейчас речь о славянофилах.

«Жива ли их философия?» — вопрошаю я в потоках августовского воздуха, солнца, озерных запахов и ароматов трав и цветов, наносимых с берегов, в потоках музыки Рахманинова.

И могу ответить только за себя, это будет честно: да.

Но смею думать, что я, как и почти всякий литератор на Руси, в слове, этом прозрачном теле духа, выражаю не только субъективные мысли, чувства, желания, а нечто большее. Без этой убежденности и не пускался бы вообще в этот путь — и в путь писательства, и в путь по рекам Оковского леса. С отрочества мне ведом некий голос земли. Я его сразу услышал в первых походах по Местности в окрестностях хутора Твардовского, он беспокоил, звал — снова на тропинки Воскресенского леса, Васильевских холмов, к родникам, коих там мы с друзьями нашли множество. А потом — и к слову о Местности, к тому, чтобы облечь в прозрачные тела эти холмы, рощи, родники южной окраины Оковского великого леса. Местность была зерном всех моих повествований — зерном и этого ЛѢСА ТРѢХЪ РѢКЪ.  И голоса этого леса, облеченные здесь в прозрачные одежды слов, не мои выдумки. Я верю в это.

Славянофильство есть живительный дух сердцевины русского древа, дух противостояния удушающей непомерно болезненно разросшейся коре. Славянофильство трезвит перед сияющей витриной Запада, дарит ослепленному ясность взора. В этом смысле оно хорошо, как тот завет Толстого, высказанный им при смотрении картины Рериха «Гонец. И восстал род на род», мол, пускай ваш гребец берет выше, течение все равно снесет. Славянофильство и камертон верующему, чистый удар его колокола взывает к молитве и крепости духа. Славянофильство щедро озаряет тем, чем и само было озарено: историей древней Руси. И славянофильство хранит очарование земли и деревни.

Но это не все.

Вспомним переиначенного Рубцова: «Где же она? Вы не видели? / Сам я найти не могу... / Тихо ответили жители: / Это на том берегу. / Тихо ответили жители, / Тихо проехал обоз. / Купол церковной обители / Яркой травою зарос». У Рубцова не «она», а погост, могила матери, схороненной в давние времена. Мы же под этим разумели святую Русь, или тот Град взыскуемый, к которому шли странники. Шли и идут. И об этом тоже говорили славянофилы. У них разгорались яростные споры с журналистами из-за этого, вот, как у Ивана Аксакова, брата Константина Аксакова.  Я специально сразу ничего не сказал о нем, приберег его имя, чтобы вспомнить тут. Это был замечательный публицист, редактор, последовательный славянофил, обреченный на двенадцать лет молчания в русской печати из-за своих радикальных воззрений и высказываний. Однажды у него и вспыхнула полемика с «Биржевыми Ведомостями». Журналист «Биржевых Ведомостей» иронизировал по поводу названия «святая Русь», доказывая, что оно книжное, театральное, риторическое, не народное. Иван Аксаков возражая, замечал, что как раз название Россия книжное и официальное и не народное, что народ говорит: Россея, Рассея и русская земля, но не Россия. А вот святая Русь — у народа на языке. И в душе и в сердце. И в былинах, и в поговорках Даля, и в песнях. Хотя бы и в былинах и песнях сборника Петра Киреевского.

...И сейчас у меня под рукой второй томик «Пословиц русского народа» Даля, подаренных моим отцом моей дочке Насте давно уже. Всего три тома небольшого формата в обложках малиновой расцветки. Как-то они перекочевали ко мне, да так и остались на полке под рукой...

Раскрываю. Читаю: «Велика святорусская земля, а правде нигде нет места»; «Летит гусь на святую Русь. (Наполеон)»; «Русь святая, православная, богатырская, мать святорусская земля»...

То же и в былинах:

 

На тых горах высокиих,

На той на Святой горы,

Был богатырь чюдныи,

Что ль во весь же мир он дивныи,

Во весь же мир был дивныи —

Не ездил он на Святую Русь.

 

Или вот из былины, раздобытой, кстати, славянофилом Гильфердингом в Олонецкой губернии:

 

А едь-ко ты, Добрыня, за сине море,

Коритко ты языки там неверныи,

Прибавляй земельки святорусскии.

 

Или вот:

«— Ай же ты, мое чадо милое! Далече ль был?

— А был я, батюшка, на Святой Руси!

— Что же видел и что слышал, сын мой возлюбленный, на Святой Руси?

— Я что не видел, что не слышал, а только привез богатыря со Святой Руси».

Но журналист, как замечает Аксаков, вероятно, никогда и нигде не жил в России, кроме Ингермаландского ее края[41] (имеется в виду Петербург). Подозреваю, что и нынешние журналисты сочтут, пожалуй, это наименование устаревшим, театральным...

Да и, признаюсь, мне не так просто было впервые произнести эти слова в книге, точнее, облечь их в прозрачные покровы письменной речи. Но именно живой славянофильский дух и помог. И не только произнести-записать, но и увериться в том, что это и есть имя той местности, к которой я с отрочества восхожу.

Тут, конечно, возникают всякие вопросы, так и видятся насмешливые и недоумевающие лица. Но — обратимся лучше к Бердяеву: «Русь называет Хомяков святой не потому, что она свята, а потому, что она живет идеалом святости, потому, что русский идеал есть идеал святого прежде всего»[42].

Правда, все-таки хочется поправить философа, лучше сказать сегодня, что она должна жить этим идеалом. Или в каких-то потаенных уголках и живет?..

А вот за этим и ходит по земле странник. Чтобы увидеть эти уголки, этих людей.

И воды реки Вазузы да реки Касни, впадающей в это хранилище у села Соколино, да иных речек помельче, ручьев и родников и вывели меня в один такой уголок в этот же день, точнее, вечером.

Это было место лесное. И сердце лесника радовалось. Всюду стенами зелеными стоял лес. Только налево берег был лысоватый, уходящий к какой-то не видимой, только слабо слышимой деревне. А позади, справа и впереди высились древесные стены. И впереди над водной гладью выступал угор в желтых пятнах и со странным силуэтом будто некоей глиняной женщины. Я всматривался издали и не мог определить, что же это, хотя уже и начинал догадываться. Сразу не поплыл, все же далековато, а тут справа был хороший берег в елях со мхами, и над водой и валунами свешивался рябиновый куст, сверкал ало, переливался отраженными от воды волнами света. Я аж засмотрелся и подумал, что вот вижу то, что утром слышал: музыку. Это будто и было продолжением концерта Рахманинова, и новой гранью метафоры Константина Аксакова, — прозрачными телами безмолвной речи самой природы.

— Здесь остановлюсь, — устало бормотал я, привязывая лодку к корню и вынимая треногу, фотоаппарат, заходя по грудь в воду и фотографируя рябину и дальний вид угора с глиняной фигурой.

Устал не устал, а раз взял фотоаппарат — прежде всего снимай, потом уже думай об остальном, о лагере, ужине, рюмочке чачи. Да, Настя полгода жила в Грузии, познакомилась там с одним дедом-виноделом, и он мне, лично мне, ее отцу, прислал чистой и огненной чачи. И по вечерам я выпивал граммов пятьдесят этой виноградной пылающей влаги, поминая добрым словом винодела и вообще Грузию, родину песнопений, красивых грустных лиц и любимого Нико Пиросмани.

Хорош был этот лесной берег. С воды долго шел закатный свет, наполняя мою палатку отзвуками дневной музыки. И я под нее слушал речения Чжуан Чжоу и умные, а зачастую так и заумные комментарии. Но сопровождались эти научные комментарии хохотаньем справа и слева. На ночь справа и слева устроились цапли и через мой лагерь так перекликались — хриплым и слегка истеричным хохотаньем. Думаю, что и сам Чжуан Чжоу посмеялся бы вместе с ними. Это был веселый мудрец: «Действительно ли существует речь? Или никогда не было речи? Считают ее иной, чем чириканье птенца, но отличается она от чириканья или не отличается?»

И цапли в ответ хохотали.

А утром, позавтракав, свернул лагерь, уселся в лодку и отчалил от рябины и валунов и берега мхов и старых елей и по небольшим волнам направился прямо к угору с глиняной фигурой и желтыми пятнами. Уже было понятно, что это заброшенная церковь. Одолев водное зеркало в солнечной ряби, причалил к берегу в мелких камешках. Глиняный обрыв круто уходил ввысь. Он мне сразу напомнил сцену из фильма Тарковского «Андрей Рублев» с Христом, несущим зимой крест на фоне березок и потеков глины от обрыва.

Но сейчас было лето, солнце щедро светило. Вытащив нос лодки на берег, пошел вдоль обрыва. Справа увидел уходящую вверх слабую тропинку. Пришлось карабкаться, хватаясь за кусты и травы. Нагретая земля сильно пахла чабрецом, сиречь богородской травкой. Наконец заметил в траве пластмассовый шнур, привязанный к ольхе вверху, взялся за него и, страхуясь, взошел на этот обрыв. Встречал меня пышный куст моих любимых августовских цветов — золотых шаров. Цветы радостно и густо желтели, посылая приветы из беспечного летнего детства в деревне отца.

Оглянулся, и уж не обессудьте, но только так и скажешь: дух захватило. Передо мной расстилалась даль вод, солнца, неба и зеленых лесов. Под ногами пролетали ласточки, стрекозы. Новый Левитан мог бы писать новый вечный покой, только радостный и солнечный, полный улыбок желтых цветов, порханья бабочек и стрекоз.

Но и печалью повеяло, когда оглянулся на осыпающийся остов церкви с главкой без креста, кирпичные руины в кустах и кресты и обелиски деревенских могил.

Как высоко и празднично здесь стояла эта церковь в былые времена. Народ ходил поминать своих умерших, ходил отмечать различные события: именины, рождение, крещение. Молодые венчались здесь, над речным и лесным — тогда водохранилища и в помине не было — простором. Да, а простор-то был. Простор леса, неба. И серебро чистозвонной Вазузы.

Вошел под своды этой церкви с ямами вместо полов — плиты или деревянные полы напрочь сняли. Оглянулся, поднимая взор... И снова задохнулся, как от простора: вверху виднелись фрески, поистершиеся, осыпавшиеся, но ясно различимые, цветные, с фигурами в желтоватых и зеленоватых тусклых одеяниях и на Богоматери со сложенными ладонями неожиданно ярко голубели ризы, и на другой фреске — ризы Христа, воздевшего руку в кругу апостолов и, вероятно, предрекавшего, что нынче он будет предан. Фрески меня ошеломили. Совсем не ожидал увидеть их здесь. Начал вслух читать «Отче наш», и своды храма отзывались на мою молитву.

И в сердце мое проникли эти стародавние, но не убитые краски. И это и были краски святорусские, — как иначе скажешь? И очертания храма, и золотые шары над глиняным обрывом, и чистые воды Вазузы, которые и привели сюда, — во всем сказывалась таинственная суть неистребимой русской мечты. И я знаю, что ее и сейчас продолжают нести прозрачные ладони Вазузы, а за монолитной дамбой водохранилища ее перенимают уже ладони Волги, а выше — ладони Дюны, и южнее — сильные ладони Днепра, и в этих-то ладонях и сокрыт тот сокровенный и волшебный родник, который искал немой мальчик из Вержавска.

 

* * *

 

И будто эти ладони и перенесли и мою лодчонку через внушительную дамбу, запиравшую воды Вазузы, Касни, Гжати и небольших речек и ручьев, — перенесли в глубокую долину небольшого отрезка — снова реки, а не водохранилища — Вазузы и, наконец, в Волгу в городе Зубцове. Оттуда я пошел вверх по течению Волги-матушки. Да, матушки, она снова и сразу меня захватила. Чистая и сильная, с каменистым и песчаным дном у берегов, с валунами в травах. Я выгребал против ее напора. Хотел добраться до одного места, где шоссе ближе всего подходит к реке, собрать лодку, приторочить сумки к тележке, взвалить рюкзак и выйти на обочину, ловить попутку в сторону Нелидова, а оттуда — в город Белый. И дальше по речке Обше — в Межу, из Межи в Западную Двину и в Велиж.

Окрестности города Белый называли Бельской Сибирью. Но сейчас, правда, на карте вокруг Белого скорее Бельская Туркмения. Лес вырублен. И по Обше. Только на Меже и начинаются леса. Но все-таки я считал, что надо там побывать. Вообще это середина Оковского леса, если смотреть на схему, начертанную Л. Алексеевым. Кроме того, в Белом в начале семнадцатого века служили предок Пушкина Гаврила Пушкин — воеводой у царя, и предок Лермонтова Джордж Лермонт — у польского короля. Они запросто могли сойтись в бою. Пушкин был вынужден отступить. Белый заняли поляки Сигизмунда Третьего. Но потом русские осадили крепость, и гарнизон сдался. Шотландский наемник Лермонт перешел на службу к царю. И через двадцать лет пришел вместе с боярином Шеиным освобождать от поляков Смоленск, где и был убит. Я собираюсь писать об этом повесть. И, конечно, надо осмотреть Белый, окрестности. Служил в Белом и наш земляк, будущий великий путешественник Пржевальский, — прапорщиком в расквартированном в Белом Полоцком пехотном полку. И Василий Розанов там учительствовал в гимназии.

Таков был мой план.

А все получилось по-другому. Дойдя до намеченного места, остановился на краю бора, но был, как говорится, пригвожден: давление одолело. И я отлеживался, спасаясь отваром душицы, весь берег благоухал ею. Пил душицу и слушал поучения Чжуан Чжоу: «Полутень спросила у Тени:

— Почему вы так непостоянны? Раньше вы двигались, а теперь почему-то остановились, раньше вы сидели, а теперь почему-то встали?

— Может быть, я так поступаю в зависимости от чего-то? — ответила Тень. — А может быть, я так поступаю в зависимости от чего-то, зависящего еще от чего-то? Завишу ли я от чешуи змеи, от крыла кузнечика? Как знать, почему это так? Как знать, почему это не так?»

А я, от чего я завишу? Меня остановила здесь немочь. Она случилась по простой причине: переусердствовал, таская скарб через плотину, а потом выгребая против течения Волги. Течение в иных местах было таким напористым, что меня сносило, и приходилось идти вдоль берега, тянуть лодку на манер бурлака, благо дно каменистое, песчаное, не то, что на Днепре, там бы такой трюк не прошел.

И дальнейший мой путь зависит от... от душицы, снимет она немочь или нет.

И на третий день я отчалил, но поплыл не к противоположному берегу, чтобы все собрать и идти к изводившей меня все это время своим несносным шумом автостраде, а пустил мой челн вниз по Волге. Как же так? Значит, я не завишу от душицы? Избавившей меня от немочи? А от чего я завишу?

От Волги — вот что я ответил бы вопрошающему призраку, облаченному в прозрачные одежды, из книги Чжуанцзы.

От Волги, повторяю я сейчас. Мой выбор был прост, я последовал зову этой реки, он был неодолим.

«Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами, плыть с ними на одной волне, — таково главное для сохранения жизни», — подбадривал меня глас мудреца в две с половиной тысячи лет... Что «в две с половиной тысячи лет»? Трудно иногда подыскать определение этому. Глас возрастом в две с половиной тысячи лет. Коряво звучит. Ну, хорошо, в две с половиной тысячи лет глубиной. А это явно лучше. Но еще точнее сказать: волна в две с половиной тысячи лет. Да, радиоволна! Ведь я это слушал. Слушал солнечное радио тысячелетий. Двадцать восемь часов древней мудрости на великой русской реке. И Волга была такой волной. Она меня подхватила, увлекла за собой.

Я греб и не греб, созерцая высокие берега, золотящиеся соснами, с выступающими скальными лбами, скулами, челюстями. Иногда мне казалось, что я снова на Урале, — довелось там побывать еще в школьные времена, сплавляться по речке Ай, переваливать хребет Уралтау. Пахло соснами, чабрецом. А то — коровами. По берегам, полого спускавшимся к воде, бродили стада. И берега эти были как будто выкошены. Я так сперва и решил, дивясь усердию тверичан, живущих на Волге. Но это были коровы. И пейзаж временами точно соответствовал музыке, которую я слушал: «Бранденбургским концертам» Иоганна Себастиана Баха. Это была пастораль. Солнце, зеленые луга, пестрые коровы, бодро бегущие чистые воды.

Но особенно мне нравились высокие сосновые берега с пляжами из коричневых песков, безлюдные, чистые, приковывающие взор и сами взирающие на проплывающего странника то каменными, то небесными глазами, то глазами цветов.

Как же тверичи-волгожане умудрились сохранить эти боры? Лесной кодекс был принят в 1888 году при Александре Третьем. В нем шла речь и о бережении приречных лесов. И здесь этот «Кодекс» исполняли, а у нас на Днепре — нет. Какие же смоляне варвары в сравнении с тверичами. «Кодекс», точнее он именовался «Положением о сбережении лесов», запрещал рубку в верховьях рек, а также лесов, охраняющих берега судоходных рек, каналов и водных источников от обрывов, размывов и повреждения ледоходом. Днепр был судоходен. А что с лесами сделали? Эх, смоляне, смоляне.

Правда, один житель деревни Родня, пришедший купаться, — а я ходил осматривать на краю этой деревни деревянную ветхую часовенку Ильи пророка, — заметил ворчливо, что это только вдоль реки лес стоит, а дальше все повырубили... — и он выругался. Ну, хотя бы и так, отвечал я ему, а у нас на Днепре и того нет, лысые берега, степь да степь кругом, как в песне...

И деревни на Волге другие. Основательные, крепкие, ухоженные, добротные, с церквами, где и руинными, но чаще — еще сохранившимися и реставрируемыми. Вот на Днепре село, упоминавшееся в грамоте князя Ростислава в 12 веке. Село это, Немыкари, князь передавал епархии на кормление. Оно и сейчас там стоит. Говорят, богатое всегда было. А есть там хотя бы часовенка? Нету, и, похоже, никогда и не было.

А в волжских селах почти всюду и часовни, и церкви. Вообще в сравнении с Днепром и Западной Двиной Волга — храмовая река. Я, конечно, говорю только о смоленском Днепре. Ниже-то Киев... Но и о Волге речь веду — верхней.

В деревнях на Волге довольно чисто, где-нибудь посредине улицы висит било, кусок рельса. Даже эта деталь характеризует волжскую деревню как «справную». Наверное, это выражает и более сильный общинный дух.

Имеет значение и то, что здесь когда-то селились староверы.

Поднявшись на берег одной деревни и озирая ее коттеджи с крышами из металлокерамической черепицы, с солнечными панелями, обширными застекленными верандами, я вслух рассуждал о том, что судьба русской деревни — превратиться в дачный поселок. И о том, что лет через пятьдесят русской деревни вообще не будет, ну, если только где-то в сибирской глуши сохранят староверы... А возле реставрируемой высокой колокольни — сам храм почти исчез, только остатки стен стоят, — разговорился с жительницей средних лет и узнал, что основали это село староверы. Совпадение. Второе совпадение — называется село Дегунино. Ну, а мы сейчас живем у дочки в Москве в Дегунино как раз. И я привез дегунинских яблочек, розового налива, набранного возле церковных развалин целую шляпу, моим москвичкам-смолянкам, живущим в Дегунино. Вкусные яблочки! Сочные, сладкие.

Та жительница поведала, что сейчас здесь обитают в основном москвичи и особенно много их приехало в пандемию. И сама она москвичка. Рядом стояла ее молчаливая дочка-тинейджер в яркой куртке и бейсболке, маялась, слушая наши речи о пропадающей деревне, о мировых процессах. Жительница говорила, что да, вроде село и возрождается, отстраивается, но... прежнего духа уже нету. Ненароком она оглядела с некоторым недоумением мои брезентовые сильно истрепанные и перепачканные смолой и сажей штаны... Но когда, извинившись, поспешила прочь, а за нею и повеселевшая дочка, я услышал лестную ее реплику ожидавшему где-то за церковью мужу: «С очень приличным человеком поговорили!»

Ободренный, я отправился восвояси, к реке и лодке, неся полную шляпу дегунинских розовых красных яблочек. Но все-таки штаны пора сдать в утиль. Да запасных нету. Лишь парадно-выходные, для возвращения. Вечером я отрезал от верхонки, рабочей рукавицы, кусок ткани и долго накладывал заплатку на коленке. Ох и намучился. Первый раз в жизни делал это. А у Нины как все ловко и здорово получается. Но зато теперь, мыслил я, разглаживая ладонью пришитую заплатку, выгляжу явно приличнее.

А про Дегунино еще узнал, что впервые село упоминается в 16 веке, что церковь построена в начале 19 века Во имя Покрова Пресвятой Богородицы. Была там церковно-приходская школа, шла торговля в лавках, жители гоняли плоты на продажу в Старицу.

Ниже по течению другое село — Родня. Как пристал к берегу, так сразу увидел родник в глиняной чаше, ухоженный. Набрал воды позже, а пока по тропинке пошел к большой церкви на высоком, как обычно, берегу.

Село показалось большим. Хорошие грунтовые дороги, ладные дома, иные — в резьбе по карнизам, наличникам, столбикам у крыльца. Церковь Успения хорошо сохранилась, построена в середине 19 века. Село упоминается впервые в 14 веке. Здесь стояла даже крепость. И в Смуту было столкновение с поляками. Вот, наверное, почему местный житель, косивший неподалеку от церкви, заявил на мое неосторожное замечание, что в былые времена это была вовсе не деревня, совсем не деревня, и даже не село, нет, — а город.

— Город Родин, — сказал он, светло и несколько сурово глядя на меня из-под белесых бровей.

Про себя я назвал его хранителем родника. На мой вопрос, хороша ли вода там, внизу, в роднике у реки, он веско ответил:

— Еще как хороша. Я его чищу.

Возле церкви, которую тоже начинают реставрировать, я снова обнаружил ничейные яблони и набрал яблок. Потом немного прошелся по улице, фотографируя.

Внизу наполнил бутыли хладной водой, привязал их на корме, да и отчалил. Роднянские яблочки были чуть кислее дегунинских, но ничего, поспеют еще.

Плыл я немного озадаченный. У меня-то уже было готово объяснение неухоженности и бесприютности смоленской деревни: земля наша пограничная, то поляк идет с саблей, то литва с дубиной, то мусью, то немец. На историческом таком огненном кровавом сквозняке попробуй наладить уют и достаток. Но и эти села не миновала длань истории. И тут проходили силы Самозванца, немец чинил расправу. А Тверь монголо-татары разорили, тогда как Смоленск миновала чаша сия, батыевы отряды зорили лишь окраины княжества.

Хотя, надо признать, смоленскую землю потрошили все-таки чаще.  И от ударов истории Смоленщина так и не смогла полностью оправиться. Смута нанесла первый удар. Зажиточный смоленский крестьянин навсегда ушел в прошлое. Потом — нашествие Наполеона. И через два десятилетия Смоленщина не могла придти в себя. Прибывший на службу новый губернатор Хмельницкий был шокирован бедностью смолян так, что тут же взялся за донесение государю. Тот в ответ прислал некую сумму рублей... Да это была капля в море. С тех пор ничего нам не накапало. Жириновский, узнав, что его выдвиженцу предлагают стать губернатором Смоленской области, восклицал: «Да это же убитая область!..»

...А по волжским берегам зелеными кудрявыми и золотистыми стенами тянулись сосновые боры. Иногда высоко среди деревьев бликовали окна дома, лоснилась черепица крыши. Таких хуторских построек там на Волге в тверских пределах изрядно. Конечно, где будет строиться средний класс, насмотревшийся всякого за границами? На днепровских лысинах или здесь, среди смолистых духовитых лесов?

Под Зубцовом и олигархи устроили себе по берегам Волги пристанища — роскошные и жутковатые и тошноватые. Жутковатые своей безлюдностью: за мной только охранники дебелые следили из-за кустов и перезванивались, громко сообщая друг другу, где я и что делаю: «Остановился. Ловит рыбу». А я действительно блеснил спиннингом, услышав оглушительный удар рыбьего увесистого хвоста. Да ничего не поймал. Между водой и лавочками и хоромами из толстых бревен не было никаких преград, — а попробуй пристать. В начале этого имения стоял знак: перечеркнутый якорь. Это означает, что якорь нельзя бросать, по дну проходят коммуникации. Но и надо же уметь правильно читать такие знаки. Иначе, зачем вели меня, одинокого лодочника, мордатые охранники все время, пока я плыл вдоль этих олигархических брегов с бревенчатыми хоромами, вертолетными площадками, помпезными каменными строениями, окруженными какими-то совсем уж фантастическими персонажами — белыми зайцами с огромными ушами, слонами, поднявшими хоботы и недвижными девицами? От того и тошнило. Ведь часом раньше я ходил по разбитым и замусоренным улицам хорошего городка Зубцова, стоящего на Волге и на Вазузе, с подвесным огромным мостом через Волгу к храму, по которому как раз шли прихожане после службы, а звонарь названивал в это время. Хороший-то хороший город, с яблоневыми садами, старинными домами, но явно бедный. И бедность эту не прикрыть никаким, как говорится, звоном.

И оттого у Волги появился нехороший некий привкус... Но разве Волга виновата?

Да как потянулись лесные дали, этот привкус олигархический развеялся.

Все же на Руси богатство вещь стыдная, как ни крути. Ау, отче с Серебряного моста на макушке Днепра! Брат сестры Бедности, воспетой другим братом. Что скажешь?

«Видел ли ты, как кузнечик богомол в гневе топорщит крылья, преграждая дорогу повозке?» — отвечал мне вопросом на вопрос другой мудрец, Смотритель сада лаковых деревьев, сиречь Чжуан Чжоу. Я его слушал, занимаясь обычными делами в вечернем лагере: рубкой дров, приготовлением ужина, установкой палатки. Сперва я делал это — внимал гласу двух с половиной тысячелетий — только улегшись в спальнике. Но со стыдом признаюсь, что порой отключался... приходил в себя и сразу не мог сообразить, кто говорит со мной так медленно и рассудительно и загадочно?  И тогда я решил слушать, бодрствуя за работами. И так это мне пришлось по сердцу. Глас древний был как некий камертон. Он вызволял тебя из суеты, а суета одолевает и здесь, среди вод и лесов, а не только на городских улицах. Пойдет ли дождь? Будет ли жарко? Удастся ли поймать рыбу? Попадется ли ручей? Отыщется ли удобное место под палатку? Не помешают ли люди? Как это все называл немец Хайдеггер? Так и называл: «забота», считая ее вообще движителем жизни. Он говорил о заботе, как о вечном забегании вперед. Ну, то есть, что посеешь, то и пожнешь. А вот глас тысячелетий из Поднебесной словно бы тормозил это забегание, точнее, наполнял его другим смыслом, лишал драматичности. Короче, расхолаживал. И при этом я продолжал осуществлять предписанное законом жизни, полностью был погружен в заботу. И все же не полностью. Дух мой парил над заботой, и эту способность ему дарил Чжуан Чжоу. И я могу сказать с полной ответственностью: какой же это кайф быть погруженным в заботы большой реки, живой метафоры времени, сиюминутности, и при этом покачиваться в волнах реки древности и уже почти вечности, ведь Чжуанцзы или Сократ, Платон, Заратуштра и Мухаммад поистине вечны в сравнении с любым из ныне живущих.

И глас Чжуан Чжоу продолжал: «Не сознавая, что ему ее не одолеть, он переоценивает свои силы. Остерегайся! Будь осторожен!»

Повозку накопительства, богатства не одолеть кузнечику, стрекочущему про сестренку Бедность. Забота и наполняет эту повозку.

Впрочем, и помыслы о богатстве и бедности тоже ведь забота. И все это тщетно, говорил Хайдеггер, вторя Екклесиасту.

И я плыл дальше.

 

* * *

 

И однажды утром, держа в памяти ночной пейзаж пряничной желтой полной луны над туманной Волгой, увидал за речным поворотом одну главку церковную. Проплыл еще, поворачивая, и узрел другие главки и купола. Через Волгу был перекинут мощный мост. Это была Старица. И мне город помнился Волжским Иерусалимом. Здесь, на обоих берегах как будто и собрали все церкви, кои мне попадались раньше на Вазузе и на самой Волге. Именно в этот момент солнечного волжского просторного утра я и почувствовал окончательно и бесповоротно свою судьбу. Смысл ее прост: странствовать. Правда, не так просто осуществление. Видеть и претворять потом виденное в прозрачные тела слов, — для этого потребны время, здравие, счастливые стечения обстоятельств.

С детства мне ведомо счастливое чувство бесприютности.

В книжечке, выпущенной года четыре назад издательством МГУ,  «Заброшенный сад», с моими черно-белыми фотографиями и повестью о музыканте «Вариации», а также повествованиями «С Басе за пазухой» и «Заброшенный сад», книжкой ассоциативной, музыкальной, медитативной, — там и черно-белые фотографии ассоциативны, но все это не помешало книжечке пройти абсолютно не замеченной вообще никем, есть в цепочке ассоциаций с хокку Басе такая главка:

 

6. Ветер

Кустарник хаги,

Бездомную собаку

На ночь приюти.

 

 

В спортивном лагере внезапно появился Вовка. Сараи, говорит, сгорели, но собаки живы. Мы вместе держали собак.

Я отпросился у тренера, он поинтересовался, хорошая ли собака, я тут же соврал, не моргнув: «Овчарка» — и мы с Вовкой зашагали в сторону города, денег на автобус не было.

Мать запретила входить нам с паленой псиной в квартиру, она всегда была против Асмана. Я разозлился, хлопнул дверью, пошел в овраг за сараями, соорудил из картонок защиту от ветра, улегся. И всю ночь то спал, то клацал зубами от холода, прижимался к Асману.

Утром полез в сад, нарвал вишен; там стоял частный дом. Никто меня не увидел, рано было, все спали. Асман съел от радости пару спелых крупных вишен, когда я к нему спрыгнул. Солнце всходило за кирпичной трубой бани, за молчаливыми пятиэтажками. А... хорошо так жить, вдруг подумал я.

И сейчас на Волге эта радость вновь окатила меня прозрачной волной. И я думал, гребя к городу Старице, что хорошо так жить. Да, хорошо.

Сейчас мой путь счастливо совпадал с путями безвестных странников, паломников пыльных и грязных дорог, чистых озер и рек, морей. Много их было, шедших к своим целям и однажды видевших в небе архитектурные знаки своих мечтаний: купола и кресты, ступы и минареты. Смысл паломничества был в этом: достичь священного места и поклониться храму, праху святых, сотворить молитву и унести в сердце образ этого места. И потом рассказывать об этом встречным, близким, друзьям. А кому дано — писать о своем хождении.

Правда, я читал поучения святых отцов остерегавших от этой страсти: бродить по святым местам. Мол, так некоторые и всю жизнь проводят, полагая, что это самое богоугодное дело. И вместо того, чтобы воспитывать детей, строить дом, помогать ближним, выращивать сад или лечить, к примеру, больных, — эти люди перемещаются по лицу земли, как перекати-поле.

Что на это возразить?

Вот и древний глас вторит: «Кипарисовый Наугольник, учась у Лаоцзы, сказал:

— Дозволь странствовать по Поднебесной.

— Оставь, — ответил Лаоцзы. — Поднебесная всюду одинакова».

Почему же Кипарисовый Наугольник не ответил хотя бы так:

— Но, учитель, не ты ли говоришь о вечных переменах всего и всех? Мол, даже лодка сегодня совсем не такая, как вчера. Все меняется каждое мгновение. И если лодка подвержена этому, то тем более человек. В пути это понимаешь лучше, чем сидя дома.

А реплика учителя могла быть такой:

— Но вот ты это уже и понял.

И Кипарисовый Угольник откликнулся бы так:

— Понял! Но не почувствовал. Не доводилось ли учителю слышать о живознании?

А, каков ответ!?

Странствовать надо ради живознания.

Странствуй же, сказал я сам себе, причаливая к берегу возле большой церкви. Замешкался, раздумывая, оставлять ли здесь лодку с вещами? А что делать? Лучше, конечно, наверное, проплыть дальше, под мост, к монастырю. Но хотелось осмотреть эту церковь. И я вспомнил суфийскую практику упования. Суфий мог отправиться в путь без гроша в кармане, надеясь на хлеб и ночлег в пути. А каков будет результат христианского упования?

И я оставил все и пошел вверх по тропинке в высоких травах и цветущей ярко земляной груши, которая всегда напоминает мне «Подсолнухи» Гогена, у Ван Гога подсолнухи настоящие, мясистые, простые и необыкновенные в своей простоте, словно солнца в космосе, а у Гогена вот такие изящно-витиеватые, изысканно выразительные, прихотливые, как цветы земляной груши, и в этих подсолнухах — вся суть и разница дарований знаменитых французов.

В церковь можно было войти. Ее реставрируют. Это церковь Николы Чудотворца начала девятнадцатого века. Поговорил с двумя рабочими, один был бородат и вдумчив, может, и батюшка. Денег нет, как водится. Все на энтузиазме. Без энтузиазма на Руси многое развалилось бы. Раньше в Старице было шестнадцать церквей, четыре монастыря. Сейчас один монастырь со своими храмами и шесть церквей.

Мне разрешили пройти по храму, осмотреть еле видимые фрески.  Я сказал реставраторам о фресках в храме на Вазузе.

Шаги мои гулко отдавались.

Вышел из храма и направился дальше. Рабочие-таджики ремонтировали старое длинное одноэтажное здание. Я фотографировал. Поздоровался с двумя ближайшими рабочими. Ответил мне только таджик, его напарник, как говорится, славянской внешности, повернулся спиной. А таджик весело спрашивал, откуда я и что тут делаю и объяснял, что ремонтируют они фабрику. Пожелали друг другу удач.

На Волге я уже перестал здороваться с рыбаками. Если на Вазузе мне отвечали, то здесь почему-то нет. Не знаю, с чем это связано. Может, слишком много туристов плавает по реке? Да я, например, повстречал только троих или четверых на моторках туристов-рыбаков, и все. На Днепре и на Западной Двине мне всегда отвечали. Ну, почти всегда. А на Волге — нет. И как-то два рыбака утром, когда я уже собирал лагерь после завтрака и записывал события предыдущего дня, шли-шли вдоль берега со спиннингами, да и прекратили рыбачить напротив моего стойбища и пошли по протоптанной в травах мной тропинке вверх — и прямо через мой лагерь с вещами, говоря между собой, что там где-то на берегу машина. Молодой пер буром, молча. Не поздоровался, не извинился, так и проломился сквозь приватное, как ни крути, пространство, посапывая в сопатки. А второй, моих примерно лет мужик, все же изъяснился: «Извините, пожалуйста, нет ли закурить?» И протопал следом за молодым. Я и не знал, что сказать на все это, не ожидал, да и как-то растерялся, принимая в соображение, что вообще река ничья, берега тоже ничьи...

А таджики — хорошие ребята. И узбеки. Я наблюдаю, как в Москве они себя держат. Кто старику уступит место в автобусе? Конечно таджик или узбек. И на узкой дорожке таджик и узбек сойдет в сторонку.

Ну, а всякие эксцессы с их участием, так что ж, мы, что ли, без эксцессов обходимся?

К старикам в Душанбе или Ташкенте относятся совсем не так, как в Москве или в Смоленске.

Кстати, перед этой поездкой довелось с женой оказаться на вокзале, что-то замешкались у автоматов, позабыв за ковидную изоляцию правила пользования, и кто же нам помог? Парень таджик. Он и мелочь предложил. Но мы отыскали свою.

На службе я полюбил Восток, его мудрецов и поэтов. И с удовольствием вижу солнечные восточные лица на хмурых московских улицах.

В Зубцове купил карту памяти для фотоаппарата, но она уже заканчивалась, и в Старице хотел купить другую. Спросил у женщины средних лет на велосипеде, в бейсболке, благоухавшую дезодорантом, разогретым ездой, где компьютерный магазин. Она указала. И мы некоторое время шли рядом, разговаривая. В Старице на улицах всюду кипела работа, укладывали плитку, бордюры, чинили фасады домов, крыши. Миловидная эта женщина с розовеющим и чуть влажноватым от велосипедной езды лицом объяснила, в чем дело: Старица выиграла большой грант по благоустройству малых городов. Я порадовался за Старицу и пожелал этой женщине здравия и удач. Она свернула к магазину школьных принадлежностей. Да, ведь на носу первое сентября. Подумалось, что она, скорее всего, учительница, так разумен был взгляд ее крупных светлых глаз.

В компьютерной лавке у меня с молодой продавщицей разгорелся спор о картах памяти. Не все карты памяти воспроизводит видео моего древнего фотоаппарата. Видео я снимал в этом походе, договорившись с издательством, что сделаю читку отрывка вышедшего летом романа «Родник Олафа» на реке. Да! Роман уже вышел. А в пространстве этой книги я еще иду за ним, отыскиваю эпизоды, нащупываю сюжет. Снимать мне понравилось.  В этом есть что-то от упражнения в духе дзен «хэ!», когда наставник неожиданно хлопает в ладоши перед носом ученика, и тот должен мгновенно ответить сообразно ситуации. Так и действительность хлопала у моего носа в ладони, и я соображал, хватать камеру или нет. Впрочем, и фотографирование похоже на это упражнение, но все же ответ может быть не столь молниеносным, как при съемке видео. Вообще фотоаппарат, я думаю, пришелся бы по душе Чжуанцзы, ибо фотографирование и учит тому, что все в Поднебесной каждый миг изменяется. Тьма вещей течет во вселенной — сквозь зрак фотоаппарата. И фотограф иногда это течение останавливает, будто даос, добившийся невероятной магической силы.

Девчушка не верила мне, искала ответ в компьютере и не хотела извлечь запечатанную карту памяти, чтобы проверить, правду ли я говорю. Мол, либо покупайте и проверяйте, либо не покупайте и не проверяйте. Ей кто-то звонил, и она пускалась в разговоры. Наконец мне это надоело, и я просто вышел. Та велосипедистка, миловидная старица, говорила, что за рекой есть киоски «Мегафона» и других компаний. Я вышел на мост, глянул сверху на мою лодку и обомлел: рядом кто-то стоял. Да, ясно была видна согнувшаяся фигура. Как?.. Этим и заканчивается мое упование?..  Я растерянно смотрел, не зная, что предпринять. Крикнуть? Бежать изо всех сил? Снимать старца, похерившего мое упование?.. Я шагнул назад и увидел, что это никакой не старец, а куст. И возле моей лодки с привязанными синими мешками никого нет.

Усмехаясь, пошел дальше над Волгой. Ишь, как забота меня одолевает. А суфий, небось, только вздохнул бы и пожал плечами, заметив, что главное — он жив и может продолжать свой путь упования.

Карту памяти купил, девушка быстро согласилась с моими доводами, ловко вытащила карту и дала ее проверить, за что я, уходя, пожелал ей хорошего жениха, и девушка зарделась улыбкой.

Вернулся на ту сторону и сошел с моста к церкви Параскевы Пятницы. Там была и часовня, ниже — заброшенное одноэтажное купеческое каменное здание, а выше еще две церкви. В храме Параскевы Пятницы в лавке сидел пожилой мужчина в штормовке, тельняшке, с седоватой бородкой и лысиной, в затемненных очках. Он позволил мне снимать, рассказал, что реставрация началась четыре года назад, да дело идет, как обычно, туго...  И неожиданно предложил подняться на колокольню и ударить в колокола.

— Как? — опешил я.

— Очень просто. За сто рублей.

И я согласился, оставив потом в церковной банке, конечно, другую сумму в помощь реставрации. Он вручил мне ключ, объяснил, как пройти. Я вышел на улицу, обогнул храм, вставил ключ в замочную скважину, повернул, и отворил дверь. Узкая крутая лестница вела меня наверх. И пока я поднимался, думал об этой удаче. И не мечтал. А мой немой Спиридон, мальчишка из Вержавска, попав в Смядынский монастырь в Смоленске, наладился там звонить, радуя братию серебром своего играния. Неужто и я сейчас ударю в колокола?

Наверху отдышался, осмотрелся и сначала все-таки пофотографировал, а потом уже взялся за веревочки и дернул один колокол, потом другой, третий... Больше и не решился, как-то совестно, что ли, было.

А тот смотритель в тельняшке и штормовке, спросил, принимая ключ:

— Что ж так скромно?

Я развел руками.

А сам-то ликовал. Вышел из церкви с поющими в груди колоколами.

Смотрел через Волгу на Старицкий монастырь. К нему я хотел все-таки подойти по воде. И вскоре моя байдарка проплыла под внушительным мостом и ткнулась носом в камни у белых стен монастыря. Я ее уже смело оставил и поднялся с фотоаппаратом в монастырь.

Монастырь меня поразил. Тут же вспомнились другие монастыри: смоленские Вознесенский и Троицкий, Авраамиев; Болдинский под Дорогобужем, Владимирский на истоке Днепра; Даниловский, Донской, Новодевичий в Москве. И этот монастырь показался мне лучшим... Ну, может быть, Болдинский на Старой Смоленской дороге ему не уступает не только по красоте, но и по особому духу. Очарование Болдинскому придает Старая Смоленская дорога, а Старицкому — Волга, тоже старинная русская дорога.

Прежде всего приковывал внимание пятиглавый Успенский собор из тесаного белого камня, возведенный в шестнадцатом веке. В этом соборе хранятся мощи матери первого патриарха Иова.

Да, монастырь связан с этим именем накрепко. А я и не знал. Ведь не собирался сюда плыть, ничего и не уточнял. А Иов — один из героев драмы под названием Смута. Несгибаемый и жертвенный. Он начинал в этом монастыре иноком, стал игуменом оного, а как пришелся по нраву бывавшему тут Иоанну Четвертому, то вскоре и оказался в Москве. С помогой Бориса Годунова стал митрополитом, потом и патриархом. И как явился Лжедмитрий, Иов его проклял, предал анафеме Самозванца и его сподвижников и на том стоял крепко. А его морили голодом, заключив в темницу, потом сослали в Старицу, в родной монастырь. Иов звал Русь не подчиняться вору...

Ослепший патриарх при Шуйском приехал в столицу, но снова вернулся восвояси, в Старицу, где и отдал Богу душу. А ныне канонизирован.  И подвиг его свят во веки веков.

И я ему поклонился.

По монастырскому двору ходили приезжие. Яблоневый сад был огорожен, и никто не покушался на спелые румяные плоды. Тогда как в Болдинском монастырском саду можно свободно ходить всюду, и я там набрал падалиц. А здесь изловчился да и сорвал яблоко. Ай, вкусное.

Вообще в странствии рано или поздно достигаешь того особенного состояния, когда уже перестаешь обращать внимание на всякие условности.  В странствии что-то истончается в тебе, на тебе, вокруг тебя. В странствии делаешься как-то легче и слегка прозрачнее. Вот, кстати, еще ответ тому старцу Поднебесной и святым отцам. Странствовать, чтобы стать прозрачнее.

Странствуй же.

Тут снова приходит на ум метафора Константина Аксакова про слово — прозрачное тело духа, и я думаю о своей книге, изданной летом, и о том, что, по сути, сейчас на путях моих героев уже точно осуществившихся в слове. Правда, я уже вышел за границу Оковского леса. В Зубцове и вышел, покатился вниз по реке. А моего Спиридона варяги где-то в окрестностях Зубцова, тогда не существовавшего, и подобрали. И пошли на своих ладьях вверх по Волге — к Западной Двине. Но ранее они проходили именно здесь. На месте Старицы, наверное, была какая-то весь, сиречь деревня. По легенде, здесь в 1110 году подвизались на отшельническом поприще два инока, пришедшие из Киево-Печерской лавры. А варяги Сньольва — из «Родника Олафы» — поднимались по Волге из Хвалынского моря двадцатью восьмью годами позже. Могли и видеть тех иноков Трифона и Никандра.

Заходил я в храмы монастыря, зрел святые лики, а в подклети Введенской церкви, построенной Грозным, — кости и черепа, найденные здесь при реставрации. Как говорят, это бренные останки монахов и жителей города 18 — 19 веков. И пустыми глазницами эти времена взирали на меня. Какими они меня видели?

Странником? Или туристом, рядящимся в ветхие одеяния странничества?

С детства о том помышлял... На первом месте — странничество, на втором уже писательство. Тогда называл это иначе, не странничество, а путешествия. Но теперь мне понятно различие между тем и другим.  В странничестве сказывается сильнее религиозный характер, в путешествии — познавательный. Хотя и то и другое могут быть тесно связаны, переплетены. Но все же различие здесь есть...

Бормотал я в ответ черепам.

Возомнил, возомнил, ответствовали мне, турист, турист, выдумывающий себе какую-то судьбу странника, — да еще отягченный амбициями писательства!.. Разве кто-нибудь из пришедших на это подворье слышал о таком писателе?

Я тут же вспомнил одну встречу с рыбаком на Западной Двине, о которой еще будет речь, и закручинился по-настоящему.

И мне нечего уже ответить черепам.

Разве только сослаться на швейцарского психолога доктора Юнга, исследовавшего этот вопрос о писательстве и заключившего следующее: призванный на это поприще истощен в своей воле и действует вопреки здравым рациональным рассуждениям.

Вот и я, Олег Ермаков, истощен и думаю, что в конце концов просто перекину за плечи суму, провоняю чесноком и луком... или у Есенина нет чеснока? Да, там редька в стихе про бродягу. Отпущу, мол, себе бороду, и уйду. Бороду я уже отпустил. Осталось вот это: Позабуду поэмы и книги...  И, главное, собачью страсть бегать среди зарослей слов за добычей.

 

Нет любви ни к деревне, ни к городу,

Как же смог я ее донести?

Брошу все. Отпущу себе бороду

И бродягой пойду по Руси.

 

Позабуду поэмы и книги,

Перекину за плечи суму,

Оттого что в полях забулдыге

Ветер больше поет, чем кому.

 

У Есенина, правда, есть в этом стихотворении дурашливость такая постмодернистская скорее, чем имажинистская. А я вот всегда, с тех давних пор, как впервые прочел это стихотворение, талдычил его вполне серьезно, с большим чувством... судьбы.

Не знаю, почему уж именно здесь, в Старице, помышления о судьбе вдруг настигли меня неотвратимо. Видно, место такое, судьбоносное, как знать.

В церковной лавке увидел икону Спиридона с огнем и загорелся купить, только размером поменьше, походную икону бы...

Полный молодой человек... — вот как его назвать? Как о нем сказать? Торговавший? Торговавший в храме Введения... Ох, ладно. В общем, он проникся моим загорелым и отощавшим видом и принялся искать икону поменьше. Не нашел и посоветовал пойти в другой храм, там спросить.  Я пошел, но и там не увидел. Вышел и направился в другую церковную лавку. А тот... торговавший, он вышел и тоже пошел в указанный мне храм, видно, сам хотел поискать. Но тоже не нашел.

В лавке этой иконы не оказалось. Но женщина за прилавком, тоже близко к сердцу приняв мои поиски и мой походный облик, подарила две маленькие картонные иконки Спиридона в целлофановом пакетике. Поблагодарив ее, вышел. Потом вернулся. Заметил на прилавке, нет, на подоконнике книжку со Спиридоном. И точно, это была книжечка «Близкий сердцу святой Спиридон. Житие, история мощей и современные чудеса святителя Спиридона Тримифунтского». Ее я и купил.  И женщина с улыбкой провожала меня и звала снова приходить... то есть приплывать!

Не хотелось, а надо было и уходить оттуда, и я вышел за врата, поколебался, пойти ли сразу к реке или заглянуть еще вверх, в магазин в центре? Провизии у меня вроде и хватало. Но сегодня был ведь Яблочный Спас. И я решил отметить день вином, пошел и купил бумажный пакет сухого красного, а еще и пряников имбирных, белорусского сала, черного и белого хлеба, конфет, бананов, кефира. И у стен монастыря потрапезничал, резал сало, духовитый хлеб. Но вино не пил, запивал холодным кофе.

И отчалил, озираясь на волжский тот Иерусалим, под робкие звоны с левого берега, — ага, кто-то тоже взошел на колокольню Параскевы Пятницы и взялся за веревочки.

Волны от моего весла колебали отражения белых стен и куполов и главок монастыря.

Прощай, Старица.

Греб, а чувство высоты не оставляло меня. Высокое по духу место, Старица. Да и на высоких берегах стоит.

Уже на окраине города меня приветствовали два молодых мужика, сидевшие на взгорке у костерка:

— Счастливого плавания!

И я в ответ взмахнул рукой и благодарил их.

А красное сухое вино выпивал поздно вечером, с трудом отыскав место для стоянки, — зато удобное, похожее на каменистую ладонь над луговиной, с видом на излучину Волги. И ладонь та благоухала чабрецом под желтой праздничной луной. И первую чару я выпил в ознаменование прошедшего дня. А вторую — в знак благодарности этой пряничной Луне.

Сказал, подняв к ее выпуклому лицу, чару, ну, в общем, железную кружку с холодным кислым красным сухим вином:

— Спасибо тебе, что была собутыльницей одинокому поэту!

И продекламировал из того знаменитого стиха Ли Бо:

 

Среди цветов поставил я

Кувшин в тиши ночной

 

И одиноко пью вино,

И друга нет со мной.

 

Но в собутыльники луну

Позвал я в добрый час...

 

— И это ты была!

Луна в ответ довольно сощурила кратеры очей.

И утром каменистая ладонь курилась чабрецом под солнцем. Я развесил по кустам все вещи, чтобы просушить их. Хотел и блинов напечь, но передумал. Уже становилось жарковато. И первая моя попытка еще на Вазузе не увенчалась успехом, тесто пригорело, и я еле отодрал его от сковородки, все вылил в костер. Ну и запах же был! Печеного хлеба... Сковородка оказалась такой вот. А на Западной Двине была другая, немецкая, легкая, стальная, без всякого тефлонового покрытия. И там блинчики я выпекал на славу.

Скатился ниже по Волге и достиг места Великой Тишины. Напротив, за рекой, молчаливо высились сосны. Мой берег тоже был лесист, но здесь в основном росли лиственные деревья и только одна высокая и прекрасная сосна, которой я, конечно, тут же прочитал стих буддийского монаха:

 

Потому что я шепот сосны полюбил,

Я наслушаться им не могу.

Я всегда, как увижу сосну на пути,

Забываю вернуться домой.

С этой радостью от встречи сосны,

Что на свете сравнится еще?

Я смеюсь, к облакам лицо обратив,

Беззаботным и вольным, как я.

 

И я вот всегда забываю имя этого поэта эпохи Тан, но стих его помню. И сосна молча изумрудно смотрела на меня.

На высоком берегу над Волгой я пытался читать книжку про Спиридона, но сосновая речная книга, распахнутая передо мной, все время отвлекала.  И я закрыл книгу о Спиридоне и погрузился в смотрение той великой книги...

Поздно над кромкой леса загорелся небесный огонь — первая звезда. Потом появилась и вторая. Еще позже из-за лесов поползла луна. Я хотел ее сфотографировать, но она так медленно восходила, карабкалась, что я устал ждать и уснул в палатке.

На следующий день Волга была печальна, как бывает печальна только женщина. Печаль ее нас волнует, мы пытаемся проникнуть в нее, вызнать, о чем печаль твоя, женщина? Кто, в конце концов, виноват и что нам делать? Но тщетно... Она лишь вздыхает и отводит потемневший глубокий взгляд, поправляя прядь волос...

Днепр тоже бывает печален: хмур, сер. Но это не печаль, а скорее кручина. Закручинился боярин, воевода, подпер голову кулаком, поглаживает ярую бороду, у переносицы складка...

Кручина Днепра и нас заставляет хмуриться. А волжская печаль меня как-то озадачивала, но и не мешала продолжать любоваться красой реки, ее ширью, волей.

Особенно широко она раскинулась в одном примечательном месте. Там был, можно сказать, апофеоз Волги.

На берегу был мемориал. На руинах — плиты с именами погибших здесь, на Хвастовской переправе осенью 41. Руины остались от усадьбы адъютанта Кутузова, героя войны 1812 года Хвостова. Но переправу позже стали называть Хвастовской. Наши войска пытались закрепиться на плацдарме на правом берегу и здесь, на левом, но фашисты их выбили и заставили переправляться под огнем с земли и воздуха. Астафьев в романе «Прокляты и убиты» описывал такую переправу на Днепре. Писал о том, как гнили там трупы в заводях, пожираемые крысами, чайками, вороньем, как очереди косили наших, плывших кто на чем, тоже по осени. И в воде кровавой, в грязи вилась червь — так у Астафьева, в женском роде. Червь из преисподней.

У мемориала стояла яблонька, но яблоки были жесткие, кислые. Прошел по проселку и увидел руины церкви. Видно, адъютант Хвостов и поставил ее над Волгой. Да потомки не захотели и не сумели все сохранить.

А много руин на Руси, церковных, дворянских и уже советских. От советских времен — все длинные коровники из кирпича и бетона в заросших пустошах стоят, да зернохранилища и овощехранилища. В деревнях вот-вот обратятся в руины детские сады и школы. Заходил еще на Вазузе в хорошую деревню Хлепень возле моста и автострады, с новенькой часовней, утопающей в золотых шарах, с тремя магазинам и зарастающими бурьяном школой и детским садом. А еще там Сельский Дом, весело разрисованный стоит. Но, как сказала мне хмельная старуха, закрыт Дом навсегда. О таких домах я читал в книге М. Н. Власовой, выпущенной недавно «Пушкинским домом», готовясь к поездке на Белое море, называется «Русский север: Брошенная земля». На Белое море не попал из-за оглушительной жары, карантина, наложенного на нас после того, как дочка все-таки заболела этим ковидом, а потом из-за вспыхнувших в карельских лесах пожаров, и вот оказался здесь перед таким же Домом памяти, как и в северных деревнях. Эти Дома — своеобразные краеведческие музеи. Затеяли все сами жители, чтобы противостоять «белому шуму» беспамятства.

Что тут скажешь? Времена уходят и времена настают. Как змея, действительность меняет кожу. И не уберечь старого всюду, просто сил не хватит. С природой не поспоришь долго, если этот спор не о хлебе насущном. Природа поглощает дворцы и крепости, медленно сжевывая камни, кирпичи, металл. А мы бродим средь руин, живые, хлипкие и все-таки ладим с природой уже тысячи лет. И есть у нас крепости и дворцы, что покуда не подвластны самой природе: книги. Их уже никакое наводнение не возьмет, никакой огонь не пожрет, — разве что огнь всемирный, что истребит и род человеческий. Вот и у меня такие книги с собой — аудиокниги. Это новая жизнь старой традиции рапсодов, былинных сказителей.

Книга как врата вечности.

Ради этого на самом деле и предпринимались многие путешествия.  И даже если сами путешественники не смогли или не успели их написать, — книги появлялись: об Эйрике Рыжем и его сыне Лейфе, дошедших по морю до Гренландии и Северной Америки, о Колумбе. Книгу написал монах Сюаньцзан. Марко Поло. Пржевальский. Козлов.

Написал ее и торговец средней руки из Твери Афанасий Никитин.

О нем я нет-нет, да и вспоминал в моем походе по трем рекам. Его книга и дала название моей.

И где же, как не на Волге поговорить об этом замечательном волжанине.

Тверь у меня уже была где-то поблизости, от Оковского леса далеко ушел. Но, надеюсь, эти отсветы волжские лучше выявили и суть нашего леса. И рассказ об Афанасии Никитине пусть будет завершающим аккордом этого плавания по Вазузе и Волге.

 

* * *

 

Вообще-то цель у Афанасия Никитина была проста: извлечь прибыль. И он отправился из Твери во второй половине 15 века по Волге. Что за товар он вез, неизвестно. Но, как предполагают исследователи, это была «мелкая рухлядь»: шубы, полотно, меха. А посол Хасан-бек, к которому присоединились тверские купцы в Нижнем Новгороде, вез в дар своему правителю аж девяносто кречетов. Это была великая ценность. «Кража сокола, — пишет известный исследователь „Хожения за три моря” Л. С. Семенов, — из перемета каралась по Русской Правде, как угон княжеского коня или морской ладьи»[43]. Считай, девяносто морских ладей и вез посол от великого князя Ивана Третьего. Кормили их голубями и курами. И, по инструкции, должны были в случае чего выпустить. Правда, Никитин не пишет, выпустили они кречетов или нет, когда под Астраханью на караван из двух кораблей напали степняки.

Тверской купец вел записи своего путешествия. Неизвестно, что его заставило это делать... Неизвестно? Да ладно, все понятно. Интуиция и талант. Купец догадался, что без книги и нет путешествия. Наверное, были ему известны записи путешественников былых времен, прежде всего «Житие и хождение игумена Даниила из Русской земли». Возможно, знакомы ему были записки моего земляка инока Игнатия Смолянина, который в конце 14 века с епископом смоленским Михаилом и митрополитом Пименом побывал в Константинополе, после чего отправился в Иерусалим, а потом на Афон, и там он поселился и умер. После него осталось «Хожение Игнатия Смольнянина». Земляк мой шел по Дону. «В неделю же святых жен-мироносиц вошли все с митрополитом на корабли и пошли рекою Доном, грустя и скорбя о путешествии. Места были очень пустынные, не было видно ни села, ни человека, только звери, лоси, медведи и другие звери». Упоминает Игнатий и татар. Но те им зла не учинили. Игнатий дошел благополучно до устья Дона, оттуда по морю и до Царьграда. Правда, попали в шторм: «Ветер был добрый, попутный, но на третий день подул тяжкий встречный ветер. Мы испытали большую усталость и боялись потопления корабля. Сами корабельщики не могли стоять, сваливались, как пьяные, ушибались». Да все обошлось.

Не то было у тверских купцов с послом Хасан-беком, пытавшихся при луне проскочить мимо татарских постов. Не смогли. И были побиты и пограблены. События разворачивались драматично: «Настигли они нас на Богуне и начали в нас стрелять. У нас застрелили человека, и мы у них двух татар застрелили. А меньшее наше судно у еза застряло, и они его тут же взяли да разграбили, а моя вся поклажа была на том судне. Дошли мы до моря на большом судне, да стало оно на мели в устье Волги, и тут они нас настигли и велели судно тянуть вверх по реке до еза. И судно наше большое тут пограбили и четыре человека русских в плен взяли, а нас отпустили голыми головами за море...»[44]

Но все же что-то да осталось у них, и корабли вышли в море, но тут и попали в бурю. И одно судно разбилось у берега, а людей местные взяли в плен. Никитин печаловал о людях, тех, которых пленили-то. И посол Хасан-бек тоже печаловался. Заразил его Никитин печалью своей. И тот ездил к местному правителю. И русские пленники были освобождены. Тогда пострадавшие просили ширваншаха пожаловать «чем дойти до Руси». Но тот ничего им не дал. И одни пошли на Русь, вздыхая, другие «куда глаза глядят», лишь бы не в долговую яму на родине. Кто-то отправился и в Баку работать.

А Никитин решил путешествовать дальше — по Персии и до Индии.  И добрался он до Ормуза, хотя первоначальной целью поездки, как отмечает Семенов, было Закавказье. Но он захотел попытать счастья. Значит, у него оставались деньги. В Персии он купил отличного коня, прослышав, что в Индии кони в особой цене. На коне он и хотел разжиться?

И он переплыл Каспийское море.

«Что же толкнуло Никитина в неизвестные дальние страны — жажда прибыли или любознательность?» — вопрошает Семенов. А мы-то уже знаем ответ. Именно такой же ответ, по сути, дает и автор исследования: «Сам факт появления его записок и их содержание подсказывают нам, что не одно только желание приобрести дорогой товар руководило Никитиным»[45].

Его вела Книга.

Из портового Ормуза Никитин отправляется за второе свое море — Индийское. И вот она, невероятная сказочная Индийская страна:

«И тут Индийская страна, и простые люди ходят нагие, а голова не покрыта, а груди голы, а волосы в одну косу заплетены, все ходят брюхаты, а дети родятся каждый год, а детей у них много. Из простого народа мужчины и женщины все нагие да все черные. Куда я ни иду, за мной людей много — дивятся белому человеку»[46].

Легко представить, как в какой-нибудь тверской избе потом кто-то из грамотных купцов или церковных служек пересказывал читанное или слышанное из этой книги, и как ему внимали дети в холщовых рубахах, женщины за куделью, бородатые мужики. Голые ходят? Так то баня али уже и рай?!

А тот продолжал: «Зимой у них простые люди ходят — фата на бедрах, другая на плечах, а третья на голове...»[47] И глаза слушателей еще шире: зи-мо-ой?..

Никитин, наверное, и сам представлял, каково будет изумление его земляков. Для них и старался, вел записи. Мир-то божий какой чудной и огромный.

...И страшный. Вот в индийском городе Джуннаре, где Никитин пережидал сезон дождей, губернатор отнял у Никитина жеребца и сказал:  «И жеребца верну, и тысячу золотых в придачу, только перейди в веру нашу — в Мухаммед дини. А не перейдешь в веру нашу, в Мухаммед дини, и жеребца возьму, и тысячу золотых с твоей головы возьму». И срок назначил — четыре дня, на Спасов день, на Успенский пост»[48]. Тут возможен возглас слушателя в тверской избе: «Так и у них и Спасов день, и пост?!» Рассказчик хмыкает: «Дурья башка!.. Дни и у них, как у нас, с солнышком али дождиком, и ночи. Все чередом идет. Да только нету у них ни Спаса, ни Успенья. Поганые ибо. А наш Никитин сын и Спаса, и Успенье  помнит».

В Индии многие царства были исламскими. Сюаньцзана в Индии никто не принуждал менять веру, хотя, кроме буддистов, там обитали индуисты, и они были достаточно сильны именно в то время, когда туда прибыл китайский монах. В многовековом соперничестве буддизма и индуизма последний как раз взял верх. Но китайского монаха принимали приветливо и те, и другие.

Правда, смилостивилась судьба и над нашим Никитиным. Как пишет он, накануне Спасова дня прибыл некий казначей хорасанец, вероятно, старый знакомый, и он просил о русине. И губернатор уступил, снял свое требование, вернул жеребца. Никитин выдохнул: «Таково господне чудо на Спасов день. А так, братья русские христиане, захочет кто идти в Индийскую землю — оставь веру свою на Руси, да, призвав Мухаммеда, иди в Гундустанскую землю»[49].

Вообще последняя фраза порождает вопрос: так что же, если бы не хорасанец?..

Ну, легко нам спрашивать...

А Никитину ох как нелегко было. Прими он ислам, получил бы благоволение властей, и деньги, и жеребца. Язык персидский он знал. Живи и торгуй себе. А Волга? Тверь? Спас златоверхий, храм каменный, что славился «росписью стен, мраморным полом, золочеными куполами»[50]... Наверное, и семья в Твери ждала купца. И согласие на условие хана навсегда закрыло бы дорогу назад.

Правда, некоторые исследователи утверждают, что ислам Никитин все-таки принял. Иные его молитвы в «Хожении...» написаны на персидском и на тюркском, по-русски напоминают молитвы исламские: «А се оло, оло абрь, оло акъ, олло керем, олло рагим!», что означает: «О боже, боже великий, господь истинный, бог великодушный, бог милосердный!»[51]

«Олло» — «Аллах» вообще-то...

Мог ли Никитин принять ислам, но не признаться в этом ни в записках, ни потом в живом общении с соотечественниками?

Вряд ли. Хорасанец, спасший его, мог бы поведать, вернувшись в Персию, о русском купце, перешедшем в ислам, другим купцам, а те — своим знакомцам русинам, прибывавшим в Персию по делам торговым. И все, участь отступника была бы решена.

Но влияние ислама очевидно. Я, как говорится, раб худой и грешный, и сам испытал это влияние — и не в Афганистане, а уже в Смоленске, штудируя Коран, читая арабскую поэзию ради рассказов, повестей и романа о той войне. Некий флюид, конечно, был пойман там, среди пыльных степей, на алых рассветах у цветущих садов за глиняными стенами, на посту среди гор в черных ночах, полных звезд и аромата полыни и верблюжьей колючки.  В Коране есть высокий страстный ток. Это ток запредельного, ток сакрального. Подключившись к нему, чувствуешь напряжение и насыщение. Это уж так.

Видно, и Никитин не вполне уберегся от этого.

Главное, что привлекает в исламе — это ясность идеи единобожия: «Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк его». Пророком мусульмане почитают и Христа. Идея Троицы в христианстве необычайно сложна и многомерна. Постичь глубину этого образа не всякому под силу. Большинство христиан и не стараются, воспринимая Троицу язычески, как трех богов.

Никитин, конечно, не мог не заметить всего этого.

Но от своей веры он не отрекся. Нет оснований сомневаться в его искренности. Записки Никитина, разумеется, сильно отличаются от книг путешественников поздних времен. Тверской купец лаконичен. Там, где современный путешественник написал бы сотню страниц — о плавании через Индийский океан хотя бы, Никитин ограничивается тремя предложениями. Он пишет: «В Ормузе был я месяц, а из Ормуза после Пасхи в день Радуницы пошел я в таве с конями за море Индийское»[52]. (Тава — это индийский корабль.) И далее буквально три предложения о плавании по Индийскому океану!

Но все же сквозь эти скупые строки ясно проступает образ тверичанина: страстно верующего, мужественного, любознательного, умного, печалующегося о товарищах и тоскующего о родной земле. Как мне понятна и близка эта тоска! Ее я познал в полной мере всего-то за два афганских года. А Никитин странствовал шесть лет.

Еще дольше ходил Сюаньцзан: семнадцать лет.

Интересно сравнить описания индийских царств обоих путешественников. Сюаньцзан, конечно, скрупулезнее, он дает подробный отчет о каждой местности: «Страна Чжэцзя в окружности около 10000 ли. На восток простирается до реки Пибошэ. Западная граница — река Синдху. Столица в окружности около 20 ли. [Земли] пригодны для риса. Много озимых злаков. Добывают золото, серебро, желтую медь, медь и железо. Во время жары здесь часты ураганы. Обычаи грубы, речь [жителей] дика. Одежду чисто-белого цвета называют каушея, есть одежда цвета утренней зари и другая. Мало веруют в Учение Будды, большинство почитает небесных духов. Монастырей — 10, храмов дэвов — 100. Прежде в этой стране было много приютов, где оказывали помощь бедным — лекарствами или пищей. В снабжении едой и питьем у странствующих не было затруднений»[53].

И так на протяжении сотен страниц.

А вот Никитин: «Бидар — стольный город Гундустана бесерменского. Город большой, и людей в нем очень много. Султан молод, двадцати лет — бояре правят, а княжат хорасанцы и воюют все хорасанцы. Живет здесь боярин-хорасанец, мелик-ат-туджар, так у него двести тысяч своей рати, а у Мелик-хана сто тысяч, а у Фарат-хана двадцать тысяч и у многих ханов по десять тысяч войска. А с султаном выходит триста тысяч войска его. Земля многолюдна, да сельские люди очень бедны, а бояре власть большую имеют и очень богаты. Носят бояр на носилках серебряных, впереди коней ведут в золоченой сбруе, до двадцати коней ведут, а за ними триста всадников, да пеших пятьсот воинов, да десять трубачей, да с барабанами десять человек, да свирельников десять человек. А когда султан выезжает на прогулку с матерью да с женою, то за ним всадников десять тысяч следует да пеших пятьдесят тысяч, а слонов выводят двести и все в золоченых доспехах, и перед ним — трубачей сто человек, да плясунов сто человек, да ведут триста коней верховых в золотой сбруе, да сто обезьян, да сто наложниц, гаурыки называются»[54].

Да нет! Наш купец столь же точен и дотошен, как и его предшественник монах. Только, пожалуй, Никитин-то пишет ярче, живее, теплее.  У Сюаньцзана много буддистских преданий, легенд, исторических сведений. В этом отношении его труд ученее. У тверского купца не было, конечно, такой подготовки. Но и он не лыком шит. Во все вникает. И речь его выдает человека начитанного. Он и сам пишет, что «книги взял с собой на Руси, да когда меня пограбили, пропали книги»[55]. И нечего, мол, тут читать, и праздников христианских не соблюсти.

И слушателя его записок мне все же легче представить, чем читателя «Путешествия на Запад».

«Индусы быка называют отцом, а корову матерью. На помете их пекут хлеб и кушанья варят, а той золой знаки на лице, на лбу и по всему телу делают»[56]. Такой-то рассказ в тверской или смоленской избе слушали, конечно, открыв рот, качали головой.

А рассказчик продолжает: «А еще есть в том Аланде птица гукук, летает ночью, кричит: „кук-ку”; а на чьем доме сядет, там человек умрет, а захочет кто ее убить, она на того огонь изо рта пускает. Мамоны ходят ночью да хватают кур, а живут они на холмах или среди скал. А обезьяны, те живут в лесу. Есть у них князь обезьяний, ходит с ратью своей. Если кто обезьян обидит, они жалуются своему князю, и он посылает на обидчика свою рать, и они, к городу придя, дома разрушают и людей убивают. А рать обезьянья, сказывают, очень велика, и язык у них свой. Детенышей родится у них много, и если который из них родится ни в мать, ни в отца, таких бросают на дорогах. Иные гундустанцы подбирают их да учат всяким ремеслам; а если продают, то ночью, чтобы они дорогу назад не могли найти, а иных учат (людей забавлять)»[57].

Вот любопытно, Никитин писал про князя обезьян, да никто на Руси не взялся сочинять роман про путешествие купца из Твери вместе с князем обезьян. Сюаньцзан про князя обезьяньего ничего не писал, да в 16 веке писатель У Чэнъэнь сочинил книгу «Путешествие на Запад», в которой монаха Сюаньцзана сопровождал царь обезьян Сунь Укун. Да еще и настоящий поросенок Бацзе.

И порой я задумываюсь, не последовать ли примеру У Чэнъэня? Кстати, этот писатель занимался торговлей, как и наш Никитин, правда, вынужденно, из-за женитьбы на состоятельной девице. Но потом все пришло в норму: занимался он только литературой, да, как и сейчас, это не приносило денег, и умер он в безвестности и нищете. А роман опубликовал анонимно из-за опасения прослыть вульгарным, ведь роман был написан разговорным языком.

Никитин был свидетелем военных действий мусульманского царства Бахманидов против двух индусских царств: Виджаянагар и Орисса. Он описывает эти войны.

Никитин сводит знакомства с индийцами. «Открыл им веру свою, сказал, что не бесерменин я, а (веры Иисусовой) христианин и имя мое Афанасий, а бесерменское имя — ходжа Юсуф Хорасанин. И индусы не стали от меня ничего скрывать, ни о еде своей, ни о торговле, ни о молитвах, ни о иных вещах, и жен своих не стали в доме скрывать»[58].

Значит, пользовался наш купец доверием.

Время шло...

Хороша была Индия. «В Бидаре Великом, в бесерменской Индии, в Великую ночь на Великий день смотрел я, как Плеяды и Орион в зорю вошли, а Большая Медведица головою стояла на восток. На байрам бесерменский совершал султан торжественный выезд: с ним двадцать везиров великих выехало да триста слонов...»[59] И так далее. Но отчаянием звенят эти строки: «О благоверные христиане русские! Кто по многим землям плавает, тот во многие беды попадает и веру христианскую теряет. Я же, рабище божий Афанасий, исстрадался по вере христианской. Уже прошло четыре Великих поста и четыре Пасхи прошли, а я, грешный, не знаю, когда Пасха или пост, ни Рождества Христова не соблюдаю: книг у меня нет»[60].

Здесь слышна тоска о родной земле, где дни идут своей, православной, чередой, и восходит рождественская звезда, когда положено, и встречные на улице восклицают: «Христос воскресе!» Обнимаются и целуются. «Воистину воскресе!»

Как уже стало совсем невтерпеж, решил Никитин возвращаться. Молитва его горяча была ко Христу, хотя и по-бесерменски звучала: «Олло худо, олло акъ, олло ты, олло акъберъ, олло рагымъ, олло керимъ, олло рыгм елъло, олло карим елло, таньгресень, худосеньсень. Бог един, тъй царь славы, творець небу и земли»[61]. Что означало: «Господи боже, боже истинный, ты бог, бог великий, бог милосердный, бог милостивый, всемилостивейший и всемилосерднейший ты, господи боже. Бог един, то царь славы, творец неба и земли»[62].

На обратном пути кораблик его со спутниками поносило по Индийскому океану. И прибило аж к африканскому побережью. Но с попутным течением и добрым ветром вышли и к Ормузу. Оттуда Никитин снова перешел Персию, а потом поплыл по третьему своему морю — Черному.

Денег хватило лишь за место на корабле, на пищу пришлось взять в долг.

И третье море пересек, хотя и не без трудностей. Шторм трепал судно, относил назад, запирал в бухте на две недели. Но в конце концов путешественник достиг берега, откуда уже рукой было подать до родных мест... Ну, это в сравнении с проделанной дорогой. А на самом-то деле: еще надо было добраться до Днепра от Кафы (Феодосии), оттуда вверх до Киева и дальше... Исследователи почему-то предполагают, что умер Никитин на обратном пути на Днепре под Смоленском. Почему именно под Смоленском? Ведь и весь его обратный путь от Кафы (Феодосии) лишь гадателен. Записки заканчиваются прибытием в Кафу и молитвой.

Так откуда взялся этот конечный пункт земного странствия Афанасия Никитина, — Смоленск?..

Со слов дьяка Родиона Кожуха, летописца. В Львовской летописи говорится, что «сказывают, что деи Смоленска не дошед, умер. А писание то своею рукою написал, иже его рукы те тетрати привезли гости к Мамыреву Василью, к диаку великого князя на Москву»[63].

Отчего умер, где именно похоронен? Об этом ни слова.

Что ж, Книга стала его первым и последним местопребыванием. Афанасий Никитин в ней, в «Хожении за три моря». И судовым колоколом звучат письмена оттуда: «А Русь еръ тангрыд сакласын; олло сакла, худо сакла! Бу даниада муну кибить ерь ектуръ; нечикъ Уру сери бегляри акой тугиль; Уру серь абоданъ болсынъ; растъ кам даретъ. Олло, худо, богъ, данъиры»[64]. Что значит: «А Русь (бог да сохранит! Боже, сохрани ее! Господи, храни ее! На этом свете нет страны, подобной ей. Но почему князья земли Русской не живут с друг с другом как братья! Да устроится Русская земля, а то мало в ней справедливости! Боже, боже, боже, боже!)[65]»

Вот и эти слова могли звучать в том храме на берегу с цветочками.


 



[1] Книга цикла «ЛѢСЪ ТРѢХЪ РѢКЪ».

 

[2] А. С. Хомяков и его социальная утопия. — В кн.: Хомяков А. С. Философские и богословские произведения. / Общ. ред., сост. и вступ. ст. А. А. Попова. М., «Книжный Клуб „Книговек”», 2013, стр. 18.

 

[3] Кошелев Вячеслав. Алексей Степанович Хомяков. М., «Новое литературное обозрение», 2000, стр. 397

 

[4] Там же.

 

[7] А. С. Хомяков и его социальная утопия, стр. 6.

 

[8] А. С. Хомяков и его социальная утопия, стр. 6.

 

[9] Флоренский П. Около Хомякова <https://azbyka.ru/otechnik/Pavel_Florenskij/okolo-homjakova/>.

 

[10] Рильке Райнер Мария. Прикосновение. Сонеты к Орфею. Из поздних стихотворений. — Хайдеггер Мартин. Петь — для чего? М., «Текст». 2003, стр. 25, 26.

 

[11] Там же, стр. 190.

 

[12] Там же, стр. 191.

 

[13] Флоренский П. Около Хомякова.

 

[14] Флоренский П. Около Хомякова.

 

[15] Рильке Райнер Мария. Прикосновение. Сонеты к Орфею, стр. 88.

 

[16] Кошелев В. А. С. Хомяков как лирический поэт. Предисловие в кн.: Хомя- ков А. С. Стихотворения. М., «Прогресс-Плеяда», 2005, стр. 13.

 

[17] Лонгинов М. Н. Стихотворения А. С. Хомякова. — В кн.: Хомяков А. С. Стихотворения, стр. 450 — 460.

 

[18] Там же, стр. 453, 454.

 

[19] А. С. Хомяков и его социальная утопия, стр. 24.

 

[20] Белинский В. Г. Русская литература в 1844 году. — В кн.: Хомяков А. С. Стихотворения, стр. 418.

 

[21] Бердяев Николай. Русская идея. Санкт-Петербург, «Азбука», 2013, стр. 239.

 

[22] Валицкий Анджей. В кругу консервативной утопии. Структура и метаморфозы русского славянофильства. М., «Новое литературное обозрение», 2019, стр. 241.

 

[23] Там же, стр. 231.

 

[24] Бердяев Н. Алексей Степанович Хомяков. М., «T8RUGRAM», 2018, стр. 17.

 

[25] Там же.

 

[26] Там же, стр. 18.

 

[27] Там же, стр. 87.

 

[28] Лонгинов М. Н. Стихотворения А. С. Хомякова, стр. 455.

 

[29] Бердяев Николай. Русская идея, стр. 122.

 

[30] Хомяков А. С. Философские и богословские произведения, стр. 196.

 

[31] Хомяков А. С. Философские и богословские произведения, стр. 356.

 

[33] Валицкий Анджей. В кругу консервативной утопии, стр. 334.

 

[34] Там же, стр. 326.

 

[35] Валицкий Анджей. В кругу консервативной утопии, стр. 306, 307.

 

[36] Валицкий Анджей. В кругу консервативной утопии, стр. 395.

 

[37] Там же.

 

[38] Там же.

 

[39] Там же, стр. 398.

 

[40] Бердяев Н. Алексей Степанович Хомяков, стр. 220.

 

[41] Аксаков И. С. О державности и вере. Минск, Белорусская православная церковь, 2010, стр. 271.

 

[42] Бердяев Н. Алексей Степанович Хомяков, стр. 220, 221.

 

[43] Семенов Л. С. Путешествие Афанасия Никитина. М., «Наука», 1980, стр. 40.

 

[44] Хождение за три моря Афанасия Никитина. В кн.: Русская литература 11 — 18 вв., М., «Художественная литература», 1988, стр. 123.

 

[45] Семенов Л. С. Путешествие Афанасия Никитина, стр. 57.

 

[46] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 125.

 

[47] Там же, стр. 127.

 

[48] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 129.

 

[49] Там же.

 

[50] Семенов Л. С. Путешествие Афанасия Никитина, стр. 30.

 

[51] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 127.

 

[52] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 125.

 

[53] Сюань-цзан. Записки о Западных странах [эпохи] Великой Тан (Да Тан си юй цзи). М., «Восточная литература», 2012, стр. 109.

 

[54] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 131.

 

[55] Там же, стр. 137.

 

[56] Там же, стр. 135.

 

[57] Там же, стр. 131.

 

[58] Хождение за три моря Афанасия Никитина, стр. 133.

 

[59] Там же, стр. 143.

 

[60] Там же, стр. 141.

 

[61] Там же, стр. 136.

 

[62] Там же.

 

[63] Семенов Л. С. Путешествие Афанасия Никитина, стр. 4.

 

[64] Семенов Л. С. Путешествие Афанасия Никитина, стр. 142, 144.

 

[65] Там же, стр. 143, 145.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация