Предисловие
Наш народ любит читать книги о себе, написанные чужестранцами. Приятными и неприятными. Кто только из путешественников, поколесивших по широким просторам родины, не издан у нас? И какими тиражами? Астольф де Кюстин и Теофиль Готье, Льюис Кэрролл и Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер и Габриэль Гарсия Маркес, Джон Рид и Джон Стейнбек. Один был месяц, другой пару недель, третий полгода — а нам все равно интересно, чего он тут, балда, не разумеющая русского, почувствовал, увидел, понял. Ну, нравится нам всем внимание. Как девушкам. Да и не удивительно. Россия — имя женское.
Удивительно, наверное, другое — что до сих пор в это огромное море текстов не влились заметки, воспоминания, рассказы и романы о России людей, что провели в нашей стране кто три года, кто пять лет, а кто и все шесть. Прошли всю ее от Одессы до Владивостока и хорошо при этом понимали русский. Речь, конечно же, о чехах. Тех, что из соображений политического и военно-экономического удобства стали в какой-то момент называть себя чехословаками. Мне уже приходилось рассказывать на страницах журнала «Новый мир»[1] об этом удивительном и странном, но продиктованном неумолимой и ясной логикой исторического процесса пробеле в обширном корпусе переводных иноязычных текстов «о нас». Сорок тысяч солдат и офицеров Чехословацкого корпуса, единственного не исчезнувшего, не распущенного и не разбежавшегося, а оставшегося в состоянии войны с Германией после заключения в марте 1918-го Брестского мира, регулярного подразделения русской армии, не могли не оставить после себя письменных следов. И, более того, литературных, поскольку процент людей культурных, со средним и высшим образованием, с привычкой к бумаге и письму, в составе корпуса был совершенно определенно выше, чем средний на одно произвольно взятое подразделение в любой из тогдашних воюющих армий. В далеко не полном разделе литературных источников только одной современной монографии Далибора Вахи[2] о повседневной жизни чехословаков в русской армии две сотни наименований. В специализированных чешских архивах, такое ощущение, что на порядок больше. В любом букинистическом, которые в Чехии по частоте и густоте расположения в городской и сельской застройке уступают только пивным, обязательно обнаружится несколько полок с текстами о русских и России между 1914-м и 1921-м. Но уникальность материала не только и не столько в объемах, чистом количестве использованных слов и потребленной бумаги, а в качестве. В нетронутости и аутентичности. Три цензурных слоя сразу нескольких эпох: нашей собственной коммунистической, антиславянской нацистской и, наконец, коммунистической, но уже собственного чехословацкого извода, — буквально закопали и бумагу, и слова, и мы теперь все это извлекаем из потемков столетия, в изумлении от подлинности как большого, так и малого, включая, что особо трогательно, тот русский, на котором говорили наши прабабушки и прадедушки. «Nu ladno», — на что-то соглашаясь, произносит герой романа Адольфа Земана[3] иркутянин Василий Иннокентьевич, и «Prijamo prelest», — со смехом бросает девушка Варя из берикульского рассказа Франтишека Майтеки[4]. «Charašo, charašo, nada navesť spravki»[5], — акает офицер конвоя на реке Селенге в книге воспоминаний Вацлава Найбрта.
Но что же выбрать для первого знакомства? Хотелось бы без крайностей, без излишнего и слишком напористого русо- и славянофильства, столь свойственного книгам первых добровольцев Чешской дружины, а равно глупого и не очень уместного высокомерия европейцев к людям, рожденным, по известному выражению, «восточнее Хелма», и характерного для тех, кто был уже мобилизован и прямо из лагерей военнопленных в ряды корпуса и легии сразу перед началом или в период самой Гражданской. Хотелось бы также обойтись и без ненужного пафоса. Из всех народов, вовлеченных в катастрофу Первой мировой, чехи и словаки, а также, конечно, сербы, относились к тем немногим, что могли назвать эту войну не «захватнической и империалистической» по всем знакомому определению большевиков, а в соответствии со своим собственным пониманием «народной и справедливой». А это не может не рождать самым естественным образом и высокопарности, и театральности, и крайней субъективности, что ныне мешает воспринимать всерьез наследие — стихи, романы, пьесы и рассказы безусловного классика чехословацкой литературы о солдатах и России, а также вечного оппонента Ярослава Гашека — Рудольфа Медека. И, очевидно, очень бы хотелось, чтобы текст был значим и интересен прежде всего в контексте нашей собственной истории и памяти, народной драмы, которой была и Первая мировая, и Гражданская, а не сугубо чехословацким горем, вроде столь любимой авторами из круга «легионерских» историй о «делегатчине» — разгоне в 1918 — 1919-м в чехословацких воинских частях институтов демократического самоуправления, возникших было под влиянием эсеров и Советов после Февральской революции. С арестами, деградацией и прочим всяким разным, обидным и малоприятным, но от нас и тогда, и сейчас бесконечно далеким. Ну и последнее. Очень недурно было бы, чтобы художественный текст при всем при том, уже поименованном и упомянутом, не оказался слишком длинным и занудным. Задача, что с учетом явно нездоровой доли дилогий, трилогий и даже пенталогий в общем потоке романов и воспоминаний чешских авторов о Первой мировой и нашей Гражданской, не кажется такой уж тривиальной и простой.
И тем не менее… и тем не менее повествование, отвечающее всем перечисленным пожеланиям и требованиям, в бескрайнем литературном море неизменно изумляющего обилия и вечно поражающего разнообразия есть. Это небольшая вещица с названием, совпадающим с названием сибирского города и станции на Транссибирской магистрали, «Мариинск». Ее написал Вацлав Хаб[6]. Чешский писатель, журналист, историк и переводчик с русского, в частности, книг Льва Толстого и Всеволода Иванова. Ну, и солдат, конечно, Русского чехословацкого корпуса, что с легкой руки французов и по модели Иностранного — стал под конец своего длинного пути Чехословацким легионом, или же Легией на чешском.
Небольшая повесть, которую сам автор определил как очерк, вышла в паре с другой, совсем короткой, с названием по имени уже уральского местечка «Кунгур», в составе одной не слишком толстой книжечки в 1931 году в Праге[7]. И, кажется, всем хороша, как введение и знакомство с литературой иностранных путешественников, проехавших нашу страну с запада на восток, не с «лейкой» и блокнотом, а с трехлинейкой и пулеметом, местами сквозь огонь, и очень даже плотный, и стужу вполне себе не шуточную.
Прежде всего потому, что автор, Вацлав Хаб, идеологически вполне нейтрален, он не разделяет симпатий и антипатий двух своих главных героев, стоящих на разных полюсах русофильского спектра мнений и представлений, двух капитанов — Радолы Гайды и Эдуарда Кадлеца. Хаб где-то посередине. Трезв и хладнокровен. Прекрасно и то, что специфические национальные восторг и пафос в тексте прекрасно уравновешиваются вполне общечеловеческими «потом, кровью и слезами», и это принципиально меняет литературный разряд текста, переводя его из узкой и ограниченной категории «документа эпохи» в универсальную «художественного произведения», достойного стоять пусть и не на правом фланге мировой литературы о Первой мировой, да и вообще о войне, но совершенно определенно в том же строю, что и книги Дос Пассоса, Ремарка или же Хемингуэя. Чему, конечно, в немалой степени способствует и совершенно очевидный беллетристический и даже, что уж совсем неожиданно, но приятно, как вишенка, там, где ее совсем не ждешь, еще и поэтический дар Вацлава Хаба.
Ну а если к этим несомненным достоинствам повести «Мариинск» добавить и память о том, с чем связано название этой небольшой станции на Транссибирской магистрали, где в мае 1918-го прозвучали первые выстрелы того, что позднее было названо сухо чехословацким мятежом, вспомнить, что связано, и неразрывно, с поднятой этим неожиданным и негаданным выступлением чужестранцев в маленьком полусонном городке огромной уже русской антибольшевистской волной, с бурей, цунами, ураганом во всех уголках Сибири, от Томска на севере и до Барнаула на юге, от Омска на западе до Иркутска на востоке, утопившим, и разом, всю страну в долгой и страшной Гражданской войне, не останется, думаю, уже никаких сомнений, что прочитать не слишком длинный «очерк» Вацлава Хаба об одном из поворотных моментов в истории нашей страны стоит. И, может быть, даже раньше, чем два тома Де Кюстина или один Готье. Ведь краткость — сестра не только таланта, но и доходчивости.
На этом можно было бы уже и оставить читателя один на один с текстом чешского писателя, журналиста, историка и переводчика Вацлава Хаба. И я бы с охотой, но пострадает справедливость, та самая, что, перефразируя слова одного из героев повести «Мариинск», «справедливость наисправедливейшая». Обо всем довольно честно, правдиво и вполне художественно рассказал Вацлав Хаб и только одно начисто забыл. Он забыл о русских офицерах.
О русских офицерах, что весной и летом 1918-го были практически в каждой из отделенных друг от друг сотнями и тысячами километров между Волгой и Тихим океаном частей и подразделений Чехословацкого корпуса. Естественно, ведь в 1918-м он все еще был и оставался, даже перейдя уже под французское командование, не просто Чехословацким, а русским… Русским чехословацким корпусом. И никакой еще не Легией.
Блестящий русский офицер Сергей Николаевич Войцеховский[8] поднимал восстание вверенных ему чехословаков в Челябинске, а подняв, командовал Уральским фронтом. Не менее одаренный, но рано и трагически погибший подполковник Борис Федорович Ушаков, и. о. начальника штаба 2-й Чехословацкой стрелковой дивизии, через четыре дня после мариинских событий захватил вместе со своими подчиненными Канск, созвал там городскую думу и начал формировать отряды русских добровольцев. А еще, согласно легенде, Борис Федорович отпустил пленных под честное слово не воевать против белых и чехов[9]. Слово прощенные и их товарищи не сдержали и пару месяцев спустя во время боев на восточной оконечности Кругобайкальской дороги, предательски убив оказавшегося, к несчастью, безоружным Ушакова, долго кололи и резали уже мертвое тело офицера штыками и ножами.
Был и в Мариинске свой русский. Офицер, без которого, по мнению многих участников, свидетелей и исследователей того, что там происходило, чехословацкое выступление на станции не было бы таким удачным и успешным. «И тут вновь все на станции содрогнулось от пушечного выстрела. Ухнул ствол, снаряд вылетел, и над землей прямой наводкой отправился в котел паровоза, готового уже въехать на саму станцию», — так Вацлав Хаб описывает один из решающих моментов ключевого боя за Мариинск 1 июня 1918-го. Но только не упоминает того, кто, собственно, делал целеуказание. Щедрее оказывается не художник и непосредственный участник, а исследователь, автор монографии, основанной на архивных документах 7-го татранского стрелкового полка, Иван Йеж[10]: «Общее командование всеми силами осталось за кпт. Кадлецем, обороной непосредственно станции командовал кпт. Воронов». Да, артиллеристский капитан Воронов, Виктор Сергеевич. До службы в Чехословацком корпусе — офицер 13-й артиллерийской бригады, награжденный в Первую мировую войну Георгиевским оружием. А после, уже при Колчаке, командир 2-й Ударной Сибирской стрелковой дивизии, командующий Екатеринбургской кадровой бригадой, инспектор артиллерии Екатеринбургской группы[11]. Полковник. Правая рука генерала Радолы Гайды.
Впрочем, были и среди свидетелей и участников боев за Мариинск люди восторженные, благодарные и с верным пониманием наисправедливейшей справедливости. И к тому же не лишенные литературных способностей. Писатель Адольф Земан не только сделал «артиллеристского капитана В.»[12] одним из героев первых мариинских глав своего романа «Василий Иннокентьевич», но и такие вот пламенные строки оставил на память нам в некрологе полковнику Воронову, погибшему на боевом посту, как и положено воину, отстреливаясь из пулемета[13] во время неудачного антиколчаковского восстания во Владивостоке 17 — 18 ноября 1920-го:
«В Мариинске любовь чехословацких солдат к полк. Воронову дошла уже до степени обожествления. Как сейчас вижу его коренастую фигурку во главе отряда братьев, с песней на устах возвращающихся из победного охватного броска на западной стороне Мариинска, где большевики, обладая огромным перевесом в живой силе, грозили обойти нас своим левым крылом.
В критическую минуту полк. Воронов собрал последний имевшийся „резерв” — писарей, больных, сапожников, поваров и т. д. и сам повел их за собой на наше правое крыло, тем самым обеспечив полк. Кадлецу победу над большевиками на западном фронте и соединение его с новониколаевской группой ген. Гайды.
Шел, весело улыбаясь, и рукой, повязанной белой тряпкой, через которую сочились капли алой крови, махнул своей молодой жене, встревоженно спросившей, не тяжело ли он ранен. Полк. Воронов лишь усмехнулся и ответил ей очень по-русски: „Ničevo!”, хотя иному в такой ситуации было бы не до смеха»[14].
И к этим словам уже точно добавить нечего, ну, кроме, может быть, еще пары сухих строчек из монографии Ивана Йежа: «Капитан Воронов получил приказ подготовить импровизированный бронепоезд, который сыграл впоследствии важную роль во время боев за Мариинск»[15], и это дает нам право думать, что тот самый «broněvik», сделанный руками чехословаков, предмет их гордости, что в эпилоге повести Вацлава Хаба превращается в красивый и гордый символ воплощения мечты о свободном движении к цели, находится под командованием русского офицера, капитана Виктора Воронова, с которым движутся чехословацкие солдаты и унтеры вперед и только вперед, но не туда, где летом 1918-го могут ждать французы или же американцы, а исключительно и только другой русский офицер — подполковник Борис Ушаков.
Перевод с чешского и предисловие Сергея Солоуха[16]
1
Была Сибирь во всей своей полноте широкой и долгой. Лес и лес. Реки.
Божий ветер часами летел над ней, прежде чем встречал на своем пути крышу человеческого жилья. Безмерная пустошь звала к себе людей, и девственные ее поля хотели познать плуг и борону.
Там, где древний путь от запада к восточному берегу Евразии пересекался с реками, с незапамятных времен осел пришлый человек. Здесь лес отступил, и возникло жилье, большое и малое. Со временем самые большие прогалины стали городами, и от них, словно в полотне, которое подвыпивший ткач слишком резким движением потянул на станке, во все стороны полезли неровные и длинные разрывы в однообразной зелени тайги. Люди вырубали ольху, березу, осину и шли через лес к участкам ровным, удобным и плодородным. На этих местах возникали и продолжают возникать деревни. То, что в нашей истории страницы давних веков, и то, о чем мы детьми читали с открытым ртом и пересохшим от волнения горлом, здесь день самый что ни на есть сегодняшний. Жгут и вырубают леса, и землю впервые с ее рождения переворачивает плуг.
Два, может быть, три места стали городами, подобными тем, что бывают в Европе. Но большинство так и остались в первобытной своей самобытности, с крышами, крытыми бревнами, и широкими, немощеными улицами. Так и стоят, позволяя времени течь сквозь себя, как позволяет ветру веять над собой камень в лесу или вода в озере.
Мариинск — как раз одно из таких мест. На перекрестке великого сибирского тракта, между Новониколаевском на реке Оби (что русские сегодняшнего дня зовут Новосибирском, а русские той войны звали так) и Красноярском на реке Енисей, у переправы через реку Кию пришлые люди из Европы[17] поселились в 1699 году. До самого 1856 была это самая обычная деревня, дома из бревен, городьба из досок и крыши из березовой коры, как и все подобные в России той поры, что шла через Сибирь на восток. Но в этот год улыбнулись ей государственные очи и стала деревня городом. Но вот судьба не стала в свою очередь улыбаться и не дала новому городу ни власти, ни денег. Другие города, и новые, и старые, на более широких реках и куда как более важных перекрестках, больше любились купцам и чиновникам, монахам и солдатам. Вырос старый Томск на севере, старый Красноярск на востоке, молодой Новониколаевск на западе. Они насчитывали уже десятки тысяч жителей, а старый Мариинск подобрался к девяти тысячам лишь в революцию. Но даже поток беженцев из Европы тут высокой пеной не осел. Был город сельским центром, им и оставался.
Ничего, достойного места в истории, не случалось до сих пор на берегах неширокой реки Кии, что дугою омывает Мариинск с востока. Никакой казак-первооткрыватель не посадил тут на кол никакого хана киргизов, захваченных врасплох нападением с запада, а равно никакой хан взбунтовавшихся киргизов не снял тут кожу живьем с захваченного атамана казаков. Ничего, чем увлекают и пугают детские умы учебники истории, не происходило на этой реке, в этой деревне и в этом городе.
Уже был подписан мир в Брест-Литовске, уже советская революция от Петрограда и Москвы докатилась до Владивостока и Камчатки, и уже казалось, что ни мировая война, ни революция так и не коснутся всеми забытой сибирской берлоги, которая все уже упустила в своем прошлом и ни к чему не стремилась в будущем, как вдруг однажды на станции выступили чехословаки против советской власти — началась война, стрельба, рытье окопов и могил, над гробами зазвучали речи, и возникли новые власти, которые, по словам одного невозможно высокопарного поэта, попытались повернуть вспять колесо истории, и на целой земле от польских границ до Китая разгорелась битва — и теперь название еще недавно спавшей вечным сном сибирской берлоги уже никогда не сотрется ни со страниц исторических книг, ни из памяти людей, что захотят написать о русской революции и о гражданской войне 1917 — 1920.
Стоял тогда май, самый конец мая, когда в сердце Сибири приходит весна. Еще тут и там в тени под густыми зарослями кустарника, либо на северном скате железнодорожной насыпи лежали островки черного, крупчатого, тяжелого снега и выпускали из-под себя лужицы, словно дурной щенок. Но солнце уже подолгу стояло в небе, и ночная завеса небес поднималась все раньше и раньше. Журавли и журавлихи, тетерева и тетерки, дикие гуси, черные дятлы и пестрые, сороки и голуби порхали в лесах и дразнили своими криками охотников и сов. Бондарь в лесу гнул из осиновых плах клепку, а безземельный бродяга помогал ему управляться длиннющей ручной пилой. Удивительные грозы, полные грома, но без единой молнии, грохотали над лесами, и тогда русские, татары, поляки, а с ними и исконные жители этих мест прятались в свои дома, скиты и землянки и там молились своим богам. Трава поднималась, она уже была по колено и не собиралась останавливаться, и всякий, кто тут не родился и не видел сибирской весны, смотрел на это с изумлением, а сами сибиряки лишь радостно ухмылялись.
В этом мае оказались на станции Мариинск четыре эшелона, а с ними и люди.
Был тут поезд с партизанами, советскими добровольцами, едущими на восток. Там, далеко на востоке, у границы с Манчжурией, объявился казацкий атаман Семенов, собрал верных людей и стал нападать на Советы, вешал, резал, садил на кол, жег большевиков, опустошал кассы, поджигал дома, прилюдно снимал кожу на ремни со спин членов рабочих Советов и так готовил освобождение своей родины от тирании. Сражаться с ним и ехал с запада эшелон советских партизан. Они ехали и предвкушали, как поймают атамана, поставят его к стенке или закопают живьем в сырую землю, перевешают все его войско и заберут всю его кассу, и вскинется над трупами побежденных врагов красный флаг революции. И потому, что война им казалась легкой, а победа неминуемой, вели они себя беспардонно и нагло, дорогой кормились реквизициями и везде, где только могли, скандалили с разнообразными местными Советами рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которые в ту пору правили на местах как им только самим заблагорассудится. Вот и в Мариинск приехали партизаны, заранее настроенные взять свое, и сразу потребовали от местного Совета еду, питье и денег, которые Совет обязан был им собрать, чем скорее, тем лучше, но в любом случае не позднее вечера текущего дня, то есть 24 мая 1918. Но то ли не было у местного Совета продовольствия и денег, то ли желания потакать каким-то подозрительным солдатам, подумал Совет и отказался собирать наложенную контрибуцию. Это очень обидело командира партизанского поезда, и он приказал снять с железнодорожной платформы две пушки, которые вез с собой на восток. Пушки поставили между путей на станции, развернули в сторону города и дали залп. Шрапнель посыпалась на Мариинск, дети стали кричать, а женщины плакать, мужчины, из тех, что вернулись с фронта и знали что почем, спрятались в домах, а Совет собрался на чрезвычайное совещание в доме профессиональных союзов или в школе и принялся обсуждать, как успокоить красного командира, энергичного комиссара и злого неприятеля.
Так Мариинск понюхал запахи войны, и были это запахи серы и недогоревшего угля, крови и глины свежевыкопанной могилы. И никому из жителей города эти запахи не понравились.
Возле беспокойного партизанского состава и его пушек стоял на станции поезд сербских беженцев, которые из южной России под охраной чехословаков как-то тянулись на восток и надеялись добраться до Владивостока, и там сесть на какой-нибудь пароход, и уплыть через моря и океаны к себе, может быть, на Корфу, может быть, во Францию, может быть, в Италию или Салоники. Из сибирского далека все эти места казались соседствующими, и не было даже смысла обсуждать, какое именно из них в самом деле станет целью, не одно — так другое. Ехали в сербском поезде семьи — в основном женщины и дети без мужчин. Смуглые молодые женщины, остроносые, черноокие, с утомленными лицами, но командирскими замашками. Скандалы и ссоры, что составляют жизнь и счастье семейного бытия европейского племени, день-деньской бурлили в этом поезде.
За поездом сербок и сербских детей стоял эшелон немецких военнопленных. Сидели они до этого в каком-то лагере, далеко на востоке, в Березовке[18] за Байкалом, или в Благовещенске на Амуре, или еще где-то у монгольской границы[19]. Когда был заключен русско-немецкий мир, собрали пленные свои вещички, погрузились в вагоны и заторопились домой, чтобы успеть до того, как закончится война, уже победная на востоке и еще не проигранная на западе. Очень хотели еще успеть на фронт и довоевать. Были скромны, опрятны, ходили за водой на вокзал, что-то штопали, сидя у вагонов, чинили обувь, говорили о России с отвращением людей, рожденных западнее Хелма[20], поглядывали на сербок и угощали их сахаром, только, ах, жаль, так уж у них у самих его было мало. В сентиментальном настроении затягивали:
Teure Heimat sei gegrüsset / Здравствуй, родина, моя,
а в ироническом — пели бесконечную песню о русских вшах с таким припевом:
Und findest sie in jeden Haus / В каждом доме вошкам рай
und hat sie auch der Nikolaus! / И весь в гнидах Николай!
Время от времени проезжали через станцию русские поезда, выплевывали десятки людей и десятки же принимали, набиты были так, что шел из их нутра пар, и такая в них была давка, что вложи туда иголку — и не упадет. Женщины охали, молодые девки кричали, втирались демобилизованные в их толпы, словно в котелок с кашей, старые, бородатые мужики крестились и отпускали непристойные шуточки, дети хотели пить, и матери раздавали им подзатыльники, проклиная день, когда решили этих детей зачать. «И чего им всем не сидится дома», — сами себя спрашивали чехословаки и смотрели на окружающую суету с тем же изумлением, что и немцы с сербами. Чехословаки ведь тоже родились западнее Хелма, и так уж в Европе еще праотцами заведено, что любой, кто родился западнее Хелма, смотрит на человека, родившегося восточнее, как на человека породы подозрительной и недостойной своей собственной.
Чехословаков было около тысячи[21]. Стояли на станции Мариинск уже несколько дней, ждали, когда снова двинутся на восток, поодиночке ходили в город, подмигивать девчатам, и поротно — на поляну у края тайги, на ученье с теми немногими винтовками, которые, согласно договору, должны были у них остаться после сдачи оружия советской комиссии в Пензе.
Штабной вагон был единственным пассажирским вагоном на два чехословацких состава. Сидел в нем некрупный человек крепкого сложения, с короткими ногами, с лысой, круглой головой и кустистыми усами, которые ему самому напоминали Бельгию и службу в колониальных частях в Конго, а его солдатам, по дивной воле божьей, еще недавнюю службу в австрийской регулярной армии. Это был офицер, который умел подготовить и провести бой, большой любитель скорых побед и малых потерь, человек консервативный, жесткий и последовательный, ненавидевший обращение «брат»[22] и тыканье офицерам, но особо непринужденно вольный стиль, с каким в чехословацкой армии шла служба и ученья, с каким каждый каждого приветствовал и по воле которого каждый солдат считал себя вправе судить о старших по званию, и о младших, и о тех, что ему ровня, и равно о делах, что каждый из них затевает. Ничего подобного не имело места ни в Европе, ни в Африке. Никакие солдаты не украшали свои казармы патриотическими картинками и не тыкали офицерам. Везде отдавали честь уже ефрейтору. А здесь и унтерам говорят: «Привет, брат», а то и офицерам. Десять недель тому назад у Бахмача принял капитан командование этими солдатами[23]. Шел с ними в бой и видел, как они воюют, — и не было к тому у него претензий. Но только при отходе от станции Дочь, когда после боев память перебирает все, что было под огнем, и делает выводы, стала таять ледяная стена между капитаном и его солдатами.
Да и не было у капитана времени разбираться тут и там с самодеятельными художниками и декораторами теплушек, что вырезали из березовой коры Йржи с Подебрад или фигурку Яна Жижки на коне и прибивали сапожными шпильками (тоже собственного производства) на двери вагонов. На западе в Новониколаевске был командир полка Радола Гайда. Был он и младше, и в военном деле неопытнее Кадлеца, но близок с командованием первой дивизии и знал поэтому, где и какая прядется нить политики, и сам с русскими, что ненавидели большевиков, прял свою. И эта нить не нравилась Кадлецу. Его взгляд на дело был из всех, которым разные чехословаки и по-разному смотрели на Русь, самый прозападный. Никому здесь капитан не верил. И старое выражение Бисмарка, сказанное когда-то по поводу Балкан, — все они целиком не стоят жизни одного браденбургского стрелка, в голове капитана сообразно ситуации звучало так — вся Россия не стоит жизни одного чехословацкого солдата.
А между тем как раз в эти дни далеко на западе шел челябинский съезд. И назревал конфликт с Советами. И капитан очень надеялся, что решит съезд дело в пользу боя с большевиками. И эта надежда объединяла его с Гайдой, и поэтому капитан охотно командировал своих солдат в Новониколаевск, помогать наносить на карту город и окрестности реки Оби. Только при этом капитан вовсе не верил, в отличие от Гайды, в силу противобольшевистского подполья. Офицер западной школы, консерватор строгий и несгибаемый, носил он в себе презрение ко всему старого холостяка и скепсис старого практика. Поэтому красным он доверял меньше всех и готовился к тому, что челябинский съезд закончит всю эту болтовню и уговоры и призовет к оружью. Решить «чехословацкий вопрос» в бою. Прикидывал капитан силы Советов в городе, мрачно смотрел на поезд красногвардейцев на соседнем пути и ждал знака от Гайды, что все на западе решилось и нужно уже «выступать».
Адьютант бегал как ошпаренный, метался между вагонами, словно напуганная несушка, выискивая офицеров, после чего денщики бездельничали, а штабной писарь загорал на травке.
А далеко на западе все говорили и говорили, между Челябинском и Москвой летали телеграммы, и в Москве были уверены, что чехословаки готовы напасть на Советы, а чехословаки были уверены, что большевики готовы напасть на них. В Москве говорили с чехословаками и видели за ними французов. В Челябинске говорили с большевиками и видели за ними немцев. Наступал час, когда две договаривающиеся стороны становятся друг с другом все вежливей и вежливей, но каждая уже думает о другой: «Врете, господа, как дышите. Но нас на мякине не проведете!» И после этого уже начинается война.
Солдаты из чехословацкого эшелона слонялись по равнине города, взбирались на холмики у реки Кии и смотрели на весну, которая вместе с ними пришла в сибирскую тайгу. Была вся пепельно-оливковая и ржаво-коричневая. Деревья еще стояли голые, но на ветвях уже торчали почки, как мелкие мизинчики.
— Уж если что начнется, так пусть начнется раньше, чем все это распустится, — говорили солдаты, перетирая между пальцами зеленые, липкие почки, — сейчас этот лес просматриваешь на триста, четыреста шагов, а когда все зазеленеет, за двадцать шагов человека не увидишь. А так-то хорошо можно пострелять! — Солдат с опущенными плечами, но как-то насильно развернутыми от бесконечной строевой подготовки, сдвинул фуражку назад, чтобы солнце могло светить на его широкое лицо, славянский нос, редкие брови и красиво волосами обрамленный лоб. На его красном лице была улыбка, и глаза жмурились от солнечного света.
— Кто знает, что там делается на западе? Может быть, там уже стреляют! Мы вот в Пензе отдали свои винтовки, а первая дивизия отказалась. И вот увидишь, так и не сдаст!
— Да ладно, что они, дурные? Получат приказ и сдадут, точно так же как и ты. Таким же пальцем деланные, как и все мы. Какую-нибудь винтовку спрячут, конечно, в теплушке за двойной стенкой, какой-нибудь пулемет засунут у пекарей в печь, патронов натолкают в соломенный матрас, и это все. Уж мы такие, давно известно.
— Какое же зло меня брало, когда надо было в Пензе все отдавать!
— Можно подумать, кто-то из наших вообще радовался. Ни те, кто сдавал, ни те, кто приказывали сдавать! Но как мне этот лес нравится! Сколько же дерева! Тут у дороги еще жидко, а там в глубине миллионы гниют!
Заговорили о тайге, о волках, зайцах, медведях и о том, что совсем нет елей. А разговор о елях сам собой ведет мысль на Урал, а от Урала она сама уже бежит на запад. Там на западе Пенза, город со всесильным Советом, который у всех чехословацких эшелонов забирал оружье, засылал агитаторов, призывавших к роспуску самой армии, и от всего этого черная ненависть к красной России наполняла людей.
— А ты тоже ездил на картографические работы в Новониколаевск?
— Тоже.
— А чего тогда нас оттуда вернули сюда, когда все уже разведано и на карте?
— Да кто же знает, почему так решил Гайда?
— Либо новониколаевский Совет.
— Или оба!
— А я-то думал, что там-то мы и схватимся!
— А я думал, что уж перед первым мая, когда оружье сдавали, все начнется!
— Начнется рано или поздно!
— Схватимся!
— Конечно, схватимся!
Все рвались в бой. И воспоминания о Пензе, о том, как сдавали оружье, о том, с каким высокомерным хамством это оружие забиралось, живы были в сердцах всех до единого солдат чехословацкой армии. Наполняли сердца ненавистью к Советам. Но еще хуже было от агитации, центром которой тоже была Пенза. Каждый там понаслушался вдоволь речей чешских и русских коммунистов, и ничего кроме недоверия и злобы эти речи в сердцах солдат не вызвали. А в особо горячих — острое негодование.
И не слабело оно и много дней спустя, и жгло души и сегодня, 25 мая 1918-го, когда час схватки наконец пришел. В два часа пополудни.
А начался этот день как все другие, с подъема. Потом солдаты мылись, стоя у вагонов, пили чай, сваренный на ротной кухне, чай неприятный, в котором плавали медали жира, после чего что-то правили и чистили, а что-то оставляли как уж есть, строились в шеренги, делали гимнастику, и все это под разговоры о том, что на свете делается, да как там дела на западном фронте, и сколько этих американцев живет за морем, и какие девчонки лучше — сербки в поезде или русские в городе?
Солнышко выпивало росу, пленные немцы что-то делали среди кустов, трава стала еще выше, чем вчера, и солнце грело жарче, и бесконечная тоска остановленного движения обещала прирасти еще одним днем. После команды «разойтись» офицеры стали вести разговоры своим кругом, солдаты — своим, старый обиженный техник, ругаясь, перебирал всех богоматерей чешских краев, и два полковых портных рассуждали, где до войны им лучше жилось, в Вене или в Германии. Говорили, скоро ли будет еда, и что сегодня какой роте ротная кухня сварит, и согласился ли городской Совет выдать большевикам из партизанского эшелона то, что они запросили, а если нет, то будут ли партизаны город разносить. Ну и, конечно, о том, что будет дальше, когда поедем и поедем ли вообще? Солдаты спорили, ждут ли их во Владивостоке пароходы или нет там ни одного? Пишет ли «Чехословацкий дневник»[24] правду, или все в нем от первого до последнего слова вранье? Немного попели, немного пошумели и к полудню разошлись по вагонам, повалялись на матрасах, погладили те немногие винтовки, что им еще оставили судьба и рабоче-крестьянские Советы, и снова подвесили под крыши вагонов, взяли в руки котелки и стали в дверях теплушек ждать обед.
2
А пока на западе еще пытались договориться, на восток уже давно ехал командир полка, горевший желанием начать бой и не только пробиться во Владивосток, но и заодно ликвидировать Советы. И была отправлена из Новониколаевска телеграмма в Мариинск, самого невинного содержания.
Принес ее 25 мая телеграфист со станции в штабной вагон:
«Новониколаевск. Срочная.
Начальнику 1 эшелона 7-го чехословацкого полка. Станция Мариинск.
Передайте на станции Мариинск письмо в комиссариат.
Командир 7 полка.
Гайда».
Больше ничего в телеграмме, которую принес со станции телеграфист, на было. Но, прочитав телеграмму, капитан Кадлец немедленно созвал офицерский совет.
Скоро и в теплушках началось движение. Разобрали в пекарне кирпичи большой печи и вытащили из нее два пулемета. Были оба тщательно упакованы, но все равно покрыты слоем пыли и цемента. В запертых вагонах начали их чистить, смазывать и собирать. Дело у солдат спорилось, и от радостного предвкушения у всех алели уши.
Принялись изнутри разбирать двойные стены теплушек и из тайников вытаскивать винтовки. Было их несколько десятков, прошедших Бахмач, с расхлябанными затворами и поцарапанными мушками. Из соломенных матрасов извлекли и кучку гранат, а кто-то достал из вещмешка казацкий кинжал, который был куплен на какой-то станции, у безденежного казака, бежавшего с фронта куда-то в восточную Сибирь.
Все это полагалось сдать в Пензе Советам. Но этот приказ солдаты ненавидели, потому что не могли бы тогда сами себя защищать. А защитить себя в ту пору в России мог только тот, кто был среди отменно вооруженных людей и сам хорошо вооружен. Так что приказ все сдать не слишком охотно исполнялся, оружье по возможности портили, а что могли — припрятывали, винтовки между стен вагонов, пулеметы в печках походных пекарен, а ленты патронов за двойным слоем потолочного перекрытия.
Теперь все это извлекалось с чувством удовлетворения и самодовольства, солдаты были правы, когда приказ не исполняли, а те, кто тогда приказывал, неправы. Поэтому к теперешнему приказу «Оружье подготовить к бою» прибавлялась искренняя радость, что вот не послушались и оказались предусмотрительней тех, кто над ними поставлен командирами. Во все времена и во всех армиях нет большей радости и большего удовлетворения для солдата, чем злорадное свидетельство того, что правда у того, кто в строю, а не у того, кто перед строем!
В таком настроении пребывали чехословацкие солдаты около полудня 25 мая на станции Мариинск, проверяли застоявшиеся затворы, насаживали штыки и с волнением говорили о том, что происходит.
А когда пришло время выходить на строевую подготовку, в каждом вагоне за закрытыми дверями прозвучал тихий приказ. Шеренга построилась перед эшелоном, встала по стойке смирно, дважды отдала честь, дважды вскинула оружье, перестроилась в колонну по четыре и двинулась вправо — к эшелону советских партизан.
И ничего на первый взгляд во всем этом не было особенного. Каждый день в одно и то же время солдаты чехословацкого эшелона все это снова и снова проделывали, вызывая усмешку у красных партизан, в их армии все эти строевые подготовки старых времен давно уже свое отжили, а свои новые еще вообще не родились, не то чтобы вошли в привычку. Другое дело пленные немцы, люди, возвращавшиеся из побежденной страны в страну, готовившуюся победить, возвращавшиеся, чтобы довоевать и радость этой победы разделить. Они тоже каждый день на строевую подготовку чехословаков смотрели свысока, но и не без тревоги. Все так же было и сегодня. Пленные в «waffenrock»[25] хмурились, а красные партизаны откровенно смеялись. Тем временем чехословаки маршировали и пели, вдохновенно, отрывисто и немного фальшиво:
Pryč s tyrany a zrádci všemi, / Долой тиранов и предателей,
Nechť zhyne starý, podlý svět, / Мы уничтожим старый, подлый мир,
my nový život chcem na zemi, / Жизнь новую хотим всем дать мы,
V němž nesmí býti žádných běd. / В которой нам никто не командир!
Dále jen, dále jen vzesme zpěv, / Так лейся, песня, песня наша…[26]
И были уже чехословаки со своей песней на середине партизанского эшелона, кто-то путал шаг, а кто запустил петуха, не справившись, когда песня резко полезла вверх на словах «так лейся, песня». И тут раздалась команда:
— Группа, стой!
— Замыкающая рота — кру-гом!
Винтовки, те несколько десятков, что торчали над рядами тут и там, непарадно дернулись, соскользнули с плеч и, взятые наперевес, исчезли в гуще людей. И, словно вдруг разразившийся над станцией гром, прозвучал рев внезапно ощетинившейся группы красивых, молодых и сильных волков:
— Ура-а-а-а-а!
Столько воздуха схватили разом легкие, что очень надолго хватило. Земля на станции задрожала, и стая ворон вспорхнула над городом, закаркала, замахала крыльями и начала метаться над деревьями и крышами.
Белая жестянка ручной гранаты вылетела из чьей-то руки, но в вагон не попала, а перелетела через него. Упала на другой стороне колеи и с ужасным грохотом разорвалась. Запах серы ударил в нос, а глаза немедленно застил белый дым.
Винтовки начали стрелять, и никто не смотрел, кого тут больше, чехословаков или партизан. Тот, у кого ничего в руках не было, кидался на ближайшего вооруженного человека и с диким криком вырывал у него оружье. Люди у партизанского эшелона спутались в один огромный клубок, а когда клубок распутался, все чехословаки были уже с оружием, а партизаны без него.
С тормозной площадки грузового вагона, стоявшего на соседней колее, кто-то стрелял, словно часовой механизм, равномерно клацая затвором. Выстрелили в ответ, и тот, что клацал, упал. На открытой платформе, где еще стояли лафеты пушек и пулемет, были раненые и с той, и с другой стороны, на сама платформа уже в руках чехословаков, а с ней и оружье. Часовой, охранявший пушки, поставленные между путей и наведенные на город, получил такую крепкую оплеуху, что без сопротивления отдал винтовку. Его товарищ не стал дожидаться своей очереди, откинул винтовку сам и поднял вверх руки.
Из-под вагонов волна сражения катилась к тайге у края станции. Там по линии какой-то канавы сама собой установилась передовая чехословаков, которые палили в неприятеля, убегающего в сторону леса, кто-то, просто припоминая боевой устав, а кто-то по команде офицера. Люди с винтовками и без них смешно метались между кустами. Несколько человек остались лежать на поле и громко ругали чехословаков. У солдат в канаве перестали дрожать руки. Стрельба могла бы стать точнее и результативнее, если бы все убегавшие к этому моменту не попрятались уже за кустами и деревьями.
На другой стороне толпа красногвардейцев летела к небольшому мостику, который перекинут через ручеек, отделяющий станцию от города. За ними, дыша прямо в спину, бежали чехословаки, так близко и в такой горячке, что даже не стреляли. Казалось, все происходит в полной тишине. Эта тишина обманула красного часового, стоявшего на мосту, он не кинулся в город вместе с партизанами, а остался на посту и вместе с ружьем попал в лапы чехословаков.
— Ты что тут делаешь?
— Мариинская милиция! — в голосе пожилого, смуглого человека, со скуластым, цыганским лицом, редкими, но длинными черными усами и коричневыми глазами, был такой знакомый и родной призвук, что сразу два голоса выкрикнули:
— Ты что, мадьяр?
— Igen! Magyar émber![27]
— Что тут ту делаешь, мадьяр?
— Мариинская милиция!
Обыскали его и под шинелью нашли на старом австрийском мундире бронзовую медаль, из тех, что раздавали австрийские офицеры на передовой солдатам, которые отличились чем-то и должны были бы быть выделены среди тех, которые вообще не отличились, но и отличились не настолько, чтобы заслужить ефрейторскую звездочку или хотя бы серебряную медаль.
— Так ты, что же, за императора, его награду носишь и тут стоишь с ружьем и только ждешь, как бы только тебе на нас разрешили кинуться? — напустился на него на венгерском словак.
— Нет, я не за императора, я за революцию! — ответил мадьяр, и глаза у него от обиды заблестели.
— Врешь! У нас тоже такие медали были! Только мы их собакам привешивали на ошейники! И не такие, как твоя, бронзовые! Золотые!
— Я ее просто на память оставил!
— Ты попрошайка!
Словак сорвал медаль с груди венгра и швырнул с моста. Перевернулась она пару раз в воздухе и ушла в воду, словно и вправду была безделушкой из жести.
Словак побежал догонять своих, а венгр остался на мостике со своими мыслями. Красноармеец смотрел вниз на ручеек, и сердце ему подсказывало, что свершилась страшная несправедливость. Сколько лет прожил он на земле, столько всегда был, как все, ни на миллиметр не высовывался из толпы. Когда работал на поле у помещика, когда выпивал в харчевне у еврея, когда девчонок ловил между стогами, когда женился и когда стал главой семьи. И в армии, и в запасе, и на фронте. Вечно про него говорили: да вот один из тех. Никогда он не мог позволить себе того, что себе позволял простой десятник дома или обыкновенный ефрейтор в армии, от всех отделиться и распрямить спину. Когда все работают, ногу заложить за ногу. Когда все стоят, сесть. И только один раз! Осенью, в Тарнополе, когда гонведы вышли из окопов на разведку. Должны были найти линию русских окопов. Русские только что отошли, и среди здешних болот не могло понять командование, где же они теперь окопались. Шли девять гонведов и юнкер, пока не увидели впереди перед собой свежие насыпи глины. Ночь была ясная, такая ясная, что видели они эту глину за пятьсот шагов. Долго смотрели на нее, но так и не могли понять, есть ли там в самом деле за этой глиной человеческие головы или эти головы лишь фантазия самих гонведов. И тогда юнкер спросил, есть ли добровольцы пойти туда и проверить. И тут возле нашего венгра поднял руку его товарищ, молодой, веселый гонвед, а когда получил добро идти, то и соседу своему, стоявшему с опущенной от вечного стеснения головой, предложил:
— А пойдем вместе!
И взял с собой.
За линией глины ничего не было, только начатая и неконченная работа русских полевых лопат. Но доклад о храброй вылазке ушел наверх, и однажды обнаружились два имени в полковом приказе. И первый раз в жизни старого вызвали из строя, и не для того, чтобы при всех отчитать, и не для того, чтобы послать на работы. И молодому, и старому пожали офицеры руки и прикрепили каждому на грудь по медали. Молодому серебряную, а старому бронзовую. И сказали, что король венгерский их благодарит. После чего рота отдала им честь, и человек, который всю свою жизнь был муравьем в огромном муравейнике, неотличимый от миллионов себе подобных муравьев, почувствовал вдруг, что это значит — оказаться не в строю, а перед строем. И с тех пор стала бесконечно дорога ему его медаль, которая сделала такое чудо. И нес он ее на своей груди до самого брусиловского прорыва и плена, и в лагере военнопленных, и на работах в мыловарне, и в Красной армии, и донес до этого жалкого, убогого мостика, что до вчерашнего дня делил советскую Сибирь на ту, которая принадлежала вместе со станцией партизанам, и ту, что подчинялась мариинскому Совету рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Небольшая разница была лишь в том, что на фронте и в лагере носил он медаль на шинели, в Красной армии под шинелью. Но все равно носил, хотя всякий раз, когда с одной заплатки отпарывал и пришивал на новую, ощущал какой-то стыд за тот, самый лучший момент своей жизни, и совестился. Но до самого этого дня, когда налетело на него нечто невиданное и нежданное, хранил венгр медаль в память о том, как вышел однажды из общего строя.
Подумал он обо всем этом, пожал нерешительно плечами, не понимая, что теперь, куда ему после всего податься — к лагерю военнопленных, на станцию или же в город? Но и на станции, и в городе гремели выстрелы, и тут, и там были чехословаки — и тогда военнопленный и красноармеец, повинуясь лишь одному инстинкту, пошел от выстрелов куда-то вбок, к каким-то домикам, зашел за них и нырнул в тайгу, и двинулся по ней широким кругом обходить город. В конце концов он был большевиком и потому решил искать поселок или деревеньку, где такие же, как он, большевики, а значит, могут снова ему дать винтовку и опять сделать частью организованного людского множества. Сны его были снами однажды выделенного из толпы человека, и в самых буйных порой мелькала звезда полковника и даже генеральский золотой лампас, но колея его жизни оставалась колеей человека из множества, исполняющего приказы, от сих и до сих. И потому в очередной раз пошел гонвед искать привычную колею.
Между тем словак, сорвавший его медаль, давно уже о ней забыл. Бежал по городу, по улице прямой и ровной, туда, где у последних домов виднелся тот самый пулемет неизвестной системы, который только что сняли с платформы партизанского эшелона. Бежал все быстрее и быстрее и все чаще и чаще слышал, как нечто вроде остроносых мушек сверлит над его головой воздух. Подбежал к четырем товарищам, залегшим в большой выбоине на дороге, и плюхнулся в нее, да так, что зашиб колени.
— Вовремя ты это, дружище, а то пока бежал, они только по тебе и стреляли. Ну, сейчас опять по нам начнут, — сказал солдат у пулемета и стал целиться в какую-то точку там вдали на поле.
Тут только сообразил словак, что свистела и пищала сейчас над его головой смерть, и озноб пробежал по его спине и шее.
— Вот же повезло! А где они?
— Да вон, в кустах! За реку уходят! Сдается мне, все уже на другую сторону перебрались, за гребнем сам берег-то не увидишь. Но кто-то и остался здесь. Только голову поднимешь, палят. Я думаю, из тех как раз кустов. А рядом тут на соседней улице лежит убитый или раненый.
— На нашего похож?
— Ну а на кого ж?
— И кто бы это мог быть?
— Придет нам смена, тогда и узнаешь!
— А кто придет?
Солдат у пулемета ничего не сказал. Потому что ведь вот как вышло, заговорил об одном, а задумались о другом. О том, во что, сами того не заметив, влезли. Какая-то тысяча человек в чужой земле «восстала» и оказалась лицом к лицу с хозяевами этой самой земли. Восстали дружно, восстали неожиданно, подняли тысячу пар рук, из который семьсот голых, без ничего, на целый эшелон вооруженных, и на весь городской гарнизон, опрокинули, побили, разогнали за несколько минут, и вот уже несколько часов, работая теперь ногами, стреляя, преследуют за краем города, в полях, в лугах, загоняя за реку, за железнодорожный мост. Все получилось, все вышло — лучше и не придумаешь. Ну а теперь-то что?
— Приедет Гайда! Мы же его полк!
— А пока будет ехать?
— Сами станем биться! Оно же и на западе к тому все шло, мы же не одни воюем, а все. Воюют, конечно, точно так же сейчас на каждой станции, где наши! За эти два часа все уже точно начали, скажешь, нет? Только, наверное, не у всех так все легко выходит, как у нас тут. Сбежали же. А их-то намного больше было. Нас-то раз два и обчелся, а посмотри, какую дыру в мир сделали.
Солдаты, захватившие Мариинск, сами себя нахваливали и пытались вообразить, как на всей магистрали[28] грохочет сейчас стрельба, Владивосток, Иркутск, Красноярск, Новониколаевск, Омск, Челябинск, уральские горы, Уфа, Самара, Пенза. И как на этой негостеприимной земле, которая ни за что не хотела пропускать наши эшелоны, которая хотела отправить Первую дивизию в Архангельск, а Вторую во Владивосток, которая заключила мир с немцами, оставив нашу собственную землю в руках австрийцев, пробился вдруг в толще ее густого воздуха длиннющий туннель, наполненный сейчас стрельбой — винтовок, пулеметов, минометов, пушек, взрывами гранат, и как через этот туннель уже завтра начнут самые западные наши отряды уходить на восток, сокращая длину нашего фронта и концентрируя наши силы, и затем все мы один за другим покатимся к Владивостоку, словно река, и все прибудем во Францию, одновременно, в самый главный и решительный час. И то, как мы туда пробились, сами, будет нашей визитной карточкой, и станет нами гордиться перед всем миром отец народа, наш Масарик!
Вечер опустился розовый и сладкий. Офицеры определялись с местами, где выгоднее всего поставить ночные дозоры. Солдаты слонялись утомленные, разнеженные, веселые и возбужденные. Кто-то пел «Где дом мой»[29], словаки выводили «Словак — сын старший земли венгерской, не будет править им народ иной», а где-то допевали «Долой тиранов и предателей», песню, что была начата перед броском на партизанский эшелон.
— Ишь, развели тут оперную баталию![30] — заметил один из офицеров и пошел сказать людям на своем участке обороны, чтобы приутихли.
— Если и дальше так пойдет, то, глядишь, всю Азию с песней возьмем. «Ты свети мне, солнышко, на дорожку дальнюю» — прямо как в военном ура-календаре.
— Лихая была атака, — отвечал второй офицер, словно и не слушая первого. — Буквально голыми руками! У тебя что было?
— Револьвер!
— А у меня, представь себе, вербовая палка!
Северные сумерки долгие и печальные. Небосклон блистает красками, а земля уже лежит серая, и тайга выпускает мало-помалу в небо своих ночных птиц. Часовые стоят впервые на своих постах, и все рассказывают друг другу о победном бое. И у всех ладони еще горячие, и на висках еще набухшие жилы, и стучит в них кровь. Только в одном вагоне лежит несколько тел со скрюченными пальцами, закатившимися глазами и полуоткрытыми ртами. Тепло уходит из них. Холодным ранним утром будут они уже заодно с воздухом в вагоне и с самим вагоном. Плотники снимают с них мерку и скорее для самоуспокоения, чем как дань мертвым, бормочут:
— Ну, все, ребятки, вы уже все, и долго не мучились. А что нас еще ждет, никто не знает!
3
На передовых рубежах, за посадками мелких кустов, у моста через Кию, за гумнами у старой рощи, на конце тупиковой насыпи, уходящей к тайге и оставшейся от строителей магистрали, укрылись чехословацкие дозоры, неотрывно следящие за городом и станцией. Река охватывает город широкой дугой, и за этой дугой надо смотреть особенно внимательно. На той стороне реки тайга, так прореженная вырубками, что стоят на ее краю лишь совсем молодые деревца да кустарник. Здесь линия дозоров начинается сразу за огородами и у вокзала за котельной. Треть всего численного состава на постах. Другая треть чехословаков в полной боевой готовности на самой станции, оставшиеся спят в теплушках, обутые и одетые. Мариинск захвачен, но он не сам по себе. Совсем рядом на западе большие угольные копи — анжерские и судженские. Пролетариат, революция и социализм. И большевизм? Конечно же, и большевизм! Но нам нет до него дела. Как сидел вчера в Мариинске Совет, так и сидит сегодня. Мы его не трогаем, только теперь и телефонист, и телеграфист наши. Все контролируем. И ходят по улицам города наши патрули. Мы поручились за порядок и покой! Тките дальше русские ткачи свое отдельное полотно, и вы, скорняки, кроите дальше бараньи шкуры на тулупы. Купцы, считайте деньги без опаски, пусть месяц следующий будет доходным, выносите хлеб, мясо, кожу и пеньку, ставьте на прилавок водку домашнего приготовления, бочонок дегтя и ящик с дюжиной железных гвоздей. То, что вчера случилось на станции и в городе, преследование ошалевших партизан — это не начало войны. Это начало мира — старые, добрые времена возвращаются. Неприкосновенность собственности и запрет агитации. Победители гарантируют свой нейтралитет, никто за их спиной не прячется и не использует эту победу на станции Мариинск лишь какая-то одна часть рассорившегося русского народа. Так думали чехословаки.
Но те, кто убегали от их выстрелов в тайгу, падали за первыми густыми кустами, пытаясь перевести дух, не радовались миру и спокойствию, которые хотели принести чехословаки в этот медвежий угол Сибири. Тихонько, одни на западе, другие на востоке, пробирались к ближайшим станциям, осматривались долго и внимательно, и, видя, что ничего подозрительного нет, не скрывается и не происходит, начинали слать депеши, кто-то на восток в Красноярск, кто-то на запад в Омск — «чехословаки на станции Мариинск разоружили эшелон партизан и захватили город!» И вот бегут по телефонным проводам магистрали по-разному звучащие сообщения — чехословацкое: «едем своим собственным порядком на восток» и большевицкое: «бой в Мариинске! Идите нам на помощь!» В тот же день выступили чехословаки и на станции Чулымской на восток от Омска и захватили ее, а на западе на станции Мариановка омские большевики уже сами напали на наш эшелон, но с горой убитых товарищей отступили в Омск. К вечеру 25 мая сражались уже в трех местах западной Сибири, и везде верх взяли чехословаки, в Мариинске и Чулымске на их стороне было счастье неожиданности, а в Мариановке счастье того, что сами не дали себя захватить врасплох. Но Мариинск был первым, и тот, кто после команды «кру-гом!» первый выстрелил — чехословак ли, партизан ли, начал, сам того не зная, двухлетнюю гражданскую войну в Сибири. Имя его неизвестно, как имя всех настоящих неизвестных солдат, что ходят под солнцем или лежат в земле.
Но, пока стоят после первого боя мир и тишина, каждый день отправляется паровоз из Мариинска на разведку на запад и на восток и ничего подозрительного вокруг разведчики не видят и не слышат. А между тем другие бои вспыхивают каждый день, и вдалеке, и вблизи, и собирается в Красноярске Совет сибирских большевиков и принимает решение любой ценой покончить с недоразумением мирными средствами. Представители Совета пытаются связаться по телефону с чехословаками и одновременно с большевиками на западе. Но тут уже фронт и опьянение боем, столь характерное для первых дней любой войны на свете. К тому же командующий полком Рудольф Гайда в Новониколаевске уже поддерживает создание новой сибирской власти. И потому выслушан американский представитель[31], требующий от имени Североамериканских Соединенных Штатов прекратить военные действия, не слишком благосклонно. Тогда его заместитель полковник Эмерсон[32] сам отправляется в Мариинск, чтобы договориться о мирном разрешении конфликта. Но в мариинском штабе только плечами пожимают, ссылаются на непосредственное командование в Новониколаевске и извиняются, и в результате американец возвращается на восток, так ни о чем и не договорившись. Хорошо, он чешского не понимал, а то бы много чего узнал из разговоров, звучавших возле его вагона, о шкурниках, что сами во Францию не едут воевать и потому не слишком заботятся, доберутся ли туда другие или нет.
Город и станция взяты, павшие торжественно преданы земле, паровоз время от времени выезжает на разведку — война началась и идет своим чередом, и это заметно на востоке. Там долгая широкая равнина, круто ныряющая вниз к самой реке поблизости воды, как все равнины и дома, в Чехии. Над этой широкой равниной возвышается лишь железнодорожная насыпь, уходящая от моста через Кию на восток. Мост в руках чехословаков, но за ним, справа и слева от насыпи на равнине растут день ото дня полоски свежей глины. Это строятся окопы и обустраиваются позиции, оба берега плоские, но восточный повыше и с него вид на город, как с печи на порог. На западной стороне реки чехословацкие дозорные, укрывшиеся там, где хоть как-то можно укрыться, в старом кирпичном заводе, в кустах, в какой-то поросшей травой канаве, смотрят на бугор на той стороне реки, как на алтарь. И глядя невооруженным глазом туда, наверх, распознают плохо замаскированный пулемет, недалеко еще один, а чуть подальше бинокль, и нацелен он не куда-то вдаль, а на чехословацкий берег, на тропинки среди тех кустов, где прячутся чехословацкие дозоры и на сам город, взятый неприятелем.
День за днем сеть окопов на той стороне растет и ширится. Вот уже и соединительные ходы в тыл объявились между деревьями и кустами, и вьются среди молодой травы, словно черные змеи на только что сжатом поле. Тут наблюдательный пост, здесь укрепленная точка, целая система, правильный осадный фронт формируется у сибирской берлоги. Только чехословаки живут и действуют на станции, на западе от реки и на юге от города. И все эти укрепления, доминирующие над городской равниной, не слишком уж и пугают. Далековато для пули, чтобы долететь, тем более попасть.
И день за днем не прекращаются переговоры между американцами, большевиками с востока и чехословаками. Солдаты же, все как один, убеждены, что это все предательство и с этим надо кончать. Зачем вообще всем этим делегациям позволяют приезжать и уезжать? Зачем все эти телефонные разговоры с большевиками? Какого беса в это лезут еще и американцы? Мы тут уже воюем, и непременно победим, и на всей магистрали победим, и вообще, раз начали, так и закончить надо. А все эти переговоры только к одному — давайте опять сдавайте оружье и дальше поезжайте в своих теплушках словно скот, и пусть над вами все смеются и думают, что вы только на то годны на свете, чтобы вас агитировать.
Часы в теплушке летели, как птицы, а в дозоре ползли, как гусеницы. Со съестным стало получше благодаря трофеям, а настроение поднималось от слухов и разговоров о том, что воюют и другие наши, на западе и на востоке.
Стреляли мало. Строгий приказ попусту патроны не расходовать, потому что пополнить будет нечем. На той стороне с этим, похоже, тоже ненамного лучше. Так и смотрели друг на друга неприятели молча, и молча готовились к тому, что непременно должно за этой тишиной последовать.
На западной окраине Мариинска перелески и за ними будто конец света. Полная неподвижность. Туда, в леса и перелески, на соседнюю станцию[33] отправил командующий мариинскими войсками сербский поезд, подальше, чтобы женщины и дети не оказались в гуще боя, если начнется. Рассказывали, что сербки не соглашались и требовали оружие.
Но оружия, даже после захвата партизанского поезда, всем не хватало, и кроме того, у Кадлеца были свои собственные представления о воинах, войне и воинском ремесле. И женщины не сочетались в этих представлениях со штыковой атакой. Поэтому Кадлец отослал сербок на лесную станцию и приказал поставить их поезд в тупик, да отправлял к ним каждый день солдат из Мариинска с бочонком воды, потому что на лесной станции недостаток своей воды. На самом деле это были разведчики. И воду из паровозной колонки в бочку они каждый день наливали с большим воодушевлением, с еще большим лезли в вагоны с заряженными винтовками и со снаряженными гранатами и проверяли, в порядке ли чека, не разорвется ли в кармане. Чувствовали все, не просто так стоят эти леса вокруг, что-то да может из них выскочить, остановить поезд и два вагона к нему прицепленных, заставить солдат залечь на насыпи и отстреливаться, но ничего такого не происходило. В лесу не шевелилось ничего, только белки прыгали с ветки на ветку, да зайцы от куста к кусту. В прогалинах паслась скотина, а вот человека взгляд не находил.
Так пробежали четыре дня, а на пятый появился на восточном горизонте состав и стал приближаться к мосту. Останавливаться он не планировал и явно намеривался сходу въехать на мост и тем столкнуть чехословацкий фронт с линии моста на линию берега. Но воинская наука не зря уж не одно столетие требует мост защищать передовой позицией за мостом. И пусть были здесь, на реке Кие, на передовой позиции за мостом совсем незначительные силы, но сама эта позиция свидетельствовала о том, что мост в руках чехословаков составляет часть обороняемого района и взят, к чести солдата и радости командира, своевременно, и теперь охраняется именно так, как это предписывает военная наука. Подпускать вражеский поезд к мосту никто не собирался, и чтобы и на поезде об этом догадались, пушка на передовой позиции выпустила в сторону поезда пару снарядов.
Партизанская пушка была убогая и древняя. Ее орудийная часть намертво, без всяких рессор и пружин, приделана к оси колес. Поэтому при каждом выстреле пушка подпрыгивала, словно козленок, артиллеристы ругались и откатывали ее обратно за бруствер, так что неприятель после двух-трех выстрелов уж точно мог определить ее расположение и накрыть в ответ. Но не накрывал, и чехословацкая пушка продолжала бухать на всю округу, грохотала по всей тайге, и стаями разлетались по всей округе испуганные птицы. Земля взлетала в воздух справа и слева от надвигающегося с востока поезда и наконец заставила его остановиться и даже сдать назад. Там из него высыпались какие-то люди и стали выгружать какое-то оружие, явно для тех, кто уже окопался на пригорочке перед рекой, но главного приехавшие не достигли: не смогли нахрапом прорваться вперед, смести чехословацкие позиции перед мостом и сделать мост через Кию ничейным. Границей между фронтами.
Город в эти минуты притих и словно прижался к земле. Но были и те, что скорее выскочили на улицу, чтобы посмотреть на происходящее, чтобы своими глазами увидеть, как все же выглядит война, что уже пять дней не утихает на станции и вдоль берега реки, но ни один дом пока еще не запалила, ни одну семью не уничтожила и даже воронки не сделала ни на одной улице, что уж непременно должна была бы, согласно рассказам тех, кто вернулся с настоящей войны. Тянется уже пятый день, а кроме похорон иностранных солдат на кладбище за станцией ничего, по сути дела, еще и не произошло такого, от чего веет вечностью и собственной могилой. Поэтому и появились любопытные на улицах. И у всякого, кто вышел, было свое мнение, дескать, идут бои в тайге, а в Мариинск скоро придут вооруженные красные шахтеры, и тогда каждый, что просто дал чехословаку напиться воды, непременно лишится всего имущества и даже самой жизни. Другие говорили, нет, это с запада подъезжают новые чехословацкие части и вот сейчас им салютовали стрельбой из пушки. Еще одни утверждали, что, наоборот, это с востока наступают большевики и сегодня же вечером город возьмут и сразу подожгут. Совсем все не так, отвечал им кто-то, с востока подходят как раз чехословаки, другие, что зимой тут проезжали. Вон сколько их было! Теперь они всю дорогу взяли в свои руки до самого моря, и нынче уже пойдут на запад, отобьют царя у большевиков, и привезут его в Москву, и там возложат снова ему на главу корону. А сами дружно войдут в воды Москвы-реки и перекрестятся в православие, и станет после этого один царь на земле и один Сын Божий в небе. И после этого конец войны и самого света.
Много чего улица говорила, больше взволнованно, чем толково, скорее наивно, чем с умом, больше с подозрением, чем с убеждением, и пахли эти разговоры скорее таежной самогонкой, чем духом и душой народа наблюдательного и рассудительного.
У раскрытого окна Совета сидел чехословацкий солдат, а рядом с ним стоял один из духов советской службы. Над городом и округой, над лесами, рекою и полями носился грохот пушек и за окном вели такие речи:
— Это наши стреляют!
— Конечно, ваши!
— Будем сражаться! И это хорошо! Лучше, чем сидеть как мыши в норке и ждать, когда туда начнут лить воду. Вот это-то было бы не-хо-ро-шо!
— Все плохо! Зачем вы, чехословаки, вообще выступили? Когда мы тут как раз все только начали и шло так хорошо! Всех угнетателей похватали и бедного никто теперь не обижает.
— Знаю, как не обижают! Был я недавно в служебной командировке в Бийске. Там наши сидят в лагере, я им должен был рассказать, что мимо как раз едет чехословацкая армия во Францию, чтобы они вступали. Отправлялись с нами. Так не хотят, заразы! Ну, и вот в Новоколаевске пришли в наш поезд ваши люди, милиция, или красногвардейцы, или партизаны, или простые солдаты, и у людей отбирали муку и зерно. А везли ее, уж мне поверьте, Петр Павлович, самые что ни на есть бедные люди!
— Эти ваши бедные люди на следующий день все втридорога уже продавали на рынке! Цены задирали!
— Этого не знаю. Но вам не верю! Потому что видел, какие у них у всех мозолистые руки, таких у спекулянтов не бывает! Бедные это были. И не по вкусу мне было ваше с ними обращение! Хотя нам и дела до этого нет! Вы вот нам почему не даете ехать? Почему не пропускаете? Зачем оружие у нас отбирали в Пензе?
— Да вы же сами и не едете! Ваших эшелонов у нас тут два. И паровозов для них достаточно. Вы бы уже дважды могли бы уехать за Енисей. А сами стоите тут. Это потому, что мировая контрреволюция…
— Хотела захватить Мариинск?
— Не только Мариинск, а всю советскую Россию!
— Только вот ваш Совет как всем управлял, так и управляет!
— Управляет, да не командует! И кто поручится, что один из ваших не едет уже сюда и у него в кармане не лежит приказ всех нас арестовать!
— Да зачем нам лезть в эти ваши споры — Советы-не Советы? Не станем мы в это вмешиваться. Что сами тут заварили, то сами и расхлебывайте! Мы в чужой монастырь со своим уставом не полезем! Но и вы в наш не смейте…
— Да кто в ваш-то лезет?
— Как кто? Кто ту телеграмму[34] по всей дороге разослал? Кто нас хотел разоружить? Совсем!
— Ах, наделали вы дел! Мы тут всем сволочам, что людей эксплуатировали без всякого сочувствия и жалости, так по шее дали, что все попрятались. А теперь они снова повылезли!
— Да, видел я, как вы делами управляете! Да так же точно, как и те, что до вас были. Одна только разница, что револьверы у вас стреляют чаще!
— У наших?
— У ваших?
— Чем при старом режиме?
— Чем при старом режиме!
— Так вы за старый режим?
— Мы за революцию!
— Тогда почему же вы не с нами?
— А потому что вы с нашим собственным старым режимом мир заключили, а мы против него воюем!
— Какой еще мир? Вы плохо инфор…
— Да Брест-Литовский! Но вы-то тут, конечно, от Бреста далеко, еще до вас известие не дошло[35]?
Схватка правды с ложью шла и час, и два. И даже сам ангел перед Господом не смог бы отделить в этой смеси зерна от плевел. Потому что в каждой из этих двух голов была не простая смесь, а сплав правд, полуправд, ошибок, личного опыта и газетных статей, слов, от кого-то услышанных, и вещей, собственными глазами виденных, и получалось, что у каждого язык и сам рот, словно музыкальный инструмент, были настроены на свой собственный лад. И если начинали оба рта одновременно извлекать звуки, то получался лишь диссонанс, скрип и скрежет, лишь только ожесточающий и сердце, и душу.
Пушки отговорили, и солнце закатилось за край тайги. Солдат ушел на станцию, а работник Совета в свой дом на окраине города.
«А что, если это был шпион»? — думал солдат, засыпая. Его лодыжка уперлась в винтовку, с которой он неразлучно спал, и солдат быстро снова перевернулся на живот. Но его усталые глаза не имели уже сил открыться и упереться взглядом в темноту, давно владеющую всей теплушкой.
«А что, если это был доносчик»? — пришла мысль в голову советского работника, который тоже засыпал, и от этой мысли он приобнял крепкое, полное жизни тело своей жены. Жена проснулась и заплакала, стала громко дышать и вздрагивать.
«Нет, женщины для социализма еще не созрели», — решил советский работник, вытянул ноги, порадовался силе их и крепости и тут же уснул. А жена еще долго плакала. Думала в слезах, что ждет ее мужа, ей уж кое-что наобещал бывший хозяин дома, который Советы недавно реквизировали для каких-то своих нужд, и что ее саму ждет и четверых малых деток, которые мирно спали на полу, и никакие горести и радости таинственных и непонятных, скорее злых, чем добрых, взрослых людей их не занимали.
4
Стоял последний день месяца мая. Тайга уже вовсю благоухала весной, ночи стали светлее и короче, дни делались бесконечными, и вечерами сумрак опускался на округу так тихо и незаметно, что сердце сжималось в груди. Деревья пахли молодой листвой, и под кустами, на южной стороне, цвели цветы, которых никакие чехословацкие очи еще не видывали и никакие чехословацкие уста еще не называли.
Но все же не весна стояла в глазах чехословаков, занявших станцию, охраняющих ее и город, а берег реки на востоке и линия возможного фронта на западе, линия условная пока еще, в отличие от высокого гребня за рекой. Там на восточном берегу каждый день чернела свежая глина, и каждый день новые ветки, переплетенные тут и там у земли, маскировали новую позицию или окоп стрелка, которому его собственная жизнь дорога не меньше, чем его же революция.
И все это беззвучно, с той стороны стреляли редко, а если и стреляли, то неточно. Смотрели оттуда на противоположный берег, где прятались чехословацкие дозоры, и на город, и если бы могли поставить там наверху пушку, то стали бы хозяевами всего и даже самой станции. Ширилась и углублялась линия укреплений на другой стороне реки, а с ней росло и напряжение, и как долго будет оно расти, как долго будет давить на людей в окопах, гражданских и военных, и как долго они будут просто смотреть вниз и ничего не делать? Рано или поздно пробьет час, решатся, спустятся со своего холма и попытаются в ночи напасть на город. Будут отбиты — это ясно. Что еще с ними делать, как не отбросить назад за реку, этого убить пулей, другого проткнуть штыком и загнать назад в воду, да так, чтобы до своих лодок уже не добрались, чтобы бросали винтовки и кидались вплавь и как щенки тонули. Но и после того, как всех загоним в реку и всех утопим, крепость там, на бугре, останется стоять, и каждое утро будут оттуда на нас смотреть и в нас целиться, и никакая победа не будет победой, пока сидят они, как и вчера, там наверху, а мы, как и вчера, внизу.
Смотрели солдаты снизу вверх, и все гадали, в боевой готовности на посту и в теплушках на отдыхе, что же сделать с теми, кто там засел. Их уже сейчас там много, а будет еще больше, уж очень богато народом пространство отсюда до Енисея. С низовий и верховий стягиваются сейчас войска к Красноярску, там их поделят, часть двинется против подполковника Ушакова, который через четыре дня после захвата Мариинска сам захватит восточнее Енисея город Канск. Все остальные двинутся сюда, на той стороне реки соберутся в ближайшей деревеньке за мостом и будут только ждать приказа своего революционного штаба, что час пришел, потому что шахтеры на анжерских и судженских копях тоже готовы выступить. И тогда пойдет атака со всех сторон, из лесов западной равнины, и с холма на той, юго-восточной, стороне реки. И будет город взят в жесткие клещи, и много крови прольют обороняющиеся!
В штабе чехословаков сидели над картой, над схемами, начерченными разведчиками и дозорами. Над сведениями, полученными у местных жителей. И строили планы, думали, что с той стороной реки все-таки сделать.
А на самой реке, чуть выше города, вниз по течению, обнаружился длинный плот. Кто-то собирался сплавить его вниз, по Кие к Чулыму, а потом по Чулыму до Енисея[36] и дальше уже до самого Ледовитого океана. Но, подплывая к Мариинску, заслышал стрельбу. Подогнал плот к берегу и стал расспрашивать, что делается? И нарассказывали ему, что объявились на железной дороге грабители и все у всех, кто хоть что-нибудь имеют, отнимают, а потом убивают. А еще явились какие-то иностранцы, а с ними переодетый великий князь, и эти идут мстить за царя. Как только освободят его и посадят на трон, снова начнется война с германцами и австрияками, потому что министры и князья хотят воевать, и слова им поперек сказать никто не может. А большевики, хоть и сбежали в леса, все равно снова вернутся и обещают, что тогда каждому, кто с тем, или другим племенем приезжих дело имел, пулю в лоб.
Все эти рассказы самым причудливым образом соединились в голове лесоруба и плотогона, плотника и лодочника — рабочего, крестьянина и купца в одном лице. И решил он, что лучше подождать, когда все само собой утихнет. Вбил он в берег несколько крепких кольев, привязал к кольям свой плот, перекрестил его и самого себя, и пошел в ближайшую деревню ждать, что будет дальше. Выходил каждый день на берег, смотреть, как там его плот, но все больше расспрашивал людей в деревне, когда они думают все это кончится и можно будет дальше плыть. Над ним смеялись и говорили: а ты сам попробуй узнать, если тебе не жалко под пулеметы подставить твой кожух, и добавляли, что по самой реке как раз проходит линия фронта, между окопами на бугре и дозорами внизу, и никому посредине не проплыть. Хозяин плота очень ругался, но чая от этого меньше не пил и не ел меньше каши. И было по нему видно, что он хоть и зол на все, но охоту жить это ему никак не отобьет.
А плот между тем попался на глаза чехословакам, и возник тогда у штаба план, как с помощью длинных бревен и крепких веревок выгнать енисейских большевиков с высотки, господствующей над чехословацким Мариинском.
Командир был человеком решительным и, ничего не делая, смотреть на то, как неприятель укрепляется на самом оперативно выгодном месте у города, ему так же было не по душе, как любому из простых дозорных, сидящих на постах под таким долгим и неотрывным прицелом бинокля на той стороне реки, что накатывало отвращение. Поэтому очень внимательно выслушал Кадлец доклад командира своих саперов и без долгих колебаний одобрил его план.
Настал вечер, долгие сумерки радовали тех, кто по свету хотели дойти до места, и злили тех, кто ждал темноты, чтобы скорее приступить к делу. В конце концов тьма опустилась, да такая, что не было видно другой стороны реки. И тогда на берег вышло гораздо большее число чехословаков, чем выходило обычно. Тащили они за собой две или три лодки и очень тихо спустили их на воду. В лодки сел передовой отряд, одна, вторая, третья группа. Лодки уплыли и вернулись. Теперь уже за пулеметом. Боевое выдвижение началось.
Стояла тишина, но была это неспокойная тишина, такая, в которой растворилось большое множество людей, обвешанных железом. Каждый из них хотел идти беззвучно, как кошка, взводы «шаг не держали», чтобы ритм, отбиваемый привычными к строевой каблуками, не ширился в ночи, у которой всегда есть уши, которые всегда готовы услышать то, что слышать совсем необязательно. Одной рукой солдаты придерживали саперные лопатки, а другой подсумки с ручными гранатами, непарадно оттягивавшие ремни слева. Но осторожность в приложении к колонне по четыре не может помешать тому, чтобы где-то нет-нет да стукнула рукоять винтовочного затвора о пряжку поясного ремня, специально для удобства сдвинутого в бок. Внезапно не перекатились ручные гранаты с одного угла подсумка в другой и не выдали себя перекличкой железа. Или саперная лопатка, висящая у бедра, не встретилась с винтовкой солдата, шагающего в передней шеренге, на мгновение замедлившей вдруг шаг. У кого-то нога поедет на скользкой траве, и все, что есть на человеке, вздрогнет, оружейное железо звякнет, а ременная кожа скрипнет. Унтеры на флангах строя, а офицеры впереди прикладывают пальцы к губам и через сжатые губы шипят «тссс!» И это тоже выдает. Или вдруг вспугнутая птица выпорхнет из-под ног у идущего первым солдата, и вылетит у нее из горла придушенный, короткий стон удивления, обиды и гнева. Заскрипит песок под ногами у кого-то, и чья-то пара подошв обязательно отзовется скрипом выдираемых из песка сапог.
Все эти звуки глушила река, и до другого берега они не могли долетать. Но здесь, на этом берегу, внизу, они злят, у храбрых людей от этого белеют лица, а у тех, у кого легко разыгрывается фантазия, кровь обжигает кожу. Кто-то краснеет, а кто-то бледнеет. Все хотят одного — не издавать ни звука, как мертвецы, но каждый отдельно и все вместе производят и шум, и шелест, который бежит впереди отряда, как подлый пес.
Но наконец все у воды, залегли и ждут. Сердце бьется в горле, а кровь стучит в висках. Лодки уже дважды переправились, отправляются теперь в третий раз, на той стороне тихо, а если все же и слышен шум, то такой же точно, как здесь, который через реку не перелетает, а значит правильны были предположения, донесения дозоров и сведения местных, неприятель на той стороне не посылает на ночь наблюдателей вниз к воде. Это теперь совершенно ясно. И очень удобно. Командиры неприятеля не имеют настоящего боевого опыта. Делают глупости, и не пройдет и двух часов, как им придется за это поплатиться.
Плот между тем оттянули чуть ниже по течению, чем он был днем. И это было основным делом ночи. Едва сгустилась тьма, солдаты под командованием офицера, который был отцом и автором всего плана, плот отвязали и спустили ниже по реке. Там еще позавчера было определено место, где к воде подходили деревья и кусты. Здесь болтавшийся в воде конец плота привязали к стволам деревьев, и командовавший работой офицер приказал этот конец считать «передним», потому что он ниже по течению, а значит, впереди. И этот приказ был очень своевременным, так как до того слова «передний» и «задний» метались между солдатами в ночи, словно слепые мотыльки, и никто не понимал, где все же какая сторона. А теперь все стало на свои места и пришел порядок.
Передний конец спущен ниже по течению и крепко прихвачен к деревьям. А к заднему привязана пара канатов, и теперь этот конец плота, придерживая за канаты, всеми силами отводят от берега на середину реки. Ночь наполнилась стуком и скрипом, солдаты, лежащие в цепи на берегу, с винтовками наизготовку в густой траве, приподнимают головы и злятся. Всем нутром они чувствуют, что делаются неправильные вещи, шум, издаваемый заводимым на середину реки плотом, всех выдаст, и в любую минуту на том берегу отдадут команду стрелять, и тогда переправа из неожиданности для неприятеля, превратится в неожиданность для нас самих. Но ничего не происходит. Либо шум самого речного течения сильнее и поглощает в себя больше, чем допускали страх и осторожность. Либо там наверху, на бугре, настолько уверены, что с этой стороны никаких не может быть сюрпризов, что даже не выставили дозора. А может быть, такая у красных дисциплина, что на ночной пост, да еще каждую ночь, и никого не пошлешь. Так или иначе, плот, разворачиваясь по течению, шумел в воде, а канаты, его державшие, скрипели на всю реку, но на бугре так и не затопали ноги и к винтовкам не потянулись руки.
А плот в конце концов стал отходить от берега и становиться поперек реки. Трижды его прибивало обратно и при этом один разок так загнуло, что средняя его кривая часть казалась брюхом гигантской коровы, утонувшей в реке и теперь всплывшей, чтобы продемонстрировать ночи свои чудовищные формы. Но со всем справилось людское упрямство и страх за судьбы тех, кто уже переплыл на тот берег на лодках. Учась на ходу, люди поняли, как вести дугу плота против течения ровно и устойчиво, словно длинную деревянную скамейку, оказавшуюся в воде.
Плот медленно разворачивался вокруг оси, которой стал ствол дерева с привязанным к нему передним концом плота, и с середины реки уверенно пошел, производя при этом еще больше шума и скрипа, к противоположному берегу. Всей своей дугой подставился реке и, резко ускоряясь, стал задним своим концом приближаться к песку на том берегу. У саперного офицера сверкали глаза, а солдаты с канатами в руках держали их, да поплевывали поочередно на ладони.
И тут, когда встал во всю свою длину плот поперек реки и задний конец уткнулся в тот берег, в прогнутой середине плота, под давлением течения лопнули веревки, и оторвавшиеся две трети распавшегося плота описали полукруг вокруг той самой оси, которой стал ствол дерева, и пристали к тому самому берегу, где ждали залегшие чехословаки, когда же саперы закончат строить мост. Солдаты, державшие канаты, от неожиданности и растерянности бросили их и сели. Два непроизвольно начали смеяться. Еще один ругаться вслух. Пять других накинулись на этих трех и обещали отлупить. Короткий обрывок плота тем временем отлепился от противоположного берега и очень плавно поплыл вниз по реке. У саперного офицера возникло ощущение, что кто-то ему взял и насадил на голову горшок с кипящей картошкой. Он втянул голову в плечи и пошел докладывать капитану о неудаче.
А тьма все густела и густела, и стала скоро, как сажа. И тут же начала бледнеть, утро наступало быстрее, чем хотелось бы участникам неудавшейся высадки на тот берег. В светлеющем сумраке плыл по черной реке обрывок плота, тыкался в берег, задерживался на мгновение и снова отправлялся в путь, проплыл мимо чехословацкого поста на мосту и за мостом был замечен уже большевистскими постом. И сразу побежал гонец в тыл и там в тылу из какой-то землянки позвонил дальше в тыл, в деревеньку, где находился штаб, и сообщил, что нечто подозрительное происходит внизу на чехословацком берегу, потому что по реке прямо сейчас проплыл обрывок плота.
Большевистский штаб располагался в деревенской избе. На столе стояла погасшая керосиновая лампа и деревянный подсвечник без свечки. Тьма полная, и только в сенях теплилась лампадка, фитилек в масле, снятый с иконы, и под его огоньком дремал партизан, который заступал на пост днем, а рядом — партизан, который сейчас был на посту. Телефонист сидел у аппарата и что-то едва слышно напевал в рукав. В горнице на лавках, на полатях и на печи лежали командиры и спали. Большая часть большевистского войска на ночь уходила с передовой и спала под крышами в деревне и только под утро возвращалась на позиции.
— Уж мы этого имели вдоволь на фронте у Черновиц и Риги, да непонятно для чего! Там нам совсем спать не давали, и толку-то, что для них, что для нас! Чтобы хорошо воевать, солдат должен хорошо выспаться. А если ты, товарищ комиссар, на это смотришь по-другому, тогда проси отставку. Другого выберем.
Но комиссары не для того сюда пришли, чтобы просить отставку! Молчали и довольствовались слабой передовой линией, составленной только из тех, кто сам шел добровольно и без принуждения. А те, кто шел добровольно и без принуждения, старались ночью разок-другой стрельнуть в звезды на небесах, чтобы все знали: енисейские большевики на посту и горе тому, кто попытается встать у них на пути. И так четвертую ночь благодаря подобным храбрецам создавалась видимость боевой работы, и честь могли хранить тревожные сердца партизан, и каждый день писаться славные страницы в назидание потомству.
Но телефон, внезапно заголосивший, словно охрипшая кошка, всколыхнул большевистское командование, и минуты не прошло, побежали комиссары один за другим из штаба к соседним избам, где спали солдаты. Тревога, все повскакали, пронесся слух, что чехословаки переправились на эту сторону реки, уже стоят за деревней, и нужно их скорее гнать обратно, к воде. И вот уже из спутанного клубка сонных людей мало-помалу соткался регулярный строй войска, марширующего на передовую и гадающего, на каком шагу начнут ему жалить ноги пулеметные очереди.
А внизу у реки удивительная тишина. Еще до того, как повскакали разбуженные комиссары, капитан уже расставил своих чехословаков и указал им место, куда стрелять на том берегу, а на этом — на место с наилучшим обзором поставил тяжелый пулемет, и так приготовился к тяжелому моменту, когда отделение, что в начале ночи переправилось на другой берег, начнет под неприятельской пальбой возвращаться назад.
У воды утренний туман и мгла. А на самом бугре вдали среди зеленых кустов объявились тут и там тени, которые продираются сквозь ветки и, двигаясь широкой дугой, словно слепые, на ощупь пытаются найти и окружить место, где могут быть люди, среди ночи переплывшие на этот берег. В движениях наступающих осторожность, неуверенность, отвращение, не сброшенные окончательно оковы сна и просто нежелание. И тут затарахтел пулемет.
Это был тот самый чехословацкий пулемет, который в начале ночи был переправлен на этот берег и с тех пор все ждал, когда что-нибудь возникнет у него на мушке. Пулеметчики за ночь замерзли, сначала втащили пулемет на бугор, потом еще дважды меняли позицию, потом поняли, что все равно придется отходить, и будет это ясным днем и на всем открытой реке, и зло их взяло, все им стало не по душе — офицеры, война, смерть, что их тут подкараулила, и тяжелый пулемет, но особо это поле перед кустами, голое, с едва лишь начавшими прорастать озимыми, и такое тихое, такое печальное, росистое и мглистое, как утреннее кладбище.
Не должен был пулемет стрелять, должен был выжидать, когда уже развернется настоящий бой, когда станет понятно, где сила неприятеля и где слабость наших, и вот только тогда открыть огонь, десятком быстрых очередей кого-то убить сразу, кому-то прострелить грудь, кому-то вырвать кусок щеки или губы, а кому-то лишь чиркнуть по ногтю, и этим остановить движение чужих цепей и поддержать движение своих.
Но пулеметчики уже думали только о том, как будет тяжко отходить, были полны злобы на все и дали злобе волю.
Наступавшие от кустов тени попадали, но пулемет и после этого не умолкал и еще какое-то время стриг листья над головами лежащих. Стали стрелять и ружья, грохот схватки заполнил все. Но вперед больше никто не шел. Наступавшие залегли и не двигались. Тем временем пулемет перенесли уже на край бугра, а первые две группы чехословаков сбежали вниз к воде, сели в лодки и стали возвращаться на другую сторону реки. Партизанская цепь лежит и стреляет в тени, то вся разом палит туда, где, как кажется им, стоит пулемет, то кто-то сам выбирает в тумане то, что представляется рядом солдат в шинелях, и стреляет туда один. Но это не солдаты. Это деревья и кусты, солдаты на земле, отползают за кусты, и не цепью, а маленькими группками, несвязанными и самостоятельными, но полными сознания того, что драгоценный сеятель смерти, тяжелый пулемет, ползущий вместе с ними и всех обременяющий, нужно сохранить во что бы то ни стало.
Над рекой все светлее и светлее, но и туман и мгла здесь гуще и белее. Не видно ни зги, да еще кусты скрывают человека, как клевер зайца.
Залегшие партизаны привстают, их цепь колеблется, волнуется, люди в ней полусогнуты, все готовы к тому, что снова начнет беситься пулемет и надо будет снова залечь. Но пулемет молчит. Он уже под бугром. Еще минуту — и он в лодке, отплывающей на другой берег.
Цепь партизан бросается вперед и выходит к реке. Звучат в ней команды по-русски, эти уверенные, громкие, как будто кто-то сгоняет или разгоняет стадо. Зато те, что им вторят, немецкие, сухие и короткие, как щелчки. И раздается залп, вода вокруг двух лодок на середине реки покрывается фонтанчиками и пузырями. И тут вновь вступает пулемет.
Теперь уже другой, тот, что на чехословацком берегу заранее поставил капитан. Тот, который только и ждал, когда на вершине бугра на той стороне реки появятся люди. И вот появились. И сразу стали пригибаться. Отчего неровная, неорганизованная цепь, выходившая на берег как-то углом, стала еще неорганизованнее. А пулемет на той стороне реки стучал и поливал. Цепь стала разбегаться. Одна фигурка в серой шинели упала на колени, а потом повалилась на руки. Внизу на той стороне обрадовались.
Последняя группа переправившихся — две команды гранатометчиков, пара унтеров и высокий, длинноногий, худой офицер с бородкой на лице и палкой в руке, запрыгнули в лодку и отплыли. Разбежавшаяся цепь красных обнаружилась за кустами на бугре и принялась стрелять. Но «храбрость города берет» — говорит запад, и восток поддакивает ему: «риск — дело благородное». Много пуль просвистело над ничем не защищенными головами плывущих по реке. Молчали, стиснув зубы, и сводило зубы от страха. Где же ты, мать-земля, чтобы в тебя вжался вечно прихрамывающий солдатик с одиннадцатью ручными гранатами в левом подсумке? Нет, весь ты как на ладони сейчас, солдат, и твое счастье, что та пуля, которая отлита для тебя, не в обоймах испуганных стрелков на высоком бугре!
Вернулись все живыми и здоровыми. По всей форме и не без вызова, сам не понимая, почему, докладывает высокий, худой, с бородкой на лице командир роты, маленькому, полному, бледнолицему капитану, что подразделение, высаженное на тот берег, вернулось без потерь. Ни убитых, ни раненых.
Капитан дает команду возвращаться на станцию.
Экспедиционный отряд сменяет на берегу обычный дозор. Дает тут же для порядка залп на ту сторону. И все смолкает. Все снова берегут патроны.
Чехословацкий отряд скрывается в прибрежных зарослях. Широкая, но извилистая дорога ведет к городу. Все курят и все плюются. Кто-то затягивает песню. Ему начинают подпевать. Но не дружно и не в ритм движения. Бросают. Идут молча. Потом в какому-то ряду начали ругаться. Соседи тут же принялись комментировать. Но шутки выходят не такие уж привычно остроумные. Скорее ядовитые.
А город весь уже на ногах. Уже и глухие в курсе того, что чехословаки хотели высадиться на другом берегу, да большевики их прогнали. Люди стоят на улицах и смотрят пристально на проходящий отряд. Кто-то не без злорадства. Кто-то не без жалости. А кто-то осуждая. А у солдат в глазах лишь сон, а в сердцах унижение и обида. На большевиков, на себя, на капитана и на этот город — сибирскую берлогу. Все хмурые и шагают вразнобой.
Весь день солдаты спали, а штабы совещались. Как на этой, так и на той стороне реки.
5
Сибирский июнь 1918 года был месяцем боев, стрельбы, крови и смерти. Похорон и бегства в леса. Рождения новых властей и соединения чешских подразделений, разделенных до этого сотнями верст и тысячами штыков. Месяцем бесплодных переговоров и опьянения славой.
В Мариинске побудка не была очень уж ранней — переправа, слишком поспешная и неудачная, охладила пыл и с той, и с другой стороны.
— А ты знаешь, что когда мы тогда переправлялись, большевики тоже ставили пушки на платформы? — говорил один солдат другому, с которым на пару заполнял мешки с песком. Готовил их для чехословацкого «бронепоезда».
— Кто это сказал?
— Один человек в штабе! Допрашивал двух пленных и одного местного. Чистая правда!
— Обрадовались, что мы им не смогли помешать готовить наступление?
— Конечно.
— Мы тоже тогда были рады!
— Кто как, не знаю, а я бы им, сволочам, кишки наружу выпустил тогда, когда мы плыли, а они по нам стреляли все разом.
— Не знаю, я лично был рад, что мы оттуда вырвались!
— А могли бы свое взять!
— Возьмем сегодня!
— Ты что-то слышал?
— Да, говорят. Уже артиллеристы ушли на разведку. Скоро должны вернуться. Там за лесом какой-то дым видели, там точно стоит поезд.
— И что же мы не едем ему навстречу?
— Да что ты такой безмозглый. Как всю платформу обложим мешками, так и поедем.
Платформа, на которую на всех железных дорогах мира грузят механизмы, бревна, солому или сено, вся вкруговую обложена стеной песка и дерева. Со всех сторон эти стены защищают стоящего за ними солдата. Над таким бруствером остаются видимыми лишь его глаза, голова, да фуражка. Сделано хорошо и потому вызывает доверие.
— Если толковый артиллерист прицелится, как надо, так этот весь песок и мы вместе с ним все полетим с платформы вверх тормашками, — между тем говорят те, кто все равно сомневается.
— Да кто же по такой платформе станет стрелять из пушки? Нету у них столько снарядов, чтобы всякий раз палить наугад в поезд, который шныряет туда и сюда!
— Не знаю, цель такая, что стоит и попробовать!
Рассуждать солдаты могут бесконечно, потому что служебное время им самим не принадлежит и тянется само собою, а раз так, то армия и война отлично обучают, как это чужое время убивать. Но сейчас было не до привычной болтовни и поэтому вопреки всем армейским обычаям и традициям, никто ни с кем даже не сцепился в споре. Только кто-то напоследок припомнил австрийский бронепоезд, который видел в деле под Краковом:
— Целых два дня там катался, и никто в него не попал, честное слово.
Первый июньский день начал разгораться в небе, свет и тепло полились сверху как божье благословение. А на горизонте открылись дымы. Разведка, возвратившаяся от сербок, выяснила, что дым еще далеко, но по всем признакам приближается. А это означало, что день приходит такой, какого еще не было, ждет станцию атака сразу с двух сторон, и каждому штыку найдется тело, и зубы многих будут кусать вечером не хлеб, мясо и кашу, а много раньше траву.
И был тогда отправлен один храбрец, родом словак, имя которого история не сохранила. Переодетый в гражданское и с гаечным ключом, и задача у него была где-то подальше на западе раскрутить, ни больше, ни меньше, болты крепления дорожного полотна, чтобы паровоз того эшелона, который повезет с запада войска, собранные из шахтеров Анжерских и Судженских угольных копей, уткнулся в месте разрыва в шпалы. Если нам будет сопутствовать удача, свалится паровоз с насыпи, ошпарит кипятком машиниста, кочегара, и пару-тройку людей, что охраняли Бог знает от чего поездную бригаду. Если подфартит больше, стянет за собой паровоз несколько первых вагонов, полных людей. При этом побьет их и покалечит. И оттого, что все в вагонах при падении покривится, не смогут те, что внутри, сразу вылезти наружу. Окажутся во тьме, будут кричать, вопить, ругаться, зубами друг друга рвать, бить кулаками, ножами, котелками для каши и чайником. А люди из других вагонов сбегутся и примутся топорами рубить стенки упавших вагонов. Но топоров окажется мало, отчего бы их было много в воинском эшелоне, и крики запертых, подобно реву дьяволов в аду, будет упорно стоять у всех в ушах. От отчаяния разберут полотно и станут бить по стенкам вагонов шпалами и разобьют наконец. Потом примутся вытаскивать убитых и раненых. Кровь станет засыхать на солнце, а раны болеть и ныть. Обольются у всех души слезами и затворятся. И придет в них страх. Вспомнят все, что жизнь только одна и тот ее сохранит, кто исчезнет потихоньку в густых кустах. Не сможет эту мысль от себя отогнать спешно собранная команда красных бойцов, и расползется. И будет конец атаке и конец опасности.
А если уж совсем нам повезет, тогда в момент, когда сойдет с рельсов паровоз, задние вагоны наедут на передние. И тогда весь эшелон перекорежит. И всем до единого его пассажирам достанется, а за самим сошедшим с рельс паровозом в первых вагонах будут десятки мертвых, и в середине состава, где сошлись вагоны, тоже! Уж тут никто никому не поможет. Подъедем мы на своем бронепоезде, предложим сдаться, и начнем, как согласятся, помогать — разбирать завалы, вытаскивать разорванных, раздавленных, обожженных, мертвых и раненых. Работы будет море, но она того будет стоить.
И вот шел словак с замирающим сердцем, прятался в кустах и все присматривался, кузнечики ли стрекочут, вороны ли каркают и не прячется ли где-нибудь человек. Шел очень осторожно, но это ему не помогло, потому что большевики с запада уже с ночи отправили в леса свои дозоры, которые внимательно следили за тем, что происходит и говорится. Они-то его и высмотрели, заметили подозрительную осторожность, подпустили поближе, выскочили и завернули руки. Словак попытался сопротивляться, вырываться, но только поначалу. Был взят, избит, отведен в тыл, допрошен, снова избит и снова допрошен, и стал свидетелем спора трех людей, молодых и горячих, надо ли его сейчас на месте расстрелять или лучше все же после того, как возьмут Мариинск. Были это люди грамотные, а потому с пониманием смысла своих действий и эффекта, так что в конце концов рассудили: зачем прямо сейчас? Через пару часов все будут у нас в руках, и в любом случае надо будет для острастки пару-другую расстрелять этих чехословаков, вот и его тогда вместе с ними напоказ. А здесь только выдадим себя ненужной стрельбой.
Расчетливость спасла молодую жизнь. Пленного, как следует еще разок избив, заперли в вагоне и оставили без еды и питья. И он плакал, отлично зная, что его ждет. Понимая, что могли бы, может быть, и пожалеть, если хотя бы он попался в форме, а не в гражданском. Переодетых же ни одна армия не жалеет, расстреливает, вешает, топит — и ничего другого уже не случится. От жажды у него сохло горло, от голода трещала голова, от слез горели глаза, лицо опухло и было мокрым, лежал человек, как рыба с полуоткрытым ртом, у стенки вагона и ощущал тупую боль от полученных ударов, кожа на спине натянута, как кожа седла, из разбитого носа кровь течет в рот, и душа вся сжалась, как душа наказанного ребенка, и гнев несчастного был бессильный, отчаянный, пустой и злой. Руки и ноги у человека дрожали, ни во что он уже не верил и ожидал своей смерти со страхом, обидой, ужасом, горечью и отвращением.
А в Мариинске все ждали и ждали солдата, который все не возвращался. И пока убегало долгое и напрасное время ожидания, вышли за линию постов несколько разведывательных дозоров, чтобы прощупать окрестности и не дать неприятелю возможности напасть с неожиданной стороны.
Разведчики зашли в тайгу и притихли. Пока шли негустым ее краем, думали, что видят все и сами в безопасности, шли бодро и даже с некоторым презрением к окружающему.
— Да, где тут баганы[37] возьмутся? Рады, наверное, радешеньки на поезде прокатиться, чтобы на нем же и удрать.
Когда же вступили в густые заросли, на пригорках, где ближе к солнцу все стоит сплошь в свежей и мягкой листве (и такой темной, что можно было, казалось, на ней даже видеть тонкие белые ворсинки), и в тенистых овражках, обсыпанных раскрывшимися бутонами первых цветов, совсем умолкли и на место былого презрения пришло чувство опасности. Невидимая белка, перескочившая с ветки на ветку, заставила разведчиков стоять на месте несколько минут и слушать, потом заяц, который зашуршал в траве и скрылся, быстрее, чем его увидел глаз вооруженных людей, принудил их вновь напрячь и слух, и зрение, шли медленно, и в темный лес вглядывались подолгу и настороженно. Были это пехотинцы, настоящие разведчики, прошедшие школу рейдов под носом у неприятеля еще в Бахмаче[38].
В другом отряде были артиллеристы. Их не пугали ни белка, ни заяц, они шли не останавливаясь, вперед и вперед, пока не раздался короткий залп, и все в отряде раненые разом попадали на землю. Отчаяние и крики. Между тем кто-то неумолимо приближается. Идет через заросли, хрустит ветвями, и вот между ними появляются уже головы людей и стволы винтовок. Пара ругательств, пара ударов штыками. Руки умирающих хватаются за стебли травы и сразу начинают остывать. Один из победителей нагнулся и быстро отрезал себя на память ухо. Но только оно слегка кровило, и тот, кто отрезал ухо, сейчас же его выбросил в кусты.
Сегодня удача была на стороне большевиков. С запада шел поезд, который вез тысячи людей, готовых к бою. В тайге уже везде были свои люди. И эти люди в густых зарослях, в тени берез и осин, первыми вступили в бой с чехословаками, уложили их всех, забрали планшеты с записками, винтовки, патроны, да еще одно ухо, и тем славно начали сегодняшний день. День ликвидации выступления чехословаков в Мариинске — ведь за таким победным началом может последовать только один единственный — победный конец!
А пока все эти дела делались в темной чаще леса, по рельсам, не скрываясь, шел поезд, полный вооруженными людьми, и мало-помалу приближался к станции. Подъехал совсем близко, на три тысячи шагов, не более. Остановился, и посыпались из поезда бойцы. Повалили на обе стороны насыпи. И была их тьма, и становилась она все больше и гуще. Люди кричали, путались друг у друга под ногами, ругались, перебегали с места на место, и все же, несмотря на беспорядок, растягивались в цепь, все дальше уходя вправо и влево от дороги в лес. И много времени ушло на то, чтобы она полностью растянулась, и потом еще правильно организовалась, чтобы комиссары каждому точно указали и направление, и задачу. Но после того, как цепь полностью сформировалась, была это уже огромная сила, и когда начала движение, то ничего ее не могло остановить.
Шли шагом, неспешно. Рельсы разрывали цепь на середине, но по рельсам вместе с цепью так же не спеша двигался вперед и поезд, и столб дыма из трубы его паровоза время от времени видели даже те, кто дальше всех был от дороги, и, благодаря этому, и в самой глубине леса никто не терялся. Бывалые солдаты тащили пулеметы, у остальных в руках можно было увидеть как винтовки, так и охотничьи ружья всех видов, образцов и калибров. Но все же в этом разнообразии преобладали армейские трехлинейки — пятизарядные винтовки, и всякий, кто имел такую, имел с собой и запас в 60 патронов. А этого вполне достаточно, чтобы подобраться к врагу на расстояние решающей штыковой атаки. Патроны приказано жалеть. Но самого врага никто жалеть не будет. Потому что враг на нашей собственной земле, потому что из-за него пришлось шахтерам и рабочим взять в руки оружие и идти в бой, в который, не будь такого, ни один бы из них и в жизни не пошел.
Несли с собой наступающие бойцы чувство обиды и несправедливости. А еще каждый надежду, что в таком множестве людей меня-то точно не убьют. Ну, невозможно же такое, чтобы среди моря в тысячу голов пуля вдруг да решила выбрать именно мою. Ну, нет, мою не выберет.
То, во что хотели верить когда-то солдаты на фронте далеко на западе, кружило головы теперь уже здесь, на востоке, в сибирском лесу, старым и молодым добровольцам большого отряда поспешно, очень поспешно собранного на двух угольных копях западнее Мариинска и доставленного сюда, чтобы победить, сломить, побить, ликвидировать и наказать.
И только совсем немногие из них догадывались, что на самом-то деле началась гражданская война, вещь неслыханная и страшная, и только эти люди понимали, что надо биться, сражаться и побеждать. Любой из них готов был стать лицом к лицу с любым из защитников города. Готов был схватиться. Убить или быть убитым. Но только таких, на счастье чехословаков, было совсем немного в наступающей на Мариинск цепи. Составлявших костяк того, широкого и могучего, что катилось из тайги на мариинскую станцию. Но костяк раздробленный, не настоящий, крепкий хребет, который несет и собирает воедино все мышцы тела. Все эти разрозненные косточки сидели не в крепкой массе, а в некоем подобии разозленного желе, всего лишь разобиженного на тех, кто мог оставить в покое, да не оставил, да желе еще при этом и подкрашенного надеждой, что это не с меня сегодня будут стягивать сапоги, прежде чем сбросят в яму. И в этом было счастье чехословаков. Первое везение дня.
А поезд тем временем подъехал совсем близко к станции, и людей на нем и возле него уже можно было отчетливо видеть. И тогда наполнилась вся тайга выстрелами и начали пули свистеть на станции. Чиркать по рельсам, вонзаться в шпалы, в вагоны и в стены строений.
На самом верху угольной эстакады, высоко поднятой боковыми деревянными опорами над рельсовыми путями, стоял капитан с адъютантом и обязательными посыльными. Одни прибегают с докладами, другие уносятся с приказами. На движение и стрельбу наступающих обороняющиеся ничем пока не отвечают. Небольшая, редкая цепь залегла у края тайги. Кое-какие резервы укрыты под вагонами и там шевелятся, перекладывая с места на место винтовки и конечности, пытаясь как-то удобнее устроиться на неудобном месте. Две пушки стоят в окопчиках у путей, каждая смотрит в свою сторону, одна на восток на насыпь за мостом, а вторая на запад, туда, откуда прямо сейчас идет волна. Капитан еще не знает, с какой стороны будет волна хуже. Но не сомневается, что будет с двух сторон. Такая серьезная атака должна быть обязательно предпринята сразу всеми одновременно с двух сторон и никак иначе. Поэтому все основные силы у капитана в центре, чтобы немедленно отправить туда, где больше всего будут требоваться.
Но на удивление фронт на востоке за рекой пока не оживал. Какая-то там обнаруживалась лишь мелкая суета, то в одном месте, то в другом. Некая группка перебежала с места на место, посыльный от чехословацкого поста доложил, что видят на той стороне перемещение каких-то всадников, другой чехословацкий пост, у кирзавода, на этой стороне моста, внезапно обстреляли. В зарослях кустов у насыпи на той стороне объявился отряд человек в двадцать, какое-то время слышны были пререкания, а потом все залегли. Командир чехословацкого охранения приказал взять их на мушку приданного его посту пулемета. Но команду стрелять так и не дал, потому что за кустами все стихло и не двигалось.
Вот и все. Больше ничего не происходило. Никаких иных перемещений войск, никаких признаков подготовки к бою. Лишь ощущение какого-то волнения. Напряжения. Словно там между собою спорят.
А на западе стали наконец стрелять и ружья в цепи обороняющихся. Окопалась она у края леса и терпеливо выжидала, когда цепь наступающих выйдет из глубины тайги на край, где деревьев меньше и видимость лучше. Дождалась и дала первый залп. Сразу много стволов и потом снова один за другим. Не остались в долгу и наступающие, стреляли во все, что видели. Залегшую цепь, правда, видели плохо, зато сама станция была как в тире, на ладони. В центре одна цепь сдерживала другую, но на флангах наступающие продолжали двигаться вперед, охватывая станцию.
Подбирался к станции и поезд. Он уже был у первых стрелок. Располагались они далеко за первыми строениями, в Сибири пространства для станционного хозяйства хоть отбавляй, но все равно, это уже было начало самой станции. И начало конца чехословацкого Мариинска.
А на угольной эстакаде капитан смотрел, не отрываясь, вниз, как передаются его приказы и как исполняются. Вокруг свистели пули, и какой-то глупый и не вышколенный унтер решил заметить, что брату капитану лучше бы быть там, где пули так не летают. Очень уж тут небезопасно. А если вдруг что-то с капитаном случится, то что же тогда будет со всеми нами?
— Если со мной что-то случится, то командование примет следующий старший по званию офицер, — ледяным тоном ответил ему Кадлец и немедленно послала дурака-унтера с каким-то поручением вниз. — Только běgom[39], понял!
Тем временем там грохнула пушка, и снаряд, перелетев надвигающийся поезд, упал где-то позади него.
— Господу Богу в молоко, — сказал на грязной, засыпанной угольной пылью эстакаде необыкновенно опрятный ротный и заморгал глазами так, будто ему в каждый прилетело по искорке.
Колеса поезда сделали еще пару медленных оборотов, и он остановился, разделив собой напополам цепь оборонявшихся. Тут же на поезде заговорил пулемет, стал поливать цепь чехословаков с флангов, в точном соответствии с тем, чему учит и наставляет пулеметную команду стрелковый устав и подготовка. Пострелял, пострелял, умолк. Снова начал стрелять.
И тут вновь все на станции содрогнулось от пушечного выстрела. Ухнул ствол, снаряд вылетел и над землей прямой наводкой отправился в котел паровоза, готового уже въехать на саму станцию. Машинист, кочегар и помощник, вся команда паровоза, никогда на войне не были. Жили себе жизнью железнодорожников, сетовали на маленькое жалование и на начальство, пили чай с сахаром и без него, хлеб ели намазанный маслом и не намазанный, считали убегающие годы, удивлялись, как быстро растут дети, играли в карты на траве за котельной или на лавках депо, предварительно подстелив под себя тулупы, и так честно и благородно приближали свой последний день на земле. Когда же началась война, возили вооружение и солдат на запад, а раненых и отпускников на восток. После революции отвозили взбунтовавшихся мужиков и городских домой. Везли чехословаков во Владивосток, а большевиков туда и сюда. Много о войне слышали и сами любили о ней порассуждать. И вот сегодня сами впервые пережили нервное возбуждение, страх, гордость, тяжесть в душе и радость в сердце, гусиную кожу на спине и бодрое сокращение здоровых жил, все то, что испытывает любой солдат перед боем. И сидя в кабине паровоза, высоко-высоко надо всеми другими, что суетятся справа и слева в тайге у дороги, глядя сверху из огромной машины, которая надвигается, словно морской корабль, на головы несчастных людей, держащих оборону, на тех, у кого горит под ногами земля, и уже нависает над ними, как страшная скала, и подумать нельзя было, что кто-то другой сегодня хозяин дня и положения. Те, на кого наезжает паровоз, будут отброшены в лес, а те, кого везет паровоз, вот-вот, и часа не пройдет, будут уже, сидя в зале ожидания вокзала, командовать и распоряжаться, кому сегодня из участников сражения награда, а кому пуля в висок.
Когда же снаряд из пушки попал в котел паровоза, все члены паровозной команды вдруг ощутили обиду, почувствовали бессилие, несправедливость, обман, и даже какое-то предательство. Как будто ветром сдуло гордость, радость и ощущение силы. Остались только страх, тяжесть в душе, да гусиная кожа, и такое волнение всех охватило, что не только затряслись руки, но и все тело.
Схватились за рычаги — паровоз загудел на всю округу, мелодичным и немного жалостливым тоном, которым кричат в леса и степи все русские паровозы, и рванулся назад. Резко и неожиданно. Дернулись от этого все люди в тайге, что, собранные в две несвязанные цепи, до этого стреляли из-за кустов, из-за пней, из-за кучек глины. Дернулся штаб чехословаков на высокой эстакаде. Дернулся поезд, который все это время стоял на станции, паровоз, перед которым поставлена платформа, вкруговую обложенная мешками с песком и глиной, бревнами и шпалами. Это был broněvik[40], сделанный руками чехословаков, предмет их гордости, в течение последней пары часов, и главная надежда в эти минуты. И вот он двинулся по второй колее, вдогонку за отходящим задом большевистским поездом. Имел приказ догнать по второму параллельному и предназначенному для встречного движения пути спешно отходящий большевистский поезд и забросать его гранатами. Пулемет, стоявший на платформе, молотил, как заполошная мельница. Солдаты прятались за стенами из бревен и мешков и держали в руках французские гранаты, трофеи, добытые на какой-то станции у Бахмача. Защитные бумажные колпачки[41] уже лежали в карманах, и у многих пистон был всего лишь на полдюйма от колена. И у всех были белые лица — это испуганная кровь, в предчувствии того, что ждет, сама ушла внутрь тела, к сердцу, и мозгу.
Так и гнались два поезда один за другим, один длинный, как тещин язык, а второй короткий, как гулькин нос, каждый по своей колее, и оба на запад, на запад. Само сражение осталось позади. Чехословак-пленный перестал ждать своей смерти, вылез через маленькое окошко вагона и спрыгнул на ходу на насыпь, рискуя сломать кости и лишиться самой жизни. И остался под ней лежать, притворившись убитым. Непрерывное гудение паровозных гудков, минорное и тоскливое, разносилось во все стороны по тайге, на север, на юг, на запад и на восток, предупреждая всех, что на дороге творится что-то противное всем правилам, как железнодорожным, так и божеским.
Битва в момент внезапного бегства поезда была в полном разгаре. Фланги наступавших все шли и шли вперед. Фланги оборонявшихся тоже растягивались, чтобы «охват» предотвратить. Смысл и способ проведения этого древнего, как мир, но все равно очень эффективного маневра, объяснили комиссары и командиры красных своему войску так, чтобы знали на память — необходимо охватить засевших на станции кольцом. С восточной стороны, как только начнется атака с запада, тоже пойдут вперед и будут так же выдвигать свои фланги в сторону реки. У нее сойдутся красные фланги западный и восточный. И, как только окажется в кольце мариинская контрреволюция, так и придет ей конец. Люди на красных флангах и сами между тем очень быстро оценили, какой хороший маневр фланговый охват, насколько легче двигаться вперед в густых зарослях, очень скрытно и, главное, в то время, когда основные силы чехословаков вовлечены в яростный бой с серединой атакующей цепи, наступающей лоб в лоб. Эта центральная, ударная часть наступающей цепи двигалась с остановками, медленно, но все равно упрямо шла вперед, имела вдоволь патронов и так строчила из пулеметов, что временами щепки и ветки с деревьев и кустов сыпались дождем. Чехословакам приходилось не только держать центр, но при этом еще и растягивать свои фланги. Тяжесть обороны усугубляли потери. Так что красные фланги все ближе и ближе подходили к городу и станции.
Большевики уже не сомневались, что побеждают. Они были так близко, что чехословаки готовились через минуту-другую кидать ручные гранты и были в остром возбуждении от новой фазы боя, от предстоящей рукопашной. Лес гудел от выстрелов, грохот сотрясал воздух и бил в уши. Солдаты резерва, которые лежали под вагонами на станции, курили, напряженно вслушиваясь в звуки боя, но ни один из них не мог оттуда, где они находились, увидеть наступающих, тех, с кем, может быть, через минуту придется встретиться лицом к лицу в бою. Все пытались понять, что происходит в гуще леса, но ничего там не видели. Зато очень хорошо видели большевистский поезд, в дыму и грохоте шедший в бой, и этот поезд был символом того, что происходит — атака не останавливается.
Снаряд, попавший в котел, рывок чехословацкого поезда, бегство красного — вся эта цепочка событий последовала внезапно и неожиданно. У всех кровь застучала в висках — солдаты на позициях привстали, а те, что были под вагонами, из-под них выкатились. Но главное — линия красной цепи распалась на тех, кто знал, зачем он здесь, на идейных большевиков, пленных-интернационалистов да пару-тройку опытных солдат, и на тех, кто пришел сюда, просто поддавшись настроению возбужденной и разозленной толпы. Вот эти-то, завидев уходящий поезд, сами повернулись спиной к противнику и с криками отчаяния стали убегать. Другие, немногочисленные, пытались отдавать какие-то приказы, кто-то выстрелил в ближайшего, охваченного паникой человека, кто-то пытался увлечь всех примером и сам кинулся в рукопашную, но, сделав лишь два скачка вперед, упал, получив пулю в ногу. Но все это напрасно, большевистская цепь распалась. В один миг люди, составлявшие ее, перестали быть красными партизанами и красногвардейцами. Они превратились в обыкновенных Иван Ивановичей, Петров Петровичей, Михаилов Федоровичей и Фома Ильичей.
И мясо их тел хотело жить, бегать, есть, чувствовать и любить. Их мясо не желало просто сгнить где-то под жалким городишкой с названием Мариинск. Их глаза хотели видеть, а тела не хотели превратиться в столбы.
Преследование было недолгим. Ружья собирали в лесу, а пленных в кустах. То там, то здесь звучали одиночные выстрелы. Мертвых отнесли на вокзал, а раненых в больницу. Убитых оказалось семь, а раненых шесть.
А поезда все гнались друг за другом, и большевистский не давал чехословацкому себя догнать. Ехал быстро и безоглядно, в полной уверенности, что весь перегон свободен. Страх держал его паровозную команду и не отпускал. А в чешском «бронепоезде» боялись наехать на разобранный участок колеи, поэтому и не спешили догонять. Слишком приблизишься, начнется тогда бой, и некогда уже будет смотреть, что там с рельсами впереди.
Кто мог знать тогда, что в это же самое время в Новониколаевске на западе тоже идет бой. Бой на путях и возле путей. Кто мог знать, что в это же самое время с той стороны, от Новониколаевска, тоже несутся два поезда, и точно так же чехословацкий гонится за большевистским? Кто мог знать, что оба разогнались как сумасшедшие и уже на всех парах летят в сторону Мариинска? Кто мог знать, что большевистский поезд, убегающий из Мариинска, и большевистский поезд, бегущий к Мариинску от Новониколаевска, оба, вопреки всем железнодорожным нормам и правилам, на одной и той же колее? И кто знал, что всем четырем поездам назначено встретиться не где-нибудь, а там, где ровная, как стрела, сибирская колея вдруг делает поворот в густой тайге? Кто мог знать и ожидать, что там, где два убегающих большевистских поезда на полном ходу врежутся один в другой, там, под насыпью, в криках, ругани, среди разорванных внутренностей и перекрошенных костей съедутся наконец Новониколаевск и Мариинск, Гайда и Кадлец?
Никто не знал, и никто не ожидал. Никто этого не подготавливал заранее, никто в штабе на подобное не рассчитывал, никак этому не способствовал и не торопил. То, что произошло — произошло само — благодаря судьбе и случаю, Lenker der Schlacht[42] или Провидение сделали так, чтобы в криках и плаче, с отчаянием и безнадежностью умирали люди, кто-то с куском доски, воткнувшимся в живот, а кто-то с ногой, отнятой у колена железной скобой. И с этими над миром властвующими силами кто земной станет рядом? Кто из слабого рода человеческого поспорит? Поэтому позволим раненым сделать последний вдох и выдох, или не сделать уже ни того, ни другого тем, кто оказался заперт в тесном углу без воздуха и там угорел. Лучше попробуем понять, что же происходило в самом Мариинске, на другой стороне реки Кии, и почему в те роковые минуты не поднялись там из окопов все как один? Почему там не было сражения, еще кровавее, чем битва на западе? И почему же не набросились красные на чехословаков сразу с двух сторон, одновременно, и почему забыли, что в старой армейской формуле «getrennt marschieren, vereint schlagen»[43] вторая часть важнее первой?
Есть загадки, с которыми порою сталкивается человек на передовой, в разведке, в рукопашном бою, в тылу, в развернутой цепи или в колонне по три. Никому не дано понять, почему именно сегодня седьмая рота ни за что не хотела уйти с позиций и выполнить приказ на отступление. А равно, почему вторая, вместо того чтобы начать преследовать дружно побежавшего противника, сама побежала (в противоположном направлении), так что вся слава победы досталась оставшимся на поле боя мертвым, лежащим в безобразных позах, да обездвиженным раненым, громко кричащим и все на свете проклинающим. Подобные происшествия в полковых летописях прячут за старыми, давно придуманными, ловкими фразами и обтекаемыми, веками освященными оборотами, которых в воинском лексиконе более чем достаточно.
Никто не знает, что ждали комиссары на восточном берегу реки, когда на западной окраине города гремела в тайге битва, и не только в свои бинокли, но и невооруженным глазом они могли наблюдать поезда на станции, поезд красных, надвигающийся, и поезд чехословаков, ждущий момент, чтобы красный атаковать. Никто не знает, была ли это обыкновенная нерешительность, с какой, случается, стоит человек перед лужей и не знает, где и как лучше ее перескочить, либо вековечная хитрость воинских начальников, что всегда постараются самую жаркую часть битвы «переложить» на других, чтобы самим решительно и храбро только добивать, преследовать в полях и лесах бегущие отряды неприятеля, косить их из пулеметов, а тех, что не скосятся, строить в колонны пленных и отправлять в тыл сообщения о том, сколько добыто, взято, ранено, убито, поймано, собрано и сложено, и как решительно ликвидируется или преследуется враг. Может быть так, а может быть иначе. Чехословаки нашли третье объяснение — комиссары никак не могли между собой договориться и потому опоздали с выступлением. Преимущество классического единоначалия перед общинным равенством мнений тут как нельзя лучше себя продемонстрировало и стало самым простым объяснением загадки этой битвы 1 июня 1918 года, гремевшей на западе от Мариинска, в тайге и на гумнах окраины, и даже не начавшейся на востоке, за рекой, на склонах того берега, и на равнине этого, в обороняемом чехословаками предместьи.
Но как уж вышло, так вышло. Восточный фронт красных пришел в движение, начал развертываться и строиться для атаки только тогда, когда на западе все уже закончилось, когда «броневик» уже вернулся на станцию с победной вестью — мариинские чехословаки встретились там еще дальше на западе с новониколаевскими. Окруженная до сегодняшнего дня со всех сторон маленькая группа войска прорвала окружение и соединилась одним флангом со своими, и если бы кто-то в тот день среди победителей усомнился в том, что это было важнейшее сражение в истории всех войн, то его бы не понял даже самый верный друг.
Цепи солдат и санитаров до самого вечера ходили по густым зарослям тайги и собирали мертвых и раненых. Нашли и изуродованных разведчиков-артиллеристов, и были страшно разозлены и возмущены. Раненых относили в телеги и везли в город, в больницу. Мертвых складывали на станции.
На одной из телег с ранеными, стоявших у больницы, очнулся человек в солдатской блузе и гражданских брюках и попросил:
— Братья, дайте попить!
— Сейчас, а ты из какой роты? — спросил его кто-то и, не дожидаясь ответа, пошел за водой.
Человек на телеге, измученный и бледный, приоткрыл глаза и снова их закрыл. Подбородок у него подрагивал, и зубы покусывали сухой язык, который сидел у него в пропыленном горле, как щепа, и царапался, как суровое домашнее полотно. Человек молчал. Его левая нога выше колена была перевязана какой-то тряпкой и платком. Тряпка уже вся черная и совершенно ссохшаяся, левая штанина разорвана. Свежая кровь капала под телегу, а та, что уж засохла, на белой голой коже ноги темнела коричневыми струпьями.
Санитар принес воду и дал напиться. Человек двумя руками схватил котелок, прижал ко рту ледяной металл и пил не останавливаясь. Вода вытекала из уголков губ, струилась по подбородку, лилась на рубаху. Выпил все.
— Вот так жажда! Ну, уж теперь тут за тобой присмотрят!
Человек продолжал молчать. Подошел другой санитар, посмотрел на него и сказал товарищу:
— И дался тебе этот большевик?
— Чего это, разве он не один из наших?
— Да нет же! Это комиссар. Ты что, не был вчера в штабе, когда приезжала делегация от этих шахт, сейчас, подожди, вспомню, как называются, анжерских? Не был?
— Не был! И кто это тогда?
— Он был с теми, которые вчера приезжали и требовали, чтобы мы сдались. Капитан им ответил, что мы их Советов не трогаем и пусть и они нас оставят в покое. А если захотят на нас напасть, немедленно станут нашими врагами, и мы этого не потерпим. И вот этот самый человек, он все стоял, молчал и слушал, тогда как раз заговорил по-чешски: «А нам наплевать, потерпите вы или нет! Мы вас, если сами не отдадите оружие, разоружим силой и разгоним, так что имейте в виду, кто больше просит, тот больше и огребет». На что капитан сказал:
— Ну, раз такой случай, тогда я бы вас самого попросил, чтобы вы военную форму сняли и лучше бы куда-нибудь совсем убрались. Мы с пленными хорошо обращаемся, это все знают, но вы, предупреждаю, станете исключением!
— Обсудим это через пару дней! — тогда ответил этот человек, и вся делегация уехала. — Так что, приятель, тебе не здесь место, а у штаба, там и решат, что с тобой теперь будет!
Вокруг телеги у штабного вагона столпился народ. Все они уже знали, что в лесу на западе нашли убитый дозор разведчиков-артиллеристов. Все уже видели тела, проткнутые длинными русскими штыками, которые пронзают мышцы и входят между костей, как шило. Все видели черное пятнышко мяса, похожее на маленькое яичко, на том месте, где было у человека ухо, и всем было понятно, его отрезали, ножом или чем-то еще острым. Все видели у мертвых зажатые в скрюченных от муки пальцах стебли травы, которая уже начала вянуть. И все, кто это видел, идя от вагона, в который складывали своих мертвых, к штабному вагону, у которого на сельской телеге ждал комиссар с раздробленной ногой решения своей судьбы, были охвачены жаждой мести. Хотелось всем схватить первого попавшегося и снять с него шкуру, да с живого, чтобы прочувствовал, как следует, или перебить несчетное число людей, разрезать на куски, загнать в сарай, а сарай со всех сторон поджечь, и от подобных своих мыслей все сами себя пугались. Но только желание поквитаться, одно из самых сильных чувств, из тех, что только могут рождаться в человеке, и человек, ведомый этой неукротимой силой, и в самом деле может натворить много страшного, кровавого, злого и убийственного, лишь бы только на смену напряжению и боли пришла радостная уверенность в том, что несправедливость отмщена, злодей наказан и добродетель восторжествовала.
Так обида, злоба, жалось к своим и ненависть к чужим, оскорбленное человеческое достоинство и жажда крови соединились в людях и они с отвращением, злым и жгучим, смотрели на пропитанный кровью пук соломы, на котором лежало тело, охваченное страхом. Из полуоткрытого рта шел стон, похожий на нытье избитого щенка, и пальцы рук бессильно сплелись на груди, как для молитвы. Достоинство, героизм, самоуверенность и самоуважение в такие минуты часто покидают человека. Тело его корежит, он мочится и испражняется, душа его стонет, и плачет, и просит каждого, кого только узрит, о жалости, о прощении, о лишнем часе жизни и облегчении боли.
Но нет никого, кто бы мог облегчить муку, кто бы мог сделать так, чтобы не стояла телега с соломой у путей и не высился над ней сурово штабной вагон. И только одно слово обещает конец пытки, дрожи, стонов и клацанья зубов:
— Расстрелять!
Сняли человека с телеги и отнесли за сортир, положили там на траву. Он много говорил и плакал. Уверял, что не стрелял вообще и хотел сбежать, поэтому и был в гражданских брюках, чтобы никто его не узнал, и еще много смешного и нелепого. Его язык развязала стоящая прямо над ним неумолимая смерть, и он даже вспомнил о том, что говорит на том же языке, что и его палачи, и что в его жилах и в жилах тех, кто сейчас заряжает древние и тяжелые берданки, течет одна и та же чешская кровь.
— Твоя кровь сейчас вся уйдет в эту глину, — сказал ему унтер и добавил: — Давайте уже быстрее!
И все удивились его мрачности. А это была тоска самой отвратительной работы на свете, тоска соучастия в казни, всем присутствующим до сих пор еще незнакомая, но именно в эту минуту, когда клацали затворы, входящая в каждого навсегда, как неизлечимая болезнь. Еще не знали этого все участвующие и удивлялись, потому что ни в пору гражданской жизни, ни в армии, ни в больнице, ни на работе они даже и капли подобного не пробовали, не видели, не знали и про такое не читали. Но болезнь, без ведома и предупреждения, уже вошла в них как первая бактерия[44] малярии или гонорейный гонококк.
Когда же понял человек, который еще утром рано был большевистским комиссаром и командиром правого крыла наступающей цепи шахтеров, что ничего ему не поможет, ни проклятья, ни общая кровь, ни просьбы и увещевания, ни даже рассказ о том, что дома у него одна старуха-мать, он выпрямился вдруг, его желтые, грязные пальцы схватили и разорвали рубаху на груди навстречу пулям, и сам он от этого конвульсивно приподнялся. Раздалось несколько выстрелов, тело дернулось, откинулось на спину и застыло в тоске и смерти.
Такой был конец чешского комиссара и вождя рабочих, что поднялись под его командой и пошли, чтобы дать бой мариинским чехословакам.
На трупе сразу появились мухи, принялись работать хоботками и откладывать яйца. А у голой пятки начала трудиться пара-тройка жуков-могильщиков.
Зубы застреленного скалились, как у коня в упряжке, что словно приценивается к крупу переднего. А пальцы растопырены, как зубы грабель. И кожа была желта.
— Сволочь! — сказали чехословаки и ушли.
— Вот как они со своим расправились! Не мешало бы и нам кое с кем из своих так же! —говорили русские и шли непрекращающимся потоком от города к сортиру за вокзалом.
До самого вечера там лежало тело казненного, возбуждая в чехословаках ощущение чего-то противоестественного, но неизбежного, такого, что лучше бы не происходило вовсе, тем более уж часто, а в русских потребность, чтобы и между ними нашелся кто-то, кто начнет стрелять и класть тела за сортирами, и не по одному, а ротами, батальонами, полками, дивизиями и армиями. Велика земля русская, а русский размах еще больше.
Пришел вечер, закатилось солнце. Дозоры ушли на свои близкие и дальние посты, и стало тихо. Плотники ходили вокруг мертвых и снимали мерки, чтобы наделать гробов. Военнопленные из лагеря выкопали за сортиром могилу для комиссара и скоро положили его тело в землю. Мертвых же чехословаков еще ждали похороны, речи, звон колоколов, песнопения, кадила, прощальный залп, плач братьев и истерика подруг. Но глаза этих мертвых уже ничего не выражали и были стеклянными. Зато глаза живых еще горели огнем только что пережитого сражения и ожиданием грядущего. Того, что принесет день следующий. А принесет он бой, и снова бой, надежды и разочарования, могилы и путь в далекие, неведомые земли. Но только знать этого тогда еще никто не мог.
6
День 2 июня 1918-го был днем воскресным на всем свете. Но нигде, наверное, его до такой степени праздным не ощущали, как в сибирской берлоге у реки Кии. Только дозоры, борясь с дремотой, стерегли округу. Да плотники стучали молотками, сколачивая гробы. Было их семь, и один из плотников, любитель красного словца, что у него выходило скорее тусклым и банальным, чем неожиданным и ярким, задумчиво сказал:
— Как дни недели будут: понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота и вот этот — воскресенье!
— Тоже мне наблюдение, — сказал его товарищ и переложил доску с правой стороны на левую.
И опять стали говорить о вчерашнем бое, кто и чем отличился, кто боялся, а кто нисколько, и сколько было убитых у большевиков, будет ли по меньшей мере десять на одного нашего? Шуршали пилы, тупо ударял топор, и быстрые молотки мало-помалу собирали одно за другим ложе тьмы, сырости, небытия духа и тлена тела.
— Не хотелось бы мне в таком лежать, — пробормотал кто-то и хмуро посмотрел на корыто, составленное из трех широких белых досок.
— Да всех нас все равно такое ждет, — отозвался другой, и безнадежность, тоскливая и грустная, какую ничем и никак не выразишь, заставила умолкнуть на целую минуту всю компанию.
— А вот в Вене, когда я делал гробы, заказчики… — сказал вдруг один из плотников, и венские заказчики сразу всех вернули к жизни, что у гроба и у мертвого тела всего и всегда желаннее.
Это воскресенье было еще отмечено новой, решительной попыткой добиться мира и положить конец войне в Сибири. На магистрали, что ведет от Урала к Тихому океану, были не одни только чехословаки да большевики. Были тут разнообразные поезда союзников, всяческие миссии и комиссии, и все они сообразили, что часть союзного войска[45] вступила в бой с Советами. А поскольку приказа от своих правительств и командования начать тут новую войну никто не получал, то у всех рассеянных по магистрали военных, политиков, дипломатов, врачей и медработников, возникло чувство, что тут что-то вроде бунта, нечто такое, что нужно ликвидировать, и уже они, конечно, ликвидируют, стоит только вмешаться.
Сразу после большого боя в Мариинске появилась американская миссия и стороны конфликта договорились о перемирии. Советы на востоке, подчинявшиеся Красноярску, объявили, что согласны пропустить чехословаков. Но вот беда, сам Гайда, командир полка, был в это время на западе, где шли бои у Омска, связаться с ним и договориться не получалось, и неопределенность продолжалась.
В самом Мариинске осталась лишь часть изначального числа чехословаков, зато впервые объявились отряды русской антисоветской армии. Приехали они с запада из Новониколаевска, сразу после мариинского боя, полные энтузиазма и единодушного изумления, что тут еще существует Совет, в то время как в Новониколаевске русские вместе с Гайдой уже всю советскую власть ликвидировали, и там вовсю идет формирование армии новой России, которая возьмет Москву и освободит народ от убийц-большевиков. Тайная работа всех небольшевистских сил русского народа тут быстро стала давать плоды — в армию приходили добровольцы, по большей части из бывших офицеров, газеты призывали, а политики говорили, что готовы взять и саму власть. Идеи и фразы, за год непрекращающейся революции давно созревшие и сформировавшиеся, все разом выплеснулись на рынки и вокзалы, и чехословаки с удивлением смотрели на то, с какой непосредственностью и естественностью это случилось.
Но еще больше изумлялись тому, какими сами внезапно стали героями. Столько сладкого меда на них тогда полилось, что и сегодня удивляешься, как все в этой патоке не захлебнулись. Бородатые попы чехословаков благословляли и произносили при этом такие прочувствованные речи, что в бородах попов блистали слезы. А юные девы кидали солдатам цветы, и парень, которому прекрасная барышня хоть раз в жизни бросит букет цветов, до самой смерти не избавится от веры в то, что нет на белом свете никого его лучше и краше. И даже если никому он не признается, не скажет ни родителям, ни жене, ни детям, тем более товарищам в окопах, он всегда будет это воспоминание носить в себе как тайное и верное свидетельство, как драгоценный камень или страшный грех, до самого своего смертного часа. Так вот все складывалось в те дни на мариинском фронте.
Но случались вещи и не такие праздничные и слезоточивые. Чехословаки, которые приехали в Мариинск с запада с командиром полка Радолой Гайдой, очень скоро опять уехали на запад, потому что где-то под Омском шли бои. В Мариинске задержались лишь новые русские, на которых чехословаки смотрели с большой симпатией и интересом. На вагонах этих русских были флаги зелено-белые[46], и они означали то, что Сибирь не желает иметь ничего общего с большевистской Москвой. Были и флаги трехцветные, бело-красно-синие, и они означали то, что старая Россия не хочет иметь ничего общего с новой большевистской. Были и красные. И эти означали то, что хотя эсеры не признали и не признают большевиков, но саму революцию и ее дело никто не отменил и не отменит никогда. И много речей произносилось возле этих вагонов, украшенных тройкой разных флагов.
Говорили, что царь объявит всеобщую амнистию, но не для всех. Только для тех, кто амнистии достоин. Говорили о том, что сойдется учредительное собрание и объявит Россию республикой, а Сибирь автономией. Были и те, кто полагал, что можно и Советы оставить, только допустить в них представителей всех партий рабочих и крестьян. Но какой бы ни была речь, какой бы ни была программа, никто не мыслил будущее России без чехословаков — спасителей, освободителей, божьих посланников, ангелов-хранителей, славянских братишек, героев и несокрушимых воинов. Сердца чехословаков переполняла гордость, зато в головах все реже и реже и со все более и более угасающей ясностью возникало воспоминание о том, ради чего бой в Сибири, собственно, начался — пробить себе дорогу к морю и уехать во Францию. Вместо этого ширились разговоры о том, что все союзнические миссии, что тут в Сибири прячутся от войны с немцами и принуждают теперь чехословаков к примирению с большевиками, просто куплены Советами и потому их как сборища предателей надо все позакрывать. Простой солдат всех столетий и всех армий, еще с библейских времен взятия Иерихона, за всеми загадками дипломатии и военного дела видит один лишь вид договора, который и сам он в своей жизни не один раз заключал — договора купли-продажи. В солдатских головах на нем, как на универсальном механизме, и строится вся история мира, и любые встречи за закрытыми дверями, любые переговоры командиров, политиков и вообще людей, имеющих в руках власть, сводит коллективный разум рот и полков к торгам, к чему-то сходному со знакомой всем и каждому покупкой на рынке кур или цыплят. Инвалидам шестидесятого года помогло это старое солдатское понимание того, как мир устроен, объяснить поражение Бенедека[47]. Чехословакам в Мариинске, в Новониколаевске, да и на всей магистрали, это же убеждение помогало в 1918-м понимать переговоры между американцами, французами и собственно чехословацким Отделением Национального Совета[48]. И вера в то, что идет какой-то торг, сама собою приходила к людям на передовой, в дозорах, в теплушках эшелонов, и с молчаливого согласия офицеров распространялась, словно вши, потому что нет ничего яснее и понятнее этой веры, ее каждый впитал дома с молоком матери, потом от деда и от отца много раз слышал, что так и не иначе все устроено, и от того, что только через щелку этой веры и подглядывает простой человек на мир хозяев этого света, не находилось никого среди солдат, кто бы готов был и решился возразить. А значит, были в теплушках, во взводах, в пулеметных командах и в головах ротных офицеров понятия, что яснее ясного, солнца в зените днем и яркой лампы под потолком вагона ночью.
Войска, что приехали в эшелоне с такими пестрыми флагами, уехали сейчас же следом за поездом, в котором увозил на запад Гайда тех мариинских чехословаков, которых взял с собой воевать под Омском. Осталось от этого русского войска, кроме неоконченных разговоров о будущем России, куда и как все пойдет, когда окажется завоеванной вся Сибирь, странное ощущение того, то произошло нечто такое, что не должно было бы. Никто не понял, почему они не остались здесь, бок о бок с чехословаками, оборонять Мариинск. Осталось неприятное ощущение того, что нечто обязанное работать не работает, и тогда командир Мариинской группы капитан Кадлец сел за стол и написал Гайде на запад длинное послание, полное здравых мыслей, удивительной осмотрительности и холодного расчета. В том числе:
«…очень прошу тебя быть крайне острожным и не перегнуть палку… в том, что большевики опять возьмут власть, они не сомневаются, а если принять во внимание очевидную бездарность их политических противников, которые не воспользовались тут же нашим выступлением (вспомни только тех белогвардейцев, что просто udrali из Мариинска с эшелоном Куделки), сомневаться у большевиков нет никаких причин, в чем я совершенно уверен. Dělo для них может быть лишь временно осложнено тем, что новая сибирская власть (боюсь, ты ее воспринимаешь слишком серьезно) не будет пропускать их prodovolstvené эшелоны[49]. А мариинский уезд — несомненная большевистская житница. Но, думаю, выход будет найден в гарантиях, которые дадут американцы по обеспечению безопасности гражданского населения, бесперебойности работы транспорта и пропуска продовольственных эшелонов для центральных большевистских органов. При таких условиях большевики могут спокойно ждать, когда гнилая белогвардейская груша сама упадет им под ноги после того, как через Сибирь проедет последний чехословацкий эшелон. Поэтому-то не доводи большевиков до отчаяния. Не принуждай идти на крайние меры, во время частных наших разговоров я увидел такой риск, они готовы вооружить всех ачинских и красноярских plenné[50] из немцев и мадьяр и направить всех на нас, полностью отдав таким образом свою судьбу в их руки. По сведениям, полученным от американцев, уже сейчас большевики собрали против меня две тысячи пятьсот štyků, об артиллерии и не говорю. Пусть на самом деле лишь половина того, но ведь и этого более чем достаточно, когда за спиной такая большевистская крепость, как Красноярск, и значит я, имея четыреста восемьдесят, от которых еще надо отнять расчеты четырех пушек и семи pulemetů, да белогвардейцев, о которых ни слуху, ни духу, обречен лишь на отчаянную оборону. Это сейчас, а сколько они могут еще мобилизовать за какую-нибудь неделю? Нет, ты во мне не сомневайся, я, безусловно, снова отобьюсь, уже если придется, но люди будут таять, как снег весной. А еще скажу, что odchod твоих эшелонов моральный дух людей никак не поднял. Все это я тебе пишу не для того, чтобы пугать, если придется, то буду держаться до последнего патрона, но все же не теряй z vidu, что конечная цель наша была и остается Владивосток, и баганы[51], какой бы они ни были политической ориентации, не стоят жизни даже одного чехословацкого солдата…»
Послание улетело на запад, к Гайде в Новониколаевск, исчезло где-то за реками и лесами, а с ним и сомнения той головы среди чехословаков, что не плыла просто по течению, а видела уже тогда то, чего никто еще не видел, — не только то, что Россия поднимается против большевиков, но и как она это делает. И невысокую оценку этой поднимающейся волне дала и честно об этом написала.
Но послания — это бумага, а война — это кровь, и тот, кто побеждает, тому кровь обжигает кожу и ударяет в голову, на лице горит румянец, а в голове кипят мысли. В Мариинске под июньским солнцем, которое так неожиданно стало жарить с голубого неба, в дни наступившего перемирия, когда старые убитые были уже похоронены, а новые больше не появлялись, в теплые дни молодого сибирского лета в головах чехословаков один к другому стали примериваться два возможных пути — перспектива боев на французском фронте и перспектива освобождения России от союзников немцев, что в ней захватили власть. Так в простодушных глазах солдат выглядел русский октябрьский переворот, в глазах тех самых солдат, что выиграли сраженье между гумнами на окраине сибирского местечка и на берегах его омывающей студеной реки. Так, может быть, продолжить и выгнать немецких прихвостней совсем? А не достойнее ли это и не почетнее, чем быть одной из множества дивизий[52] в окопах Франции?
И везде, где только чехословацкая голова задумывалась о ситуации, везде эта простая идея стала представляться логическим концом всего предыдущего хода мыслей и рассуждений. Об этом говорили в Мариинске на посту у водокачки, в передовых дозорах у воды, на кирпичном заводе, на позициях, в теплушках и на вечерних прогулках по главной улице, точно так же, как говорили об этом на западе во время конфиденциальных переговоров Гайды с русскими политическими вождями, которыми тогда буквально кишел Новониколаевск, говорили об этом как восточнее, так и западнее Урала, и только об этом и ни о чем другом на Волге.
Армия перестала рваться на восток, чтобы прорваться и уехать. Ее коллективная душа теперь рвалась остаться. И когда точно в ней случилась эта перемена, то знает один Бог. Счастливый историк укажет на какую-нибудь встречу Богдана Павлу[53] с эсерами, на какую-нибудь договоренность Радолы Гайды с сибирскими автономистами, на какую-нибудь речь Чечика[54], на заявление съезда чехословацкого войска, на что-то с ясной датой и точно обозначенным местом. Но его правда будет только частью правды взаправдашней. Потому что это поднималось в каждой душе, как вода в огромном водоеме, это был прилив и прибой, и никто не мог сказать, где начинается сама волна и от кого она идет, от солдат к командирам или от командиров к солдатам, и кто был больше вовлечен в политику, штаб или теплушки, хотя в теории и те, и другие всякой политики сторонятся, примерно так, как якобы и будто бы сторонится политики всякий солдат на фронте.
Так убегали один за другим дни мариинского перемирия. Ходили в наряды, охраняли лагерь пленных, охраняли почту, держали предмостную позицию на восточном берегу Кии, охраняли станцию, пунктирная линия дозоров охватывала широким кругом городские гумна, огороды, старые заборы, молодые кусты и строгие берега студеной реки. Город как в венке, с энтузиазмом повторял в котельной железнодорожник, яростный ненавистник Советов. Город как в оковах, повторяли члены Совета из тех, что остались в Мариинске, и с тем фатализмом, который и приписывают люди с запада людям восточным, ждали, что же с ними самими будет.
В один из дней явились к ним всем чехословаки и арестовали. Жены залились слезами, дети от страха попрятались под лавками, а совработники перекрестились, поцеловали жен, еще раз перекрестились и отправились по пыльным улицам на станцию.
И там в одном вагоне собрался весь наличный состав мариинского Совета. Тихо было как в самом вагоне, так и возле него. Внутри люди о чем-то шептались. Снаружи расхаживал чехословак с тяжелой, ветхозаветной русской берданкой, думал о своем да прогонял любопытных. Только когда снаружи стемнело, совещание в вагоне закончилось. Сначала один голос, за ним другой затянул песню, и потом таким она хором грохнула, как будто разом повылетали стекла из окон:
Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир…
— Вишь, сами себя решили отпевать, без попа и певчих, — сказал один чехословацкий солдат другому, тому, который пришел его сменить.
— Самое лучшее! — ответил ему сменщик, но почему это «самое лучшее» не стал объяснять.
Может быть, потому что деньги сэкономят на попе и певчих? Или, в самом деле, в такой ситуации ничего лучшего и не придумать? А, может быть, потому что они, эти люди, не пойдут на фронт? Или, быть может, потому что в глазах солдата были все поющие уже на том свете, а о мертвых, известно, или хорошо или никак.
Никто не захотел об этом всем расспрашивать, и что же заставляло солдата с ружьем у вагона с таким оптимизмом смотреть на судьбу и долю людей, сидевших в вагоне под замком и за решетками, осталось навсегда невыясненным.
Утром совработников увезли куда-то на запад. Потом о них говорили, что держали связь с большевиками на другой стороне реки. Что отправляли им сообщения. Слали тайные знаки светом. Что пользовались деньгами в советской государственной кассе как своими. Что в пору, когда имели власть, присвоили имущество нескольких богатых людей, которые теперь на них пожаловались. Что изнасиловали дочку попа. Что в одной деревне в лесах под Мариинском плевали в глаза святого Николая Чудотворца на тамошней иконе. Что прятали оружие и готовили восстание. Что писали и раздавали листовки, в которых поносили чехословаков. Говорили много — а знать, никто ничего не знал. И быстро перестали все происшедшее вспоминать и обсуждать, потому что когда ты сам за свою собственную жизнь не можешь, дружище, поручиться, то уж огрызок какой-нибудь иной совсем тебя не заботит. И до сегодняшнего дня участники тех мариинских боев не ведают, были ли те люди отпущены или же судили их и осудили, а может быть и вовсе расстреляли без суда и следствия. Есть, наверное, в большевистской истории гражданской войны на этот счет какой-нибудь абзац, о котором никто из нас ничего не знает.
Покуда в Мариинске так воевали, а потом радовались перемирию, депутации союзников, вовлеченных в мирные переговоры и поиск какого-то решения, которое могло бы завершить конфликт, не прекращали приезжать и уезжать. Встречали непонимание как в штабах, так и среди солдат. Никто из чехословаков не хотел мира, не хотел завершения конфликта. Была всеобщая уверенность, что дальше будет нечто такое, чего еще на свете не было. Но если бы любого наугад спросили, а что же именно будет, то он бы не ответил. Однако всякий при этом точно знал, никакого мира с большевиками не будет.
И вот как-то ехала очередная такая делегация с востока на запад через Мариинск, от енисейских большевиков к Гайде, и сидели два чехословацких dobrovolci[55] на рельсах за мостом через Кию и разглядывали жалко свисающий с флагштока на вагоне белый флаг. Болтался буквально в паре шагов от них, прямоугольный и не слишком чистый. Рядом, чуть поодаль на другой стороне насыпи, сидели два русских с красными повязками на рукавах, красногвардейцы, бойцы мариинского фронта енисейского Совета, какой-то младший комсостав из отдела по борьбе с контрреволюцией. Только что с рук на руки передали чехословакам делегацию своих людей и союзников. Делегация ехала, чтобы найти наконец Гайду и превратить перемирие, срок окончания которого вот-вот должен был истечь, в полноценный мирный договор. Членам делегации на чехословацком посту перед мостом завязали глаза, посадили на дрезину и повезли на станцию.
Американец пытался сохранять достоинство и делать вид, что слепота его бодрый настрой никак не портит. Русские же, как голуби, спокойно на месте не сидели и были бы, наверное, очень рады что-то еще услышать, кроме стука колес да скрипа цепной передачи. Но сопровождающие их чехословаки молчали, на русских смотрели с неприязнью, а на американца с ненавистью:
«Уж если нам не помогаете победить, так хоть не лезьте, чтобы все нам портить», — думал офицер и совершенно так же два солдата, которые при этом неутомимо раскручивали ручной привод дрезины.
«Уж сегодня-то я их заставлю мир подписать», — думал американец, настолько же самоуверенный внутренне, насколько смешной внешне.
«На нашей собственной земле с какими-то чужаками должны о чем-то договариваться. Не держали бы нас за руки, так мы бы их изрубили как капусту», — думали русские, и на губах их играло нескрываемое раздражение от всего происходящего.
«Мы вам такое покажем перемирие…» — злились в свою очередь чехословаки.
Когда дрезина, груженная таким вот грузом чувств и эмоций, въехала на станцию, возле поезда с белым флагом начался разговор:
— Приехали, значит, просить? — сказал молодой чехословак и зажмурился от яркого солнца, которое с юго-восточного края небес так жгло железнодорожную насыпь, что от песка горело тело, от рельсов ноги, а шпалы блестели черным, густым, пахучим жиром.
— Не просить, а договариваться о мире! — ответил большевик. — Этот конфликт бессмысленный!
— Конечно! — кивнул чехословак. — И зря вы его начали!
— Кто? Мы? Так это же вы здесь, в Мариинске…
— Здесь! Вот бы и не держали, пропустили бы нас во Францию.
— А мы вас не держим! Только зачем вам эта Франция? Оставайтесь здесь! Тут пролетарская война, а там буржуазная…
— Мы это уже слышали в Пензе!
— Где?
— В Пензе!
— Почему там?
— Там штаб всей вашей агитации. Только кто там вам не поверил, того и тут не возьмете! Спелись с немцами. Заключили с ними мир!
— И что такого? Мы же со дня на день свалим немецкую буржуазию. Могли бы уже начать, если бы не этот ваш мятеж!
— Вам что такого, а для нас вопрос принципиальный!
— А для нас вопрос принципиальный, чтобы вы нам не мешали. Поэтому и приехали наши представители. Договорятся там, вы уедете и очень даже пожалеете. Потому что мы здесь порядок наведем, а потом и весь мир освободим. И вас тоже освободим! — пообещал большевик и сам невольно рассмеялся, а с ним рассмеялся и чехословак.
— А ты мне нравишься, ты нас, значит, собрался освобождать, а мы-то сами, значит, можем просто лечь себе и ждать, да?
— Ну, было бы лучше, чем то, что вот сейчас делается! — ответил красноармеец, и всю веселость с него сдуло, и вновь началась полемика.
Смотрели друг на друга четыре человека, одни уверенные в том, что воюют за справедливое дело, и другие столь же уверенные, что и они тоже воюют за свое дело, и дело это также справедливое. И совершенно одинаковым образом были убеждены и те и другие, что напротив них сидят либо обманщики, либо обманутые, но так или иначе люди, вовлеченные на белом свете во что-то неприглядное. Но, главное, и те и другие не сомневались, уж если только бой начнется, за ними и только за ними будет победа. Рельсы насквозь прожигали армейские штанины и опаливали солдатское мясо. Песок пах маслом и дегтем. Чуть дальше на восток был виден длинный ряд забитых в землю кольев, соединенных редкой паутиной проволоки. Проходы в проволочном заграждении закрывали во все стороны ощетинившиеся монстры, которым мрачная фантазия немецких солдат дала название «Spanische Reiter»[56], а сельская образность русских — «kozli»[57].
«А сеточка-то у вас, ребятки, жидковата, через нее у вас целый теленок пролезет, вы и не заметите», — думает про себя чехословак и весело усмехается, глядя на редкую паутину проволоки, за которой дальше в гуще кустов виден неровный край бруствера. За ним окоп, в нем постоянно дежурят сорок стрелков и один пулемет, еще дальше за окопом минометное гнездо, соединительные ходы между окопами короткие и скрыты за кустами в местах, что с моста не просматриваются. Но чехословаки давно их высмотрели, и солдаты, которые друг друга меняют на позиции за мостом, друг другу всякий раз рассказывают, где неприятель, и какие у него силы, чтобы ни для кого не стало сюрпризом любое движение в той стороне.
— Как окончится перемирие, мы вас тут сразу разобьем, — говорит большевик, которому очень не нравится, как чехословак туда и сюда гуляет глазами по позициям красных за проволочными заграждениями.
— Э, не… разбить вы нас могли первого числа, а теперь уже поздно! А правда, чего вы тут все мешкали тогда, когда мы на той стороне станции были, можно сказать, готовые? — Вопрос задан так и таким тоном, каким игрок победившей футбольной команды спрашивает игрока проигравшей, как товарищ товарища и знатока, без иронии, глумления или хвастовства.
Ответ выдержан в том же самом тоне дружеского обсуждения:
— В штабе думали, что все начнется позже, с заходом солнца, просто опоздали к нам гонцы с той стороны… — Красногвардеец безнадежно махнул рукой так, словно говорил о людях, что уже давно во тьме могилы. — Чего уж, повезло вам, попросту говоря. А то бы мы уже давно были на Оби. Нет, ну сами только посмотрите, что вы наделали? Вот мы организовали Совет, стали здесь всем управлять рабочие и крестьяне, чем же вам это мешало? А вы разгоняете его, арестовываете в то время, как офицеры за вашими спинами снова строят и организуют старую армию, чтобы опять угнетать бедных…
От сухого, фактического рассказа о недавней неудаче во рту красноармейца возникла горечь, как будто былинка пырея туда попала или пыль от сухого конского навоза. Солдат сплюнул и добавил еще пару эмоциональных фраз из тех, что говорил вчера о бое с чехословаками командир красного взвода. Это были слова, заимствованные из газет, политических речей, брошюр и листовок. Но все они казались красногвардейцу правильными, идущими от его собственного, тоскующего по правде и рвущегося к ней сердца. И он их повторил. Но только на чехословака все эти слова произвели впечатление самой обычной, беспардонной агитации, речей вербовщиков и комиссарских манифестов.
— Мы все это уже в Пензе слышали, — сказал тот, что все это время с красногвардейцем вел разговор.
— И много раз! — добавил второй, уши которого были способны воспринимать русский, а губы и язык не очень-то готовы употреблять.
И снова пошел спор: Брестский мир… французский милитаризм… рабочая власть… немецкие кукловоды… мировая революция… победа над Австрией… мариинский мятеж… приказ о разоружении… нежелание вести переговоры… отрезанное ухо артиллериста-разведчика…
— А ну кончайте там галдеть, будто цыгане, — крикнул кто-то со стороны чехословацких передовых позиций у моста.
Чехословакам стало стыдно, и они умолкли. А большевик еще долго говорил. О всемирном братстве угнетенных, о гнусности царских офицеров, о движении революции на запад. На этот раз чехословаки лишь иронически ухмылялись. Белый флаг на флагштоке не шевелился. Зато в полях застрекотали кузнечики и какая-то большая водоплавающая птица пролетела над головами спорящих и развернулась над кустами, за которыми были окопы большевиков. Там хлопнули два выстрела — большевики не хотели упустить шанс. Но мимо. Птица спокойно полетела дальше, наверное, и не поняв, что пули предназначались ей. А вот чехословаки залегли и щелкнули замками своих винтовок.
— Да это же не в вас! Это же птицу хотели подстрелить! На нее же перемирие не распространяется, — сказал красногвардеец и встал.
Чехословаки тоже встали. Винтовки с ощетинившимися штыками они держали наперевес — разговоры кончились. Солдаты вспомнили о долге. Большевики разглядывали острые, блестящие иглы штыков, и тот из них, который все это время молчал, мрачно сказал:
— С вами, ребята, мир легким не будет.
— А с вами не будет никакого! — ответил ему чехословак.
И больше уж никаких разговоров они между собой не вели, молча стояли друг против друга с тягостным ощущением крайней нелепости ситуации, и в каждой из четырех голов была одна и та же мысль:
— Гранату бы вам сейчас под ноги бросить или штык сунуть между ребер!
7
Потом один старый железнодорожник, бывший в чехословацком полку простым солдатом, которому судьба определила пережить Мариинск и пасть уже где-то за Байкалом, не раз говорил, что за всю свою жизнь не видел, чтобы люди, повздорившие на железнодорожной насыпи, вдруг взяли и без драки разошлись. Он говорил «на полотне». Человек этот был опытным и сам для себя сделал вывод: на полотне восточнее Мариинска, на левом берегу реки Кии, между своими предмостными позициями и большевистскими окопами за проволочными заграждениями чехословаки с красными не договорились. Докричались до того пункта, когда уже пуля просится между лопаток или сталь штыка в кадык, и разошлись.
И точно так же, как конференция простых солдат, что хоть и шла под сенью всем глаза мозолившего белого дипломатического флага, а согласием сторон не завершилась, не завершилась она согласием сторон и в салон-вагонах, на мягких креслах и коврах. Командир 7-го полка Радола Гайда, теперь уже командующий фронтом, одним из многих, что открылись тогда на просторах России, готов был подписать лишь документ об очередном продлении перемирия, теперь до полуночи с 15-го на 16-е. Но это уже все, в последний раз, пусть даже ему союзники грозили, пусть даже большевики откровенно пожимали плечами, подчеркивая тем самым, что не они конфликт начали, но вместе с тем готовы без обид закончить. Но нигде на запад от Мариинска такого перемирия не было, везде воевали и везде поднимались русские красные (но не большевики), зелено-белые (сибирские автономисты), сине-красно-белые (сторонники старых порядков) и еще много других цветов и их комбинаций. Попы заходились в экстазе на похоронах чужеземных солдат. И барышень прекрасные уста без остановки говорили чехословакам из тех, что имели офицерские шашки, а то и просто мужественный профиль, что они не просто голубчики, но и защитники. А равно без остановки проливали слезы восторга дамы и сердечно благодарили героев, которые выгнали в леса безбожников и иконоборцев. Без остановки крестили монахи святым крестом шеренги солдат, так далеко отстоявших от православия, что уж и было неудобно. Без остановки политики раскрывали перед очами как своих, так и чехословаков, прекрасный образ земли, освобожденной от тирании, снова собранной и мобилизованной для боя, идущей снова дружно на немецкий фронт, чтобы освободить и себя, и западных славян.
В те дни роса благодарности, любви, эмоций, радости, истерики и счастья, и прочих горячих производных ума и сердца так густо увлажняла красно-белые[58] ленточки, что солдаты, в иные времена не слишком к сантиментам склонные и строго сохраняющие свое особое воинское достоинство, позволяли сельским девкам на рынке запросто себя хватать и обнимать, а командиры стали воспринимать выкрики растроганных людей за государственные декларации, а скептиков с иной интерпретацией записывали в большевики или арестовывали.
Мир был полон самых прекрасных надежд, и Радола Гайда видел свое будущее перед собой так, как видит шмель бескрайнее клеверное поле, слава чехословаков гремела по всей Сибири.
А дни между тем бежали, и полночь с 15-го на 16-е стремительно приближалась.
С запада стали прибывать войска и с ними и сам командир полка Гайда. Зазвучали рассказы о победах под Новониколаевском, о боях за Омск и о том, что Советам конец. И шел, не прекращаясь, мелкий дождь, и оттого, что всюду в Сибири в эту пору ночи неприятно белые и бессонные, было на всей земле тепло и всем владел завораживающий серый сумрак.
Задолго до окончания перемирия стало готовиться vojskо, чтобы немедленно выступить и захватить большевиков врасплох, едва лишь только можно будет снова открыть боевые действия. Солдаты поводили плечами, чтобы полегче казался вещмешок и поменьше чувствовалась сырость, что несла с собой вода, мелкими, легкими каплями летевшая с небес, а еще не так угнетало предчувствие смерти, которое всегда рождает в мозгу человека ожидание боя.
Первый приступ отогнать легко. Крутнул человек головой, как пудель, и на минутку отпустило. Но только подавленный, загнанный внутрь образ сырой ямы и опухшего уже тела остается и живет в мозгу, как плесень на куске старого хлеба. И был всему тому виною сибирский город и то, что в этом городе начало делаться.
Уже двадцать дней стерегли этот город, как кассу банка. Никто не мог по городу перемещаться без разрешения, и строже всего следили за тем, чтобы без причины никто не вышел и незамеченным не вошел. А все равно люди в городе знали и сообщали чехословакам, что большевики ездят по деревням и собирают подкрепления. Что появились у большевиков пушки и все подходят и подходят новые части. И много среди них немецких и венгерских, и этих особенно смешит нелепый мариинский мятеж. И чем ближе был конец перемирия, тем больше было в городе печали и уныния, люди заполняли станцию и упрашивали чехословаков их выпустить, чтобы не дай Бог не оказаться в огне битвы за город. Давали им propustky и отпускали, и люди с этими бумажками в руках и мешками на спинах шли через позиции чехословаков, оборонявших город. Стонали, ругались, плакали, читали вслух молитвы, и все в один голос обещали, что будет страшная резня, что весь Мариинск сгорит, а все те люди, которые чехословаков привечали, поздравляли, обнимали, целовали, хвалили и провоцировали, будут преданы суду, повешены, брошены в реку и сожжены заживо. Наказаны всем в назидание, чтобы город никогда не забыл, как он предал Советы и какая за это пришла потом расплата. Всех чехословаки выпускали на запад, туда, где уже была какая-то новая власть с бело-зелеными флагами, среди которых тут и там мелькали красные эсеровских организаций и триколоры монархистов.
А чехословаки, пропуская людей через свои позиции, пошучивали им вслед громко и беззлобно:
— Слушайте, дедушка, ведь вы же надорветесь, может, было бы лучше оставить половину вашего добра в избе?
— Барышня, вам этот мешок сотрет все плечи, если поцелуете, я его вам целых полверсты пронесу.
Но дед лишь вздыхал: «Господи, Господи!», а барышня лишь скривилась, нахмурила носик и плаксиво проговорила: «Нашли время балагурить», и дальше потащила свою ношу.
— Взять бы их всех, вручить лопаты и пусть бы окопы покопали, сразу бы успокоились! Ишь как у них всех кровь кипит от страха. — Солдаты поругивались и плевались, глядя на живую волну, что, на себе неся мешки, крутилась и изгибалась на дорожках и тропках, ведущих из города в неизвестность, только бы прочь от того места, где будет стрельба.
— Сегодня в целом Мариинске не будет, думаю, никакой девки, чтобы с тобой пойти гулять, — сказал толстый младший унтер худому, мелкому солдатику, который в роте по части красавца не числился, а так, скорее простого потаскуна.
— Какая-нибудь, да и уступит, но только кто же сегодня станет просить? Главное, чтоб завтра были живы. Тогда-то уж и возьмем свое.
— Если уж только победим, так чего брать, сами все отдадут!
— Да, девки народ такой! Всегда бегут за теми, кто на коне!
— Ну, так за тем, кто сегодня проиграет, не очень-то и побегаешь. Тебя большевики, да немцы с мадьярами будут гонять по лесам и болотам — а не девушки на станции ждать. Никому не будешь милашкой и голубком. Да и где это видано, чтоб девка бежала за парнем, который все потерял, кроме самой жизни, и носится по лесам, будто подстреленный конь. Такого на свете не бывает.
Разговор перелетал с юбок на винтовки, а от любовных дел к приемам пулеметной стрельбы, с воспоминаний о дальнем доме на время, проведенное в русских лагерях. Обыкновенный треп, каким в теплушке обычно убивают время и отгоняют тоску, что начинает действовать на нервы, если на всех нарядов и дозоров не хватает. Так уж устроен человек, и на пороге смерти говорит о том же самом, о чем всю свою жизнь говорил. А если вдруг какой-нибудь наследник из родственников, служитель какого-нибудь культа или чересчур уж добросовестный врач заставит человека вместо привычных десяти вещей думать об одиннадцатой, имя которой смерть, то в результате только сделает его потерянным и несчастным.
Солдаты — не любители такого дела и всюду на белом свете тоскливую мысль о дырке в черепе или брюхе, проткнутом штыком, забалтывают, пускаясь в воспоминания о том, как славно спалось зимой на Украине на теплой печи, или затеяв спор, какая лучше тушенка с луком, свежая от самого мясника или консервированная из банки?
А в то время как солдаты вот так отгоняли от себя малоприятные мысли о том, что кое-кого из них завтра ждут торжественные похороны, люди из города все уходили и уходили. С утра и до вечера шли толпами, и у всех вид был такой, как будто бегут они от великого грядущего погрома. Были бледны, напуганы, руки тряслись, ноги не слушались, и всякий раз, когда что-то в кустах шуршало, ладони сами собой соединялись в молитвенной просьбе пощадить.
Так на запад уходили жители города и перестали только вечером и только потому, что им перестали давать пропуска. Потому что вечером они уже могли увидеть и эту новость разнести по всей округе — чехословаки сами вооруженными колоннами выходят на позиции за городом. Из-за этого-то и закрылась канцелярия на станции, писари выпрямили спины и объявили:
— Хватит! — И тот, кто из города уйти не успел, остался в городе.
И сразу, как только всякое движение прекратилось, стало тихо. Словно в густых зарослях кустов и в тайге, в полях и в деревнях, окруженных заборами, чтоб не пролезли волки, настал домашний мир и лесной покой. Комары вились столбами над кучками свежего коровьего навоза, и в небо летел их тонкий писк. Беззвучно летали совы, в полях пищали зайчихи, рожая потомство, собаки, отгоняя страх, лаяли на небо, сбежавший конь бродил по тайге и вел за собой армию комаров, валялся в траве и призывно ржал. Овевала его тело молодая весна, и млел конь, скаля зубы, от желания встретить жеребицу и полюбить ее в душный час сибирского июньского вечера.
— Хорошо, что заморосило, — говорили солдаты. — Уж эти в дождь точно на нас пойти не соберутся!
— Еще бы! Гайда все рассчитал!
А он шел в первой колонне, перед ним только передовой отряд разведчиков, а за ним длинная змея пехоты. Немного невыспавшийся, в легком нервном возбуждения от дела, которое затеял. Шел с тем отрядом, который совершал обходной маневр, заходил в спину врага широким полукругом далеко от города, через брод и переправу, чтобы накинуться с тыла на ничего не подозревающих большевиков и начать их рубить. Кадлец все подготовил хорошо, все вокруг изучил и разведал, и впереди только победа и ничего иного. Гайда посмотрел на часы. Все еще не полночь, все еще перемирие, а значит, и штаб там спит, и спят солдаты вместе с ним. По губам командующего пробежала усмешка, чуть-чуть лукавая, чуть-чуть задорная: «Схвачу всех и расстреляю, — подумалось ему. — И этот наш Национальный совет тоже бы схватил, если бы он только стал у меня на дороге! Ей-богу!.. И тоже расстрелял бы? — сам себя спросил Гайда, остановился на мгновение, взгляд бросил на идущих рядом с ним солдат и сам себе ответил: — Нет, это нет. Люди такое не позволили бы!»
Где-то саперная лопатка постукивала о чью-то ногу, где-то шуршал сапог, уходя в песок, плеснулась вода в луже, через которую кто-то неловко перепрыгнул. Офицер прошел вдоль всей колонны от заднего ряда к переднему и доложил, что все в порядке, только задним тяжело идти. «А когда это задним было идти легко?» — подумал командующий и отдал офицеру какой-то приказ. Офицер исчез, сапоги солдат вязли в траве, негромкий и прерывистый шум, который рождает поток людей, увешанных всякой всячиной, винтовкой, лопаткой, вещмешком на спине и гранатами в подсумке на ремне, не утихал, как облако комаров, только тоны его были ниже и грубее.
«А это я хорошо решил! — Мысль командующего вновь возвращалась к такой простой и красивой идее, которую он теперь воплощал, начать готовиться к атаке еще до завершения перемирия и выиграть тем несколько часов, обмануть, поразить, взять врасплох тех, что засели над водой. — Кадлец на это бы не пошел», — подумал Гайда и стало ему приятно, что сам он не такой, как невысокой и уже немолодой человек, военное искусство которого и расчеты при этом стали частью его, гайдовского, плана. Отличной частью — так что победа будет общей, поделим славу!
Тут Гайда вдруг вспомнил, что в его вагоне будут сегодня делать уборку, и мелькнула беспокойная мысль, не нарушат ли ненароком порядок у него на столе? Но на мгновение, и снова его стало занимать совсем другое:
«Да не то, однако, место, чтоб тут лежать в могиле, — думал командующий, глядя на высокую траву, на стволы и ветви вокруг, густо зеленевшие молодыми, резными листочками. — Но с какой стати мне тут лежать? Отвоюем эту землю и будем на ней хозяевами. Кто? — Ноги шуршали в мокрой траве. И были это ноги не отдельного человека, а ноги нераздельного множества. И частью его навсегда останутся, солдатами его и подразделениями, и те, кто из его рядов исчезнут, не будут больше рассчитываться на первый и второй, в колоннах и взводах, в могилу лягут. — Нет, воевать надо! Надо воевать! — сам себе сказал Гайда и тут же подумал: — А завтра, днем, с каким наслаждениям буду в вагоне с себя стягивать эти сапоги! — Мысли мешались и обгоняли одна другую, как комары, что лезли в волосы, уши, ноздри, пробирались под одежду, впивались в живот и в ноги, а на руку, которая с размаху прихлопывала сотню, как будто налипала противная, клейкая каша. — Удивительная страна! Вот Кадлец говорит, что не стоит она даже одной чешской ноги. — Командующий посмотрел на свои собственные ноги. — Не стоит? — потом прислушался к шуршанию других ног, неровному, прерывистому шагу армии, идущей вместе с ним. — Нет, стоит! Да что такое одна нога в сравнении с тем, что тут вообще происходит?!»
Пришли разведчики из передовой группы и что-то доложили — ничего существенного. Все шло на удивление гладко. Нигде не мелькнул подозрительный конный, нигде не попался заблудившийся пеший. Птицы не кричали больше и громче, чем в любой из прочих беспокойных этих дней. Никто из солдат не упал с винтовкой, и винтовка с разболтанным предохранителем не выстрелила в пустоту. Граната не выскользнула из руки зазевавшегося солдата и не разорвалась, на весь свет объявив, что в лесу происходит нечто такое, чего не должно быть вообще.
И лишь часы шли сами по себе. Бежали, и, хотя все вокруг двигались без остановки вперед и вперед и не было нигде помехи или существенного препятствия для людей, все равно шаг армии в сравнении с бегом часов был как коровья поступь в сравнении с бегом оленя.
И когда пришло утро, такое раннее, что человеку из Европы от такой рани сделалось бы дурно, когда неясные контуры земли, туман и солнечный свет начали бороться один с другим и когда раздался первый выстрел, все, что должно было начаться, все равно началось позже, чем надо.
А когда точно раздался первый выстрел, это только Бог ведает и его архангелы. Когда бы случилось после любого сражения, большого или малого, попросить у десяти воротившихся с поля боя, пусть даже угрожая отобрать счастливо сохраненную на этом поле жизнь, честно и прямо рассказать, как все началось, будет беда, станут потеть, сопеть, чертыхаться и каждый в конце концов расскажет по-своему, не так, как остальные. Напуганные угрозами страшного наказания, усядутся кружком, начнут ругать шкурников, писарей, во всем обвинят тех, кто вместо того, чтобы в атаку подниматься, носом копал траву и прятал голову за бруствером, обзовут скотами и дураками, но ни за что не сойдутся ни на одной, ни на другой, ни на пятой версии того, ну как же все началось, бой, из которого они все только что вернулись, и должны рассказать о нем под страхом смерти всю правду. Так бы и держался каждый из десяти своего варианта, и за каждым бы стоял конкретный человек и его конкретная голова, для которой девять других, все то же самое переживших, вернувшихся из боя, пустые и никчемные.
Такие уж законы войны. Много лет уходит на то, чтобы родился миф о пророке, о вожде, учителе или великом тиране народов. И всего секунда нужна, чтобы родился миф о том, как началось сражение. Хлопнет первый выстрел, дернутся люди тут и там в окопах, и все, каждый из них уже имеет полное представление от том, как все началось и пошло. Представление, рожденное его минутным состоянием духа, секундным положением его тела, того, что было в руку, и что не с руки, но главное, моментом, когда первая твоя пуля полетела не в пустоту, а в другого человека.
Вот и выходит, что мы не знаем, как началась та битва. Военная наука предполагает, что всякое сражение начинается с того, что авангард разведчиков обнаруживает передовые позиции неприятеля. Не станем с этим утверждением спорить. Обнаружили, схватились, и поехало.
Цепи с той и с другой стороны растягивались и сжимались. Словно резиновые ходили вправо и влево на флангах. Но не уступали одна другой. Чехословаки зашли с тыла, с той стороны железнодорожной насыпи, перерезали проволочные заграждения, а большевики их гнали обратно в тайгу, и это было самое неожиданное, не думали, как бы ловчее отступить, а как бы уничтожить группу охвата, разорвать ее цепи, отбросить назад в лес. И было большевиков много. Но этого все ждали — их будет много. Но они отбивались. А вот этого не ждал никто. Все оказалось неожиданным. Для тех, на кого впервые в жизни напали с тыла, стало неожиданным то, что желание не сдать позицию, когда заранее считают проигравшим, станет сильнее желания сберечь жизнь. Не знали и чехословаки до того, когда пришли и напали с тыла, что бессмысленное сопротивление из человека делает зверя, заставляет биться, беситься, убивать, в цель попадать, и всякий страх смерти тонет в диком желании добиться во что бы то ни стало своего!
Так сильный, здоровый волк, схватив ненароком зубами не мягкую холку щенка, а жесткий загривок молодого, но уже крепкого волчонка, ни за что не отпустит это мохнатое, злое, рвущееся, норовящее отвечать и отбиваться нежданное-негаданное. Не даст ему сбежать. Еще сильнее стиснет зубы, все силы соберет, и злобу, и будет душить.
— Они еще тут будут сопротивляться! — изумлялись солдаты.
— Ну как с такими разговаривать!
— Да что же они творят?
И не было ни у кого сомнений в охватной цепи, что большевики в очередной раз ведут себя не по правилам. Вчера вечером, когда все стало серым на земле и на небе, когда мелкий дождь стал сыпаться на фуражки и болезненное нетерпение играло под коленом жилкой, офицеры очень подробно до каждого довели план выступления. Задача этого взвода — такая, задача другого взвода — такая. Мы будем двигаться в этом направлении, а вторая половина роты будет обходить через этот лес, он есть на карте, но карта такая, что вам она только помешает, пойдете без нее, и все и так увидите, и сообразите прямо на местности. По этому плану и, главное, при его выполнении первой задачей большевиков было — оказаться от неожиданности в полной растерянности, спать крепким сном, а потом в кальсонах скакать из изб, из стогов, от баб и из-под мужицких тулупов, или чтобы сковал их страх и обездвижил, если окажутся в лесу или в окопах, куда по завершении боя будут сбрасывать трупы.
А на самом деле было вот что. Вечером красные пили чай, ели хлеб, играли на гармошке, спорили о том, будет ли наконец заключен уже мир или конфликт еще потянется какое-то время. Пели солдатские песни звонко и непристойно. Те, что пришли с позиций, хотели бы скорее лечь спать. Другие ругались с людьми из интендантства, почему такое плохое продовольственное довольствие и отчего не сесть бы интендантам основательнее на шею мужикам. Третьи отчаянно мужиков защищали:
— Так мы же за них и воююем, за мужиков, не можем же их обирать, как подсолнечник, вместе с корзинкой!
— Да кто бы за них воевал? Я вот за большевизм воюю, а если что другое, и не пошевелился бы!
— Большевизм — власть рабочих и крестьян! Газеты все об этом пишут! А вчера тебе целых два часа это же самое талдычил комиссар. Садовая ты голова!
— А ты, такой умный, смотри, чтоб так до царя Николая не договорился. Тебя же в его честь, небось, назвали?
— С чего это? Меня назвали в честь святого Николая, такой на свете поп был, всех бедных одаривал!
— Одаривал? Рассказывай! В жизни такого попа не видел.
— А у нас был такой. Только уже умер.
— Это он правильно сделал! А то бы коли подождал, когда ты вырастешь, так у него бы от огорчения лопнули почки!
Все вокруг громко захохотали от такого нежданного конца политической дискуссии. И только товарищ санитар взял вещмешок и вышел. Злоба кипела в нем и переполняла.
— Необразованное дурачье, ага, почки лопнут у них от огорчения. Таким что прямая кишка, что пищевод — все едино. Вот ведь как бестолков и темен наш народ! И кто же его просветит?
Санитар был человеком городским. Работать начинал у отца в лавке, потом ушел добровольцем на войну с немцами. Но долго на передовой не задержался. Имел образования пару классов и ловкие руки и был командирован в школу санитаров в Риге. Там он узнал, сколько у человека в теле костей и где какая находится, что такое головной мозг и что такое спинной, легкие, сердце, кровообращение, диафрагма, печень, почки, кишечник и половые железы. Как обрабатывают раны и как завязывают. Как мерить температуру. Как давать порошки и как микстуры. Там же из каких-то тайно «взятых почитать» и тщательно скрываемых, затертых и засаленных брошюрок узнал он про социалистов революционеров и записался к ним. Все без разбора поглощал, глазами и ушами, и врачебную науку, и политическую. После революции в полку его избрали в солдатский комитет. И там он уже перешел к большевикам, потому что большевики хотели закончить войну прямо сейчас. Вернулся к себе домой в Сибирь большевиком, у отца был сам не свой и записался в партизаны, что ехали воевать с Семеновым. Был в партизанском поезде, когда восстали чехословаки, и был ими взят в плен. К нему, как санитару, отнеслись хорошо и предложили присоединиться к тем русским, что были в составе чехословацкого полка, и даже стать начальником батальонной санитарной службы. Отказался, сказал, что вернется домой, пожал руку трем или четырем чехословакам и дал честное слово никогда против них не воевать, еще сказал, что сам найдет дорогу домой и как гражданский человек пошел из Мариинска на юг. Но миновав лишь только лесок за городом, сразу свернул по направлению к шахтам и там пять дней и пять ночей всех агитировал, чтобы каждый, живой или мертвый, брал оружье и шел бить чехословаков. И стал уже не санитаром, а командиром взвода шахтеров, а когда после первых взрывов гранат его взвод разбежался, охваченный отчаянием бродил по лесу и искал тех, кто убежал куда подальше от огня. Нашел наконец в густых кустах двух молодцов из своего взвода, у одного охотничье ружье, у другого револьвер, посмотрел на этих трусов, и прежнее тоскливое отчаяние сменилось в нем мстительным бешенством. Выхватил свой собственный пистолет, прицелился, побагровел и закричал.
Молодцы выскочили из кустов, и один из них кинулся наутек. Но санитар его сумел догнать, пнул от души по заднице, свалил на землю, а потом уже схватил, как шкодника, за ухо и снова поднял на ноги:
— Со мной пойдете или пристрелю обоих!
Санитару было неимоверно стыдно и за свое отчаяние, и за то, что он именно тогда, когда его товарищи сражались и умирали, просто ходил по лесу. Но еще больше стыдился он того, что весь его взвод ушел от него так, как уходит песок сквозь пальцы. И надо было поэтому самого себя убедить, что он шлялся по тайге не бессмысленно, а именно для того, чтобы схватить этих мерзавцев, трусов и пособников контрреволюции. Оба они, пойманные, стали бы свидетельством его и личной храбрости, и презрения к смерти:
— Подонки!
И он повел их, одного на вид двадцатилетнего, чернявого, долговязого, с первым пушком под носом, и второго, чуть-чуть постарше, поплечистее, гладкого и полного, вперед, в сторону тех мест, откуда слышался грохот стрельбы, а в минуты, когда она слегка стихала, доносились протяжные, неясные крики, сливавшееся в одно долгое «а-а-а-а-а». Это было «ура!» чехословаков, которые в это время уже гнали перед собой разбегавшуюся в пене слюны и пота неприятельскую цепь.
Три человека, один обозленный и сосредоточенный, а два других напуганных и растерянных, вышли на опушку леса как раз в момент, когда прямо на них, с другой стороны, выскочил Франта Валноха, сельский паренек из Добрушки[59], солдат-артиллерист и герой мариинского боя.
Старую, тяжелую берданку, свою добычу первого дня восстания, он крепко держал руками так, как привык держать дома вилы, и бежал, бежал вперед, не в силах остановиться. Давно уже никого не было перед ним, он уж замедлял шаги, но все продолжал вскидывать к небу свое молодое, красивое, чистое, бритое лицо и кричать:
— Ур-а-а-а-а-а!
Увидев вдруг прямо перед собой трех человек, обращенных к нему не спинами, а лицами, он не задумываясь, по инерции потянул спусковой крючок винтовки и крикнул еще громче:
— Ур-а-а-а-а-а!
Винтовка, изготовленная для штыковой атаки, к плечу не прижатая, дернулась на вытянутых руках и отбросила Франту в сторону, а сама последовала в другую. Дым вылетел из ствола, а с ним и большая, круглая, свинцовая пуля, и прошелестела в молодой листве низких кустов. Санитар тоже выстрели из пистолета, но промахнулся. Оба его пленника взвыли так, словно обе пули вонзились прямо в их молодые тела, и кинулись бежать. Франта метнулся, схватил винтовку и затих в стороне, сам изумляясь тому, что все еще живой, и совершенно не понимая, кто это мог у него взять и вдруг вырвать из рук винтовку. Его красное лицо стало белым, а нос щипал дым двух выстрелов, винтовочного и пистолетного. Стоял дым белесый между кустами, как сошедший прямо с неба, белое бесформенное облачко без сердцевины и без контуров, и постепенно расползался, и растворился наконец в кустах и в небе. И тут только Франта сообразил, что он давно уже сам по себе, один, несся, ни направо, ни налево не смотрел, и убежал ото всех, и даже не знает теперь, где свои. Стал он слушать, не отзовется ли где-то что-то. Ничего не отзывалось, только впереди зашуршали кусты, и кто-то стал проворно убегать прочь. Франта зарядил винтовку. Но вспомнил, что патронов мало и стрелять, если не видишь цели, нельзя. Так перед боем наставляли офицеры, ставя солдатам задачу добыть патроны и после боя принести их больше, чем брали с собой в бой. Вспомнил об этом Франта и не стал стрелять, и санитар спокойно ускользнул и больше уже не думал о судьбе боя и чем этот бой закончился. Стоял у санитара перед глазами чехословак, который бежал по лесу один, сам по себе, и кричал. Стояло у санитара в ушах «ура!», разлетавшееся по тайге, и не мог он забыть штык в пяти шагах прямо перед собой.
«Так бы и проткнул шинель насквозь от живота к спине!» — подумал санитар, и мороз у него пробежал по коже, сел он с размаху на прошлогоднюю листву и громко сказал:
— Уже бы начал гнить! — И такой его страх смерти охватил, что стала бить дрожь, и выступил обильный пот.
Капли текли по лицу и падали с подбородка в старую листву. А одна задержалась на кончике носа и глупо висела, делая лицо санитара в эту минуту лицом запойного пьянчуги. Санитар не был принципиальным противником выпивки и даже в бой не забыл взять с собой немного духовитого, сельского, домашнего изготовления горячительного, славной сибирской samogonky, в старой, слегка уже ржавой австрийской полевой фляжке. Он вытащил ее из кармана, сделал глоток, вытер пот и почувствовал, что страх уходит, только не унималась дрожь в коленках, ломота в суставах, боль в лодыжках и жар в ботинках.
— Какое свинство все-таки война! — сказал сам себе санитар и показалось ему в этот момент, что в самом деле, лучше, наверное, было бы сдержать то обещание, что вынудили его дать пару дней назад чехословаки. И не только в них самих больше не стрелять, но и вообще ни в кого на свете, вернуться домой, и как отец начать торговать дынями, зерном, кистями, щетками, косами, гвоздями, специями, пенькой, маслом, гильзами и дробью, разбогатеть, жениться, родить много детей, с любовью их воспитывать и до самой смерти рассказывать им о геройских делах своих молодых лет.
Но утром, когда санитар проснулся в стогу старого сена на сухом лугу среди цветущих кустов, вчерашний день вернулся к нему со всей своей ужасной несправедливостью.
«А ведь тот человек и в самом деле мог меня убить! Как он орал! И ничего на свете не боялся. Зверь! И как я так промахнулся, в него не попал? — И горькая, крутая обида охватила санитара из-за того, что Франта Валноха все еще ходит по свету. — А я еще, свинья такая, двух малых детей, как зайцев гнал, прямо ему навстречу!»
Санитар слез со стога и пошел полями и лесами, и где-то далеко, очень далеко от станции в какой-то деревне обменял моток марли на батон хлеба и горку творога, нашел перевозчика, переправился через воду и на другом берегу реки двинулся прямо к позициям енийсейских большевиков, окопавшихся на высоком бугре, что над Мариинском. И снова вступил в армию, надел на рукав повязку с красным крестом, перевязывал раненых и лечил заболевших, и ненавидел чехословаков, и очень любил красочно и долго рассказывать про все те зверства и надругательства, что творили они над еще несовершеннолетними детьми в тайге западнее Мариинска, в день боя с анжерскими и судженскими шахтерами.
Глупые разговоры о почках, которые у кого-то могли от жалости или обиды лопнуть, его, образованного человека, выгнали из избы. Вышел санитар вон, перекинул лямку вещмешка через плечо, и глазам его представился весь конца и края не имеющий горизонт. Близился день летнего солнцестояния, и солнце уходило так недалеко за горизонт, что всю ночь над ним стояла в небе светлая корона подсвеченных снизу облаков. Комары неистово пищали, мелкий дождик делался еще мельче и реже, капли стали такими легкими, что уже не падали, а летали в воздухе и садились на лицо, на брови, на усы. Лицо мало-помалу намокало, как кора лесного дерева, ночной воздух тек в легкие, словно широкий ручей, глаза что-то пытались высмотреть в непроглядной серости ночи, руки сами влезли в рваные карманы, и ноги не хотели стоять на месте.
Санитар не стал им сопротивляться и пошел между домами. Вся деревня спала, и лишь из одной избы несся нетрезвый рев и рулады гармошки:
«Шли бы уже спать», — пробормотал санитар. И тут же вспомнил, что и сам днем чуток принял, и полдня проспал, и именно поэтому сейчас такой бодрый и свежий, и что-то неприятное от этого стало в нем самом подниматься. Санитар быстро поднес ладонь к губам и дыхнул в нос. Запах водки не чувствовался. Горький, влажный и слегка душный выдох молодого тела.
— Да не такой я вам и пьяница… — удовлетворенно подумал санитар, хотя никто с ним в тот момент не спорил, да и до этого никто и никогда на называл пьяницей. — Пойду лучше погуляю за околицей!
Тень длинного забора указывала направление от деревни к лесу и была единственной темной полосой в белесой летней ночи. Следующий уже был лес, в предутренний час не только темный, но и пугающе огромный и полный рогатых чудищ. Небо висело так низко, что казалось, закури кто-нибудь сигарету, дыму некуда будет подниматься. И так было неясно, как будто пряжа висела над головой. Через каждую звездочку две нити прошли крестом. Свисают они до самой земли, и все так спутаны, что выходит из них из всех одна всклоченная грива небесного коня. И такая уж она нечесаная, что санитар и не сморгнул бы, когда бы вместо сырых капель стали с неба падать гниды. Передернул он плечами и пошел туда, куда поманил огонек спички. Вспыхнул во тьме, поиграл и погас.
«Там часовой, пойду туда», — вот ведь убежал от людей, а увидел огонек спички и тут же остро захотелось с кем-то поговорить по душам:
— Здравствуйте!
— Здравствуй, товарищ санитар! Что, хочешь меня сменить?
— Не хочу! Хочу узнать, как дела?
— Да какие могут быть дела? Стреляли раза два и всякий раз с разных сторон. Товарищи бьют по вороньим гнездам или еще куда. Но так каждую ночь. А больше ничего. До чего же медленно идет время, когда стоишь здесь у забора, словно корова на привязи. А у тебя ничего такого с собой нет?
— Ничего такого. Я бы и сам от глоточка не отказался!
— Не помешало бы. Что нашему брату еще остается?
Ночь пахла тайгой, а тайга пахла березовым соком, цветами, прилипчивым ароматом открывшихся почек и опавших чешуек, гнилью прошлогодней листвы, спариванием птиц и росой. Трава была сырой, и ноги вязли в стеблях растений, названия которых не знал и не хотел знать никто. Солдат стоял, время от времени переступая ногами в насквозь мокрых ботинках. Санитар оперся спиной о забор и заговорил о том, что есть такие глупцы на свете, что даже верят, будто от злобы у человека могут лопнуть почки. И стал рассказывать часовому, что это невозможно, и в самых мелких подробностях описывать устройство человеческого тела. Солдат слушал молча, но когда санитар дошел до половых желез, шикнул и процедил:
— Эх, хорошо сейчас было бы с Марфой! Ты с ней не спал ни разу?
— Нет! Ты подожди, пока я доска…
— Да ладно! Только с той Марфой… это… это черт меня возьми… как с жеребицей!
Часовой был из русских мужиков, война его научила выражаться так грубо, как дома не говорил никто, но в этом сравнении той девушки, с которой он пару ночей валялся, с жеребицей, звучала нежность, дыханье его деревенской натуры и самой природы.
— Лишь бы не начала ржать, — сказал санитар и засмеялся.
— А пусть бы и ржала, лишь была сейчас моей. — Солдат оскалился, прикрыл глаза и сладко втянул в себя сырой воздух.
Начинался рассвет, все вокруг заполнявший кладбищенским полусветом, черная линия забора стала выступать из него и был уж виден ряд кольев, поставленных один к одному, а между ними хлипкая, ветром насквозь продутая городьба.
— Господи, ну и погодка, — сказал часовой и зевнул так, что подбородок у него проехался по верхней пуговице гимнастерки, торчавшей из воротника шинели. — Как собака на ветер станешь лаять…
Между тем невдалеке возникли две приближающиеся тени. Были они без винтовок и тащились в сторону санитара и часового, казалось, самым медленным шагом.
— Дмитренко, — сказал тот из двух, кто был командиром, когда оба наконец совсем приблизились, — передай ему винтовку и иди домой!
Новый часовой был венгром, и санитар, который с первым не наговорился, совсем расстроился, поняв, что с новым он уже тем более не поговорит. Санитар развернулся и хотел, раз так, с двумя другими русскими идти в деревню, когда сзади в гуще листвы раздались винтовочные залпы.
Всем четверым от внезапного испуга показалось, что пули просвистели прямо над их головами. А санитару и вовсе почудилось, будто по забору что-то чиркнуло, и щепка отскочила прямо ему в лицо. Он упал на землю и накрыл голову руками тем механическим движением, что свойственно всем людям, которых жизни учил фронт и долгое пребывание под частым неприятельским огнем. Остальные лишь пригнулись.
— Нет, — первым пришел в себя венгр. — Там!.. Nem!..[60] Там! — Он тыкал пальцем туда и сюда, пытаясь объяснить русским, что пули здесь не летают. Все выпрямились, а санитар, дружески улыбаясь, похлопал венгра по плечу и сказал: — Молодец… Орел!
А потом все стали усиленно прислушиваться, пытаясь понять, что эта пальба означает? Недалеко, и совсем не с той стороны, где была линия фронта, а с другой, совсем рядом, там как раз, где всходило солнце, шел бой. Звук его не останавливался и не ослабевал, скорее делался сильнее и громче, поднимался до небес, лишь на мгновения прерываемый беспорядочными и необъяснимыми паузами, такими характерными для боя любой пехоты.
— Чехословаки, — сказал венгр и винтовка в его руке, словно указывая что-то, качнулась вперед и выпрямилась.
— Идем там, — теперь уже рукой он показал туда, откуда слышалась пальба, и посмотрел на русских решительно и строго. В этот момент он имел вид человека, который призван тут командовать, и лишь по недосмотру вдруг оказался всего лишь часовым у изгороди.
— Да подожди ты идти! Сегодня еще успеешь находиться! — сказал солдат, что еще минуту назад так мечтал о Марфе.
— Да, сегодня! — кивнул венгр, который из всей его речи уловил лишь это одно слово.
А в деревне вовсю трубили горны, командиры взводов и их помощники собирали людей по избам, сгоняли с полатей и печей, ругались, считали по головам, сверяли со списками, и не сходилось. Опять бегали, снова считали, сверяли со списками, ругались, взбешенный комиссар второго взвода вскинул винтовку и выстрелил в товарища, который убегал за угол дома. Товарищ взвыл, схватился за живот, упал на землю, стал бить себя руками и отчаянно кричать. Он звал маму. Командира трясло от злобы, он вызвал санитаров и приказал унести раненого в избу. Когда его внесли в дом, раненный уже был без сознания.
Но отсутствовал не один несчастный, умирающий в избе. В каждом взводе, а было их выстроено один возле другого три, были те, кто после объявления тревоги скрылись за домами. Только у интернационалистов — немцев, венгров, румын и хорватов — наличный состав и списки сходились полностью. И даже два чеха, которые здесь также были и которые по вине своих братьев из Мариинска сносили немало несправедливых упреков, стояли в строю. В шеренге по двое, безмолвные и хмурые. Но им и в голову бы не пришло сделать что-то иное.
Прискакал верховой, и тут же за ним другой. Оба привезли приказы, и оба с одного фронта. Отдали их захваченные врасплох командиры-комиссары, у которых уже не было времени с кем-нибудь начинать совещаться. Комиссар, командир резерва, выругался, стукнул нагайкой по столу и стал расспрашивать и того, и другого верхового, что там у них случилось.
— Охватная группа зашла с тыла, стремительно наступает, что встретит, то сносит. Все скорее на фронт!
— Чехословаки зашли нам в тыл. Напали на позиции резервов, когда все спали. Срочно шлите подмогу!
Комиссар выбежал из избы, но едва лишь оказался за воротами, услышал внезапный грохот с западной стороны, там, где еще недавно был единственный, старый фронт — на реке Кие. И сразу ему стало ясно: наступать начали сразу с двух сторон! И на каждую сторону нужно посылать всех, кто только есть, чтобы удержаться. Как быть?
— Половина личного состава на восток, половина личного состава на запад, — сказал он тогда командирам своих взводов. — Этого верхового передаю вам для связи, этого вам. Сколько всего людей? Все уже построены?
Узнав о дезертирах, пришел в негодование.
— Почему не расстреляли?
— Одного увидели, схватили и расстреляли на месте. Остальные смогли уйти скрытно.
— Скрытно! Все будут схвачены и поставлены перед революционным судом своих товарищей! И вы все тоже! Как вы с этими людьми работали целых четырнадцать дней, чем занимались, если они у вас побежали, едва услышали первые выстрелы? После боя соберем общее пленарное собрание бойцов и разберемся со всем эти! А сейчас вперед, товарищи!
Взводы переделили. Из взвода интернационалистов передали в русские взводы по отделению — в каждый по два десятка человек.
— Мы тут как соль! Все нами надо посолить. А не посолишь, останется, как есть, несоленое!
В бой пошли сразу. На востоке, едва выйдя за лесок, люди увидели перед собой не очень густую цепь и по ее сторонам, чуть поодаль, еще две. Все три двигались быстро, короткими перебежками, после которых снова залегали в траву. При этом много не стреляли, стреляли в основном красные, которых пока что здесь было столько же числом, сколько и чехословаков. Только красные, в отличие от них, патронов не жалели, и стволы некоторых винтовок уж раскалились.
Санитару почти сразу пришлось перевязывать солдата, которого ранили, едва лишь он выскочил на свободное пространство. Раненый зло ругался. Подбородок у него упал на грудь, и в него впилась пуговка гимнастерки. Солдат громко стонал, стонал не останавливаясь, и стоны потому сливались в один долгий ной, словно кто-то здесь мучал свинью.
Санитар узнал солдата, скучавшего сегодня рано утром на посту за околицей у забора.
— Вот видишь, ты уже отвоевал, теперь просто немного тут спокойно полежишь. Судьбу не угадаешь…
— Вы тут меня где-нибудь бросите, а они меня добьют, — вскрикнул солдат и сплел в воздухе пальцы рук. Отчаянно и бессильно.
— С чего это? Отбросим их сейчас, и не сомневайся, как выгнали тогда, когда они первый раз полезли через реку, ты только вспомни, ты успокойся и ничего не бойся, — подбадривал санитар раненого и заодно себя самого.
Это он припоминал первую неудачную попытку чехословаков переправиться через реку и ударить неожиданно в бок неприятеля, которая тогда впервые заставила красных построиться и вести настоящий бой.
Но не многому научила. Не одолела тогдашний глупый индивидуализм комиссаров, каждый из которых сам решал, что правильно, а что нет, и никому не хотел подчиняться. Один тогда повел своих восемьдесят штыков к месту, где как раз шел бой с охватной группой чехословаков, остановился, что-то решил сам для себя и объявил: «Товарищи, здесь и так людей достаточно, мы будем нужнее на другой стороне», — и всех увел к мосту. И никто не сделал выводов из того, что в том бою таяли ряды бойцов, как снег весной, что утекло в леса солдат в десять раз больше, чем пало от неприятельских пуль.
Зато те красные, что остались, потом целым днями рассказывали друг другу, как надавали чехословакам, как от выстрелов, словно груши с дерева, падали те из лодок в воду, и как еще целый день плыли вниз по реке трупы. Эта героическая легенда росла и ширилась, все новые и новые подробности ее дополняли и украшали, и срослась она с этой молодой армией, стала плотью ее и кровью, частью ее истории, и что бы кто ни говорил, и как бы что ни судил, ее первой героической и славной победой. Конечно, если бы услышали эти рассказы в своих теплушках чехословаки, то от души бы посмеялись. Но с этой стороны реки никто и не думал смеяться, потому что там и тогда это была правда наиправдейшая, а такая правда нужна. И сегодня она служила свою службу и поддерживала в головах захваченных врасплох людей огонек надежды на победу и веру в страхом охваченных душах, что все пойдет как надо и закончится хорошо. Не было бы этой правды, при первом же выстреле чехословаков все до единого убежали бы в лес.
А сейчас с поля боя уходили лишь единицы. Санитар, который в первом мариинском сражении успел убежать дважды, спокойно делал свою работу, и даже мысль ему не приходила в голову улепетнуть. А комиссары, хотя и думали каждый, как бы из всего этого выпутаться, своими отрядами командовали четко, один другому не мешал, и всячески старались дать бою выгодный для своих сил и оружия оборот.
Но пасть чехословацкого волка сжималась все сильнее и сильнее. В охватной группе были потери, но она держалась хорошо, не распадалась, разбирала по ходу движения железнодорожный путь и шла вперед. А от моста ей шли навстречу. И пушки из города стреляли из-за спины наступающих по целям, которые еще вчера наметили Гайда, Кадлец и командир артиллеристов. Но это не значило вовсе, что и само сражение шло по заранее намеченному чехословаками плану, развивалось оно, как и всякое иное, по своим собственным, не объяснимым логикой, законам, гремело уже несколько часов, и никто еще пока не мог сказать, куда точно идет и чем в конце концов закончится.
Решающим, вполне возможно, стало то, что все чехословаки перед боем были очень хорошо проинструктированы, что, кто и когда должен делать. А у большевиков даже комиссары не успели договориться. У наступающих даже самый последний солдат знал, что ему надо делать для успеха дела. И каждый выполнял свою задачу и как мог старался не подвести. Потому что в каждом была и жажда боя, и злость, и это оказалось сильнее страха смерти, и никто никого не подвел, даже тогда, когда кто-то энергичный и инициативный у большевиков сумел привести неведомо откуда никем нежданный резерв красногвардейцев, и он ударил в тыл чехословацкой охватной группы.
В какой-то момент боя каждая из сторон имела по одной группе бойцов между двумя неприятельскими, и еще по одной — с надежным тылом. И тогда свои же стреляли в своих, а чехословацкая артиллерия в какой-то момент даже выгнала чехословацкую охватную группу с добытого только что в храбром броске рубежа.
На станции ничего не могли понять и переживали за охватную группу — стрельба не прекращалась и, даже глядя в самый лучший бинокль, никто не мог разглядеть, что же происходит в тайге, в полях, в рощах, между избами и городьбой сразу на всем большевистском фронте.
Но из всей этой сумятицы, что творилась на левом берегу Кии, из стрельбы, которая велась то с одной стороны, то с другой, из мешанины команд на чешском, словенском, русском, немецком и венгерском, из смеси ругательств и проклятий всех народов центральной Европы и необъятной русской земли осталось к вечеру определенным и неотвратимым одно единственное слово — победа. Победа чехословаков.
Последними пали окопы над рекой. Их левое крыло оборонял взвод интернационалистов. Стояли они, как столп всей обороны, и стойкостью должны были укреплять дух еще неопытных и необстрелянных русских. Поэтому брали это крыло ударами сразу с нескольких сторон, и фронтальным, и справа, и наконец уже от железной дороги начали бить, когда все остальные большевистские позиции, так долго возводившиеся и державшие оборону, были уже захвачены чехословаками, а оборонявшие их люди либо взяты в плен, либо бежали в беспорядке в болото и тайгу. И вот тогда, когда не оставалось ничего, за что можно было схватиться, и оставалось только то, что можно было бросить, сломался и столп советских войск. Кто-то держался до конца, стрелял, отбивался штыком, и был убит гранатами и выстрелами едва ли не в упор. Но большинство выбрали жизнь, прислушались к голосу разума, а не сердца и бежали в сторону сибирских перелесков прежде, чем отряды разгоряченных и полных решимости закончить уже дело чехословаков приблизились на расстояние броска гранты. В лесу было после грохота фронта пугающе тихо. Иногда лишь просвистит пуля, всколыхнув листву, или захрустит под ногами сухая ветка. Да не перестает кричать птица, что в десятый уже раз пытается сесть на свои крапчатые яйца и в десятый раз, вспугнутая залетающими сюда с поля боя пулями и быстрыми шагами пробегающих время от времени между деревьями людей, садится на ветку, трепещут крылья, и вылетает из птичьего горла отчаянный крик матери, которую все время кто-то принуждает оставлять свой плод.
Немцы и венгры убегали часа два. Им еще стреляли вслед, но редко, и звуки выстрелов, чем глубже в лес, тем становились тише и напоминали раскаты уходящей грозы, один от другого отделяемые все большими и большими периодами тишины. Тут, в лесной глуши, люди падали на землю, бросали в траву винтовки, патроны, гранаты и вещмешки, утирали горячий пот, ругались и спрашивали друг друга, что дальше?
Один человек начал молиться.
— Да не поможет это, что за глупости, — сказал ему второй, и человек умолк. И оба посмотрели друг на друга. И оба в это мгновение ясно осознали, что им, и в самом деле, ничего не поможет теперь, и Бог их оставил, и люди, чужие им люди в чужой им земле, одни они теперь одинешеньки. Впереди лес, болота, комары. Позади неприятель, винтовки, штыки, плен и смерть. В такие минуты в человеке просыпаются первобытные инстинкты, инстинкты зверолова, бродяги, убийцы и грабителя, все то, что подавляется тысячелетиями жизни в тепле под крышей, и сном на перине под одеялом, покрывалом или тулупом, употреблением в пищу вареных овощей и мяса, и воспитанием с младых ногтей, и метафизикой всех верований.
— Also weiter[61] — сказал немец, не большой, не маленький, белобрысый и грязный. — Только так выживем. Нужно найти еду, — и встали, и собрались, и пошли искать какое-нибудь человеческое жилье.
Под вечер чехословаки охватной группы соединились на насыпи, с теми, что должны были оставаться в Мариинске и оставались в нем. Командиры посмотрели друг на друга вопросительно.
— Что тут у вас было? — спросил командир охватной группы, а теперь уж и всего войска. — То, что вы и думали будет, или как?
Радола Гайда имел в виду план, детальный план, который в штабе родила голова Кадлеца и головы других его командиров, план, который потом уже лично Кадлец проработал и отполировал вплоть до самых мелких его крупинок, как план показательного полкового выступления перед инспектирующим полк генералом. Одна только беда, план предполагал, что большевики не изменились, остались ровно теми же, что пришли первого июня с шахтерами анжерских и судженских угольных копей. А они уже были иными, уже какой-никакой, но армией, могли уж не только наступать цепью, но и залечь, и выдержать три часа непрерывного неприятельского обстрела, умели и планомерного отходить, чтоб остановиться в удобном месте и снова пойти в атаку, умели внезапно дать дружно залп и снова дисциплинированно ждать, когда им комиссар скомандует: «Рота, пли!» Все это оказалось новостью. Но главное, появилась в них еще неясная, но вера в то, что час наступит, очень даже может быть, когда уже победят не чехословаки, а они, красные. И веру эту рождало воспоминание о первой, неудавшейся чехословацкой переправе.
Но сегодня напор неприятеля оказался сильнее, и напряжение всего боя, и каждой отдельной неожиданной-негаданной схватки, и после полудня первые группы побежали прочь, в леса.
Вослед им много не стреляли. Приказ «беречь патроны» был сильнее желания прикончить несчастного, что, пригнувшись, дул через поле, даже и не представляя себе, какой соблазнительной мишенью представляется его согнутая спина. Чехословаки собирали винтовки и патроны. Обыскивали мертвых и строили пленных. А еще обнимались и наперебой рассказывали друг другу подробности сегодняшнего боя. Спорили о том, что и на каком фланге было, и как шли дела в центре. Вытаскивали пулеметы из okopů над рекой, считали трофеи, живых и мертвых, и где-то уже слышалась веселая песня.
Стража была расставлена вокруг всего большого поля боя. Русские верховые, конные части противобольшевистских добровольческих формирований разъезжали по дорогам округи и возвращались, ведя за собой десятки утомленных и измученных людей. У всех требовали указать «комиссаров», чтобы расстрелять. А их там не было вовсе — либо убиты, либо улизнули. Только командиры маленьких отделений и взводов, они стояли бледные и готовые к смерти, если вдруг какой-нибудь испуганный верховыми человек указывал на одного из них как на комиссара. Били их нагайками, по головам, плечам, рукам, отчего плакали они как дети. Чехословаки ругались, пытаясь унять раж верховых, и одного едва не стащили с коня. С неохотой они наконец засунули нагайки за пояса, и после этого впервые через зубы воина освобожденной страны выскочило слово, которое стало потом в их рядах привычным — «Češskaja svóloč — чешская сволочь»! Кавалеристы были оскорблены до глубины души, что кто-то чужой, кто еще месяц назад и права слова тут не имел, вдруг захотел отобрать их нерушимое право, святое право, переданное от отца к сыну, — бить своего же человека и обязательно до крови.
Но в тот день это казалось мелочью, и никто не обращал на нее никакого внимания. И только из того уголка леса, что не могли прочесать ни конные, ни пешие, поскольку на его границе раскинулось топкое болото, смотрели на все происходящее глаза солдата красных, который не смог уйти дальше — от страха ноги отказывались ему служить. У него было черное, запачканное лицо, одежда покрыта болотной грязью и мокрой насквозь, и каким он чудом топь прошел и оказался на твердой земле, солдат и сам не понимал. Повязка с красным крестом на его рукаве скрутилась в каральку. Это был санитар, свидетель и участник всех здешних боев. Бросил он свое дело и бежал с поля боя только под самый уже вечер. Горечь поражения еще сводила ему челюсти, била мелкой дрожью, но глаза не смотрели на все с тем отчаянием, с каким смотрели час тому назад, когда он только-только сюда приполз. Глаза уже глядели вдаль, пытались разглядеть ту щелочку, в которую можно было бы скользнуть и уйти прочь от чехословаков. И пока человек лежал, а глаза его обегали окрест, объявилась в пространстве его обзора группа пленных, его красных товарищей, как он в душе их с гордостью называл. Было их человек двадцать. Вел их конный, и по тому, какое под ним было седло, и как он на нем держался, и какое имел оружие, сомнений не было, он русский. А вот сзади группы утомленно шлепали два пеших с винтовками в руках. И на русских они не походили, чехословаки — сразу определил санитар.
Внезапно русский всадник остановился и крикнул что-то пленным. Вся группа задергалась, кто-то упал ничком, словно перед Господом, кто-то стал на колени и поднял руки, а двое принялись петь революционную похоронную песню:
— Vy žertvoju pali v borbě rokovoj.
Всадник выхватил шашку. Сверкнула она в воздухе дугой, словно раскаленный белый уголь. Но не успела упасть на головы ни тех, кто покорился, ни тех, кто не покорился. Чехословаки стали кричать и жестикулировать, один вскинул винтовку и прицелился в конного, тот снова взмахнул клинком над головой, но после этого опустил его не на головы, а всунул в ножны. И процессия снова потащилась прочь. Сзади чехословаки, перед ними пленные, а впереди русский конный. И через минуту-другую скрылась в низких зарослях.
Санитар стер комаров с лица, покрутил головой, вытащил фляжку и глотнул самогонки, перевернулся на другой бок, и снова дела бурного, только что прожитого дня поплыли у него перед глазами. Глупая болтовня в избе, бестолковый разговор с солдатом на посту, неспособный к разговору венгр, нападение, бой, перевязка раненых и погрузка их на возы, долгий путь в объезд позиций, новые ранения и новые перевязки, напористость чехословаков и отчаянная стойкость интернационалистов, и под конец уже растерянность комиссаров и паника красных частей. А потом снова вспоминалось санитару, как до этого сопротивлялись, как крепко стояли, и какими казались несокрушимыми. Грохот пушек, винтовочная пальба, стрекот пулеметов все еще звучали в ушах санитара.
И вдруг новый звук стал перекрывать прежние в напряженно вслушивающемся ухе, ритмичный, настойчивый и долгий. Это кузнечик высунулся из своей норки[62] и запел. И звук его песни, неизвестно от чего, сделал внезапно санитара счастливым. И морок дня стал в его голове таять, как тают на горячем пару пчелиные соты. Пушки, винтовки, пулеметы, чехословаки, пленные, которых ведут то ли в лагерь, то ли сразу на кладбище, раненые и мертвые, разбросанная амуниция и окровавленные бинты — все это стало гаснуть на киноэкране его воображения. Кузнечик, полянка, пасека, голубятня, дом, уютная коморка, сон… Кузнечик все не унимался, но санитар уже спал как сурок.
И опустилась на все ночь — на его голову, на стволы деревьев, на травы и цветы, на гнезда птиц и норы зверей. Глаза мертвых, что спали на поле боя, были отверсты и пусты. Глаза того единственного живого, что спал среди них на том же поле боя, были закрыты, и в глубоких глазницах усталого лица казались парой орешков в твердых скорлупках. Покоились там без мысли, без забот, и без движения.
8
Ночь на удивление была без стрельбы, хозяевами ее были совы и еще зайцы, которые после полуночи целыми семействами выходят на луга пастись. А в теплушках хозяйничал дух праздника и разговоры, радость переполняла людей, как пух подушку, и лезла из всех так обильно, что одних только ртов не было достаточно, чтобы всю ее выпустить. Многие спали, но не меньше было и тех, кто готов был говорить или же слушать всю ночь, и к утру, как и бывает в таких случаях, пришло уже время споров, и не в одном вагоне жарко выясняли, что же на самом деле было у пулеметчиков и кто первый смог через покатое поле добежать до деревни. Мертвые были сложены один к одному, но было их удивительно мало и лежали они далеко. А радость от удачи и гордость за сделанное в бою дело были такими огромными, что и то, и другое никак не могла уменьшить, тем более убить, небольшая группа безмолвных тел, опавших животов и неестественно раскоряченных ног.
Broněvik стоял на путях, у самой восточной границы поля вчерашнего боя, рядом с тем местом, куда накануне был передвинут предмостный оборонный пост. Впереди была платформа с пушкой, вправо и влево смотрели несколько пулеметов, а за ними расположилась команда бронепоезда. Здесь пахло потом и маслом, которым смазывали пулеметы, и жаркая, как мякоть коровьей жвачки, духота владела всем, отчего людям хотелось только одного — скорее поехать.
Светать начало сразу после полуночи, журавли и журавлихи, тетерева и тетерки, черные дятлы и пестрые, голуби, сороки и дикие гуси разом объявились над тайгой — кто-то проснувшись, а кто-то, наоборот, ища покоя перед сном после ночных любовных игр, трава была выше, чем вчера, небо над головой ясное, облака на нем белые, небольшие и невинные, и только вдалеке, на востоке, за лесом виднелась грязновато-серая муть над верхушками осин, березок, елей, кедров и лиственниц мариинской тайги.
Никто не сомневался, что это дым локомотива, а локомотив в такое время не возит пассажиров или грузы. А что иного он может тогда везти, кроме солдат, красных солдат навстречу красно-белым?[63] Что может за собой тянуть, кроме бронепоезда или вагонов для перевозки скота, набитых людьми. Там, далеко на востоке, железная дорога пересекает реку Енисей. И стоит у этого пересечения город Красноярск — центр здешнего края и место, где сидят властвующие над этим краем большевики. Оттуда приезжали поезда с делегациями и поезда с подкреплениями для красного фронта, оттуда должна прийти и новая атака. Оттуда накануне вернулся и брат Войтишек, бледный, истерзанный и грязный, на пять лет разом постаревший, один из тех, кого перед выступлением в Мариинске посылали для связи и разведки. Человек среднего роста, с неверной походкой, с сухим шишковатым лицом, щербатым ртом и голубыми, по-детски невинными глазами. Взрослый с речами ребенка и ребенок с повадками взрослого. Вернулся и рассказал, что другого чехословака, невысокого офицера, с округлым смуглым лицом, черными глазами и густыми черными же волосами, с плечами, всегда гордо расправленными, и чеканным и для его роста очень широким шагом, схватили сразу после первых известий о чехословацком выступлении, и замучили[64]. Эту историю, увы, правдивую, передавали от взвода взводу, от человека к человеку, и к радости от недавней победы и жажде будущих боев, начал примешиваться смак крови, тяга, подобная той, что движет плотоядным зверем и хищной птицей.
Грязновато-серая муть над лесом обещала, что кровь скоро потечет. Может быть, и наша, но их уж точно!
Бронепоезд медленно едет по рельсам. Команда его — вся внимание, не отрываясь смотрит по сторонам, где и что? Никто не думает и не говорит о том, что справа или слева может готовиться что-то недоброе. И кто-то после вчерашнего боя отважится взять винтовку и обстрелять поезд. Но кто никогда не спит? Бог и люди, они спят время от времени. А черт никогда — и незачем его испытывать!
Бронепоезд встал. Впереди длинный участок, на котором разобраны рельсы и сброшены под откос. Командир подразделения саперов, недавно сформированного, потому что возникла острая нужда, спрыгивает на землю и ведет за собой своих людей. Поднимают рельсы, ставят на место и прибивают костылями. Пехота между тем залегла вокруг, чтобы никто не мог саперам помешать работать. Но очевидно, никто и не посмеет, люди лежат в траве, обрывают крупные цветы kolby[65], дикого чеснока, болтают о том о сем, и как вчера все было, и как долго вчера тот или другой не видел никакой еды.
Высокий офицер с густо-коричневой бородкой и стэком в руке прохаживается вдоль насыпи, направо и налево он послал по пяти разведчиков, чтобы не было никаких неожиданностей, но ему и так очевидно, неожиданностей быть не может, поэтому доклады двух унтеров он ожидает без особого интереса.
Унтеры, каждый со своими четырьмя разведчиками, идут, петляя в траве, высокой, выше колена, молча. И солдатам приказано молчать, потому что если отправлен в разведку, то должен выкинуть из головы всякую мысль о том, что ничего не может случиться. Вместо этого должен думать, что здесь, возможно, прячется наблюдатель, который считает людей по головам, или, хуже того, прячется кто-то с пулеметом, и пулемет этот может внезапно застрекотать и скосит одной пулеметной лентой всех, кто сейчас стоит на насыпи и забивает костыли в шпалы. Идет война и забирает свое, и лишнего не надо. Но пока тут я, унтер Антонин Тешина, веду разведку на этой стороне насыпи, ни у кого из наших и волос с головы не упадет. Зато любой, кто против нас что-то задумал, будет заколот штыком тут же на месте.
У солдат же таких обязанностей и забот не было, они курили, чесались, и очень быстро молчание им наскучило.
— Вот так трава тут, — сказал наконец один, и вспомнились ему его бедные, жалкие луга под шумавской[66] деревенькой. И то, сколько он над этим сухостоем гнул спину, и как мало получал сена, и какая под косой была трава, редкая, жесткая, низкая, что твоя щетина у свиньи: — И всегда все хорошо растет там, где никому этого не надо!
— Да брось, Вашек[67], крестьянин ты наш, завтра задрыгаешь ножками, и будет тебе все равно, — сказал Пепик[68] Мартин, стягивая с круглой, обритой наголо, загорелой головы фуражку.
— Чего это я стану дрыгать, я как раз вернусь домой и пойду передавать привет от тебя твоей матери. Скажу, что ты пал за свободу, лежишь теперь в Сибири, и не можешь домой вернуться, и шлешь ей последнее прости!
И все засмеялись, даже унтер, и принялись наперебой рассказывать кто и что стал бы говорить родным того или этого брата-добровольца, если бы пришлось передавать последний привет. Так обошли всю округу, тут пролезли через кусты, здесь нашли засеянное поле, прошли краем тайги и вернулись к дороге.
Саперы заканчивали ремонт, все стали занимать свои места и снова поехали вперед.
На востоке лежали станции: Суслово, Тяжин, Боготол, Критово. Водонапорные башни на них стояли разбитые, паровозы сломанные, мосты через речки взорванные, рельсы на многих участках были сняты и сброшены под насыпь. Работы оказалось много. В одном месте чуть не догнали последний отходящий состав большевиков, увидели и дали по нему залп из пушки. Вся округа тогда вздрогнула от горизонта к горизонту, воздух задрожал, и небо над головой зазвенело, как синее оконное стекло, что вот-вот вылетит из рамы и упадет всем на головы дождем осколков. На станциях к бронепоезду выходили мужики, неказистые, деревенские, и с ними солдатки, и все кланялись, и от души благодарили за избавление от злодеев, и приносили хлеб и масло, сыр и мясо. Дым от советского состава все курился на востоке, чехословаки восстанавливали путь, приводили его в порядок и по цепочке передавали ведра с водой, чтобы напоить свой паровоз.
И все были молодыми и добрыми, а кто никак не мог сойти за молодого, был мудрым и добрым. И мужикам обещали все. Все будет теперь — соль и сукно, сахар и железо для полевых орудий. Что снова смогут в города везти груды масла, дынь[69], картошки и мешки зерна. И будет порядок, и никто никого не посмеет обижать. Никто в это все тогда особенно не верил, не верил, что это конец всех бед и несчастий, несправедливости и несвободы, кроме маленькой группы солдат, вырвавшихся из Мариинска после долгих недель полной неопределенности, тягомотной службы и нескольких дней боев. Только они были убеждены тогда, что люди в сущности своей добры как ангелы.
А люди были такие, какие они есть и будут всегда. Просто в начале долгой, полной злоключений и приключений дороги так бывает, что первые и самые неожиданные из них наполняют сердца необыкновенным волнением и счастливым ожиданием. И от полноты таких прекрасных чувств вытащил ефрейтор Прохазка из кармана свой последний кусок мыла и отдал его, просто так, без всякой корысти, какой-то старой заплаканной и безутешной бабе. И все посмотрели на Прохазку с удивлением, и всем его поступок понравился и оказался по душе, и все ему позавидовали.
Мужики, успевшие хлебнуть большевистского регулирования торговлей, уже долетела тогда до них эта ласточка городской беды, беспокоились, что опять новая власть и новые хозяева, от которой Петрушки с Ваньками из Советов бегут в лес. Петрушек с Ваньками, выросших у них на глазах, мужики не уважали, но что это такое — чехословаки, новое, неслыханное, от чего те бежали, мужики не понимали. И был в этом непонимании дух чего-то нехорошего, неправильного, страха, каким веет от старых книг или икон в церкви. Мужики беспокоились и прятали свое беспокойство за внешней детской наивностью. Вашек из Шумавы успел подумать, что есть в них, конечно, деревенская хитрость и изворотливость, та самая, что он знал в себе самом, встречал у соседей, немецких крестьян на Шумаве, и у польских в Галиции, и у русских на Волге, и у сартов в Средней Азии. Но увидев столько слез вокруг, отбросил Вашек все сомнения, заплакал сам, обнял какого-то бородатого мужика, расцеловался с ним и пообещал:
— Не бойся, мы вас уж никогда не бросим!
— Не бросайте нас, бедняков убогих, — охнул в ответ мужик и так зарыдал, словно его прямо сейчас оставили жена и все пятеро совместно прижитых детей.
Капитан, командир роты, был тоже человеком мягким и простым. После того, как он принял пятую депутацию и в пятый раз услышал, что Господь ему воздаст за то, что сделал он для русских людей, и он слегка расчувствовался. Но тут же вспомнил, что его первая задача поддерживать боевой дух, капитан поморщил нос, вскинул подбородок, слезы стекли у него под нос, после чего он высморкался и сказал взводному первого взвода:
— А ну, чтобы у меня тут на станции все на слезы не изошлись! Кто много плачет, тот плохо целится. Не видит мушку. Иди да объясни братьям…
Братьев очень развеселили слова ротного командира. В каждом взводе начались споры, кто больше слез успел пролить и теперь хуже всех видит мушку. Но слезы лить все перестали и к проявлениям мужицких чувств стали относится с легкой иронией.
В Боготоле наша пушка накрыла нашу же группу разведчиков, и двум разведчикам, холерику-портному и рыжему унтеру, шрапнель подрала спины. По этому поводу пехота вспомнила о своей чести и стала выговаривать артиллеристам, а артиллеристы в свою очередь пехоте, но, когда тронулись дальше, все тут же забылось.
Бронепоезд ехал медленно, солдаты из бойниц смотрели на округу и изумлялись сибирской весне. Весне такой, какую никогда не видел их глаз европейцев, весне огромных цветов, высоких тонких трав, весне цветущей смородины, малины, черемухи, весне мерцающих в ночи сквозь лесные стволы ям углежогов, полосатых белок, прыгающих по деревьям, весне бревенчатых деревень и ветряных мельниц, весне коров у заборов, оглашающих все звоном колокольчиков, весне овец и собак, коней, топчущих траву, и поросят, которых носят ноги туда, куда повернут пятачек.
Люди, что несли службу у бойниц, время от времени брали на мушку ствол какого-нибудь дерева, медленно опускающееся крыло мельницы, коровью голову или конское брюхо. Но не стреляли, только примеривались, как это прицеливаться на ходу поезда. Получалось плохо. А вот унтер взял на мушку человека, который с вещмешком на спине шел по краю близкого леса. Человек, который шел по краю леса и смотрел на чехословацкий бронепоезд, почувствовал, что одна из винтовок в этом поезде выбрала его, скакнул вперед, как заяц, и упал в траву, словно сраженный божьей дланью. Унтер убрал палец с курка, и такая от этого его взяла вдруг обида и такое охватило огорчение — и что же он тому человеку не прострелил шинельку? И сам себе поразился унтер. Даже в бою, когда он бил людей, не было в нем злобы, и даже вчера, когда бросал в так близко от него оказавшихся двух красных русскую жестяную[70] гранату, не было у него мысли, что он хочет убить именно этих двух. И если бы был способен унтер разобраться в той сложной смеси чувств, что в ту секунду его обуревали — страх, надежда, воля к победе, ненависть к большевикам и убежденность в том, что дело наше святое и справедливое, он увидел бы в остатке только жалость к этим двум, сожаление, что им не повезло попасться под руку как раз сейчас такому чудо-герою, каким он сам был в то мгновение. Выскочили бы на кого-нибудь другого и остались бы живы. А теперь помрут из-за своей же глупости, той, что подтолкнула именно с ним связаться, ну, или же из-за самонадеянности, придавшей веру в то, что это не он их, а они его отправят на тот свет. Никто его еще на поле боя не одолел и никогда не одолеет. А вот они, бедняги, теперь будут тут лежать в лесу, вода им станет течь в разорванные животы, потому что некому будет их положить в гробы, и глина заползет в рот и между зубов, потом что некому будет набросить им на лицо обрывок мешковины.
Именно это было в его голове вчера, смесь жалости и сожаления, а сегодня поднималось уже совсем другое. В теле унтера, в том сосуде, в котором жило его сознание, в сосуде с печалью, радостью, со злобой и жалостью, с готовностью сражаться и с предчувствием смерти, в нем, помимо его воли, сбраживалась из всего этого пена ненависти, чистой и концентрированной, подобной яду, что сама того не ведая, вырабатывает змея из мяса и костей, перьев и меха, желез и жил, крови и кишок всех той живности, что она проглотила, чтобы самой жить. Много раз стрелял доблестный унтер по людям в окрестностях города Мариинска, что уже был далеко от него на западе, как и все его прошлое. Много он видел дорог, речных бродов, долго преследовал большевиков, бдел, не спал, лежал согнувшись, полз и вскакивал, чтобы бежать в атаку, стрелял, бросал гранаты и бросался со штыком наперевес, и все это, каждое движение и действие прибавляло свою каплю в общий экстракт и концентрат, что теперь нестерпимо жег все его нутро — выстрелить и убить!
Самому убить человека! Не потому, что выбора никакого, не потому, что этот человек стоит на дороге или мешает, а просто чтоб повеселиться, да порадоваться остроте глаза и верности руки.
— Чего это меня взяло такое? — сам себя спросил унтер и плюнул с отвращением под ноги.
— Ты тут не плюй! Сейчас начнем все тут плеваться в broněvíku, и будет вместо него не поезд, а помойка! — раздалось рядом, и кто-то с отвращением растер сапогом слюну на полу.
Унтер побагровел, он хотел устыдиться, хотел разозлиться, но только ни на какое иное чувство не был способен сейчас, кроме одного — жалости. Жалко ему было, что тот человек у кромки леса остался жив. Передернул унтер плечами, чтобы сбросить с себя наваждение. И все равно подумал: «А у того слюна была бы красная!»
9
Давно уже уехал и далеко был бронепоезд от того места, где мариинский санитар, что в очередной раз искал дорогу к каким-нибудь большевикам, которые опять возьмут его к себе, вдруг оказался на виду у проезжавшего чехословацкого поезда, заметил ствол винтовки, что слишком настойчиво на него смотрел, нырнул в траву, и зубы ему заломило от страха. Давно уже санитар поднялся и снова шел, тяжко ступая давно уж находившимися ногами по заросшей травой тропке, все больше и больше огорчаясь и расстраиваясь от того, что след большевиков простыл, и вот-вот исчезнет даже серая муть от паровозного дымка на таежном горизонте. А унтер у бойницы бронепоезда все не успокаивался, все жалел, что не спустил курок и не всадил тому типу из леса одну на память. Разгоряченное воображение рисовало этого человека, что шел краем леса, страшным мерзавцем, как именно того, кто лично руку приложил к издевательствам над разведчиками-артиллеристами в самом начале боев, и именно того, кто стрелял залпами по лодкам в то утро неудавшейся первой переправы, а в последнем бою отстреливался и отстреливался, когда уж и слепой видел, что все проиграно и сопротивление бессмысленно, и после всего этого уполз в тайгу, как уж в пруд, и скрылся в нем, и будет теперь всеми способами гадить, и, может быть, этой же ночью взорвет сзади только что восстановленный мост. Разум отвечал — нет никаких тому доказательств, но, несмотря на это, дурные мысли не уходили, а лишь крепчали и делались неотвязнее, и несправедливость случившегося — мог выстрелить, да не выстрелил, еще несправедливее: «Весь мир — одно лишь надувательство, и все поляжем в землю, что мы и что они, и даже пахнуть нами тут не будет…»
Бронепоезд сбавлял ход перед станцией, впереди опять был участок, требовавший ремонта. И вновь разведчики пошли прочесывать округу, а унтер остался лежать в цепочке охранения саперов. Перед его взором был восток, леса и леса на бескрайней земле, редко-редко где тронутые рукой человека, а еще дуга неба, не знающая страха, синего и безмятежного, да четыре нитки рельсов, блестевших под солнцем на черном песке насыпи. Бегут они на восток. К Владивостоку, к морю, к Франции и западному фронту. Смотрел на них солдат и думал: «Наша дорога! Купленная нашей кровью!»
Смотрел он на сибирскую дорогу, как смотрит плотник на свою пилу или стеклодув на свою трубку. Она его, его, и не дано омрачить никаким сомнениям это острое чувство обладания, что в самом сердце освободителя и добывателя. В сердцах всех тех, кто в эту минуту тогда был рядом с ним.
[1] Солоух Сергей. Чужие слова. — «Новый мир», № 5, 2018.
[2] Vácha Dalibor. Bratrstvo. Všední a dramatické dny československých legií v Rusku (1914 — 1918). Praha, «Epocha», 2015, стр. 312 — 321.
[3] Zeman Adolf. Vasil Innokentějevič. Praha, «Vlastním nákladem», 1922, стр. 14.
[4] Matějka František. Vladivostocká pohádka a jiné povídky. Praha, «Památník odboje», 1920, s. 134, стр. 128.
[5] Najbrt Václav. Berezovka. Praha, «Památník odboje», 1927, s. 99, стр. 14.
[6] Cháb Václav — 30.3.1895, Чернов у Пельгржимова — 30.6.1983, Прага.
[7] Cháb Václav. Mariinsk — Kungur (Dva obrazy ze sibiřké války). Praha, «Mladé Proudy», 1931, s. 185.
[8] См. заметку о С. Н. Войцеховском — Солоух Сергей. Сверток. — «Новый мир», № 11, 2016.
[9] См.: Gajda Radola. Moje paměti. Praha, «Vesmír», 1920, cтр. 44.
[10] Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937, cтр. 50.
[11] Автор хотел бы выразить благодарность историку, исследователю Гражданской войны и русской армии Андрею Владиславовичу Ганину за бесценную помощь в установлении полного имени и некоторых деталей жизненного пути Виктора Воронова.
[12] Zeman Adolf. Vasil Innokentějevič. Praha, «Vlastním nákladem», 1922, стр. 27.
[13] Товарищеским теплом окрашенные заметки о последних днях и делах полковника Воронова можно найти в книге воспоминаний чешского подполковника Виталия Вайса (Vais Vitalij. BOS. Bojovníci — Oběti — Spekulanti. Kniha 4. «Česká Beletrie». Praha, 1932, стр. 81 — 85).
[14] Zeman Adolf. Za pluk. Voronovem. — Československý denník, № 280, 30.11.1919.
[15] Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937, стр. 49.
[16] Автор предисловия и перевода хотел бы выразить благодарность Ярославу Шераку (Jarda Šerák) за несколько полезных и важных замечаний об особенностях чешского разговорного языка начала прошлого века, позволивших избежать ряда неточностей при переводе.
[17] Первое издание сборника повестей Václav Cháb. Mariinsk — Kungur (Dva obrazy ze sibiřské války) вышло в Праге в издательстве «Mladé proudy» в 1931 году.
[18] Район современной станции Дивизионная в Бурятии. Девять километров от Улан-Уде (в 1918-м Верхнеудинск). Лагерь в Березовке (бывший военный городок времен Русско-японской войны) — второй по численности (27 500 чел.) за Уралом после читинского (32 500). Всего в период Первой мировой в русском плену оказалось 2 322 378 военнопленных, из них 2 104 146 австрийцев, 167 082 германцев, 50 950 турок и 200 болгар (Вегман В. Военнопленные империалистической войны. «Сибирская советская энциклопедия». В 4 т. Т. 1 Новосибирск, 1929. Стб. 517 — 521).
[19] Один из типичных и вполне среднестатических лагерей военнопленных (6700 чел.) был в ту пору в районе современной Кяхты (тогда Троицкосавска).
[20] Город на востоке Польши.
[21] По данным Ивана Йежа (Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937) в день восстания, 25.05.1918, общая численность чехословацких войск (включая телефонистов, врачей, интендантов и зубных техников) составляла на станции Мариинск 998 человек (стр. 36).
[22] Традиционное, унаследованное от сокольской традиции обращение в среде чешских добровольцев. Брат капитан, брат Гусарик и т. д.
[23] 7-й татранский стрелковый полк, часть которого находилось на станции Мариинск в мае 1918-го, под командованием капитана Кадлеца — одно из поздних формирований Русского Чехословацкого корпуса. Официальная дата создания в составе тогда Чехословацкой стрелковой бригады 16.8.1917. Полк предполагалось сделать чисто словацким, но словаков набралось лишь на один полный батальон. Остальное дополнили чехами. Первыми командирами были в разное время русские офицеры — Дремин, Степанов и последний, непосредственно перед чехом Радолой Гайдой, Смуглов.
[24] Официальный печатный орган Чехословацкого национального совета и Союза чехословацких сообществ в России (Orgán Československé národní rady a Svazu československých spolků na Rusi).
[25] Военная форма (нем.).
[26] «Rudý prapor / Красный флаг» — одна из любимых маршевых песен чехословацких добровольцев. Гимн борцов за независимость Чехословакии от Австро-Венгрии. Вольный чешский перевод песни парижских коммунаров «Le drapeau rouge». В самом деле, практически «Интернационал», чему не стоит особо удивляться — в массе своей чешские добровольцы были весьма левыми и близки идеологически к русским эсерам. Что позднее ярко проявилось в их отношении к «узурпатору» Колчаку и его промонархистской диктатуре.
[27] Да! Мадьяр! (венг.)
[28] Магистраль — общепринятое в чешской военной литературе название Транссиба.
[29] Чешская патриотическая песня — будущий гимн Чехословацкой республики.
[30] В оригинале каламбур «Развели тут картофельные войны», отсылающий к чешской шуточной опере Йозефа Чапки-Драговского «Картофельная война» (1890).
[31] По всей видимости, речь идет о главе американского Русского железнодорожного корпуса (Russian Railway Service Corps — RRSC) Джоне Стивенсе (John Stevens). Организации, созданной в США в 1917 году по просьбе главы временного правительства А. Керенского и направленной в Россию в том же году для помощи в содержании и эксплуатации в военное время Транссиба. Насчитывала в своем составе около трехсот человек разных железнодорожных профессий и специальностей и до начала Гражданской сотрудничала с Cоветами.
[32] Джордж Х. Эмерсон (George H. Emerson) — правая рука руководителя RRSC Стивенса.
[33] Станция Антибесская, 20 км на запад от Мариинска (см. Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937, стр. 69).
[34] Имеется в виду телеграмма Л. Д. Троцкого. «Приказ наркома по военным делам Л. Д. Троцкого всем совдепам и военным комиссариатам по пути следования Чехословацкого корпуса разоружить чехословаков, а в случае оказания сопротивления отправлять в лагеря для военнопленных. Москва. 25 мая 1918» — См.: Чешско-Словацкий (Чехословацкий) корпус. 1914 — 1920: Документы и материалы. Т. 2. Чехословацкие легионы и Гражданская война в России. 1918 — 1920 гг. М., «Кучково поле», 2018, стр. 153.
[35] Брестский (Брест-Литовский) сепаратный мирный договор между представителями Советской России и Центральных держав был подписан 3 марта 1918 года.
[36] Река Чулым впадает в Обь, а не в Енисей.
[37] Bagán — насмешливое прозвище местных, буквально деревенщина, неотесанный человек.
[38] Бахмач — город и ж. д. станция на Черниговщине, храбро защищая и удерживая которые Русский Чехословацкий корпус весной 1918-го сумел эвакуировать в Россию все свои части, спешно отходившие под натиском численно многократно превосходивших чехословацкие силы немцев и австрийцев, буквально волною накативших на Украину, сразу после заключения Брестского мира с большевиками. Для героев повести Хаба, солдат 7-го татранского стрелкового полка, сформированного уже после неудачного общего русского наступления лета 1917-го, но необыкновенно успешного единичного прорыва австрийской обороны под Зборовом 1 — 2 июля (18 — 19 июня по старому стилю) 1917 года частями чехословаков, бои под Бахмачом — первое крещение огнем.
[39] Русские слова и целые фразы — не редкость в речи чехословаков, находившихся в русской армии или плену, кто с 1914-го, кто с 1915-го, кто с 1916-го и т. д. В таких случаях в тексте перевода будет оставлена оригинальная чешская форма написания, всегда очевидная и понятная любому русскому читателю, знакомому с латинским алфавитом. Здесь: Ale ,běgom’! rozumíš!
[40] Слово, привезенное из России легионерами, вошло с годами в основной корпус чешского языка и может означать как, собственно, броневик, так и бронепоезд. Здесь, очевидно, бронепоезд. В классическом чешском — obrněný vlak или pancéřový vlak.
[41] У ранних моделей французских гранат F1, будущих знаменитых «лимонок» Гражданской, запал, вкрученный в гранату, приводил в действие не ставший позднее привычным рычажок с чекой, а инерционный картонный патрон, который нужно было для инициации ударить о что-то твердое, например, колено. Сам патрон снаряженной и готовой к бою гранты, чтобы избежать случайного удара и воспламенения запала, в свою очередь закрывал более крупный, но тоже картонный колпачок, по виду очень похожий на гильзу охотничьего ружья.
[42] Lenker der Schlacht — отсылка к опере Вагнера «Зигфрид». «Бурь укротитель» в русском переводе В. Коломийцева и И. Тюменева.
[43] «Маневрировать порознь, бить вместе» — принцип, использованный начальником прусского генштаба генералом фон Мольтке в победной для Пруссии битве под Градцем Кралове (Битва при Садове, 3 июля 1866 года) во время прусско-австрийской войны. Небезынтересно в контексте большевизма и борьбы с ним, что это выражение упоминается в статье вождя мировой революции «О боевом соглашении для восстания» ПСС В. И. Ленина 5-е изд. М., «Издательство политической литературы», 1967. Т. 9, стр. 280. «Нам неизбежно придется getrennt marschieren (врозь идти), но мы можем не раз и мы можем именно теперь vereint schlagen (вместе ударять)».
[44] Организм-паразит, вызывающий малярию, в самом деле похож на бактерию, но бактерией из-за отличия в способе хранения хромосом не является. Иными словами, бактерии — это прокариоты, а малярийный паразит — протист.
[45] С декабря 1917-го, после прихода к власти в России большевиков, Русский Чехословацкий корпус стал частью автономной Чехословацкой армии, сформированной во Франции и находящейся под французским командованием. То есть уже частью армии союзников, а не самой России, как это было с 1914-го по 1917-й.
[46] Белый и зеленый — цвета, имевшие к 1918-му долгую и славную историю движения сибирских автономистов (Сибирское областничество). В годы гражданской породивших и Сибирскую думу, и Сибирскую армию, в числе героев который был и славный офицер, томич, Анатолий Пепеляев.
[47] Вновь отсылка к Прусско-австрийской войне 1866 года. См. выше комментарий к изречению «getrennt marschieren, vereint schlagen». Людвиг фон Бенедек — главнокомандующий австрийской армией и несомненный виновник поражения австрийцев под Градцем Кралове.
[48] Отделение Чешского национального совета в России — представительство Чешского национального совета, руководимого Т. Г. Масариком. Политическое руководство чехословаков в России, выступавшее весной 1918 года против любого конфликта с большевиками.
[49] Речь идет о снабжении большевистской Москвы большевистской Сибирью. К сожалению, как сам выбранный фрагмент, так и сокращения, сделанные Вацлавом Хабом, не могут дать ясного представления о взглядах капитана Кадлеца на ситуацию лета 1918-го. Вкратце она сводилась к тому, что задача чехословаков — ни в коем случае не вмешиваясь во внутренние дела России, как можно быстрее проехать через Сибирь во Владивосток, оставив затем Урал и Западную Сибирь, невольно освобожденные чехословаками и ставшие тут же белогвардейскими, самостоятельно разбираться с оставшейся большевистской Восточной Сибирью (Канск—Красноярск—Иркутск). Полный текст письма Эдуарда Кадлеца Радоле Гайде от 04.06.1918 можно найти в книге историка Ивана Йежа (Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937, стр. 150 — 152). Здесь же в процессе перевода я позволил себе для того, чтобы восстановить смысловую связь, добавить несколько предложений, исключенных в оригинале Хабом. Отмечены курсивом.
[50] Имеются в виду десятки тысяч бывших австрийских и германских солдат и офицеров, все еще находившихся в 1918-м в русских лагерях военнопленных. Всего в Сибири по данным В. Вегмана могло быть до 240 950 пленных из числа солдат армий Центральных держав.
[51] Очевидное недоверие и неприязнь Кадлеца к русским ярко демонстрирует один из полюсов тогдашнего диапазона разнообразнейших мнений и представлений о ситуации в среде чехословаков, другой же полюс идей и убеждений, отчетливо противоположный, представлял как раз адресат письма — Радола Гайда, убежденный русо- и славянофил. И не случайно, что судьба последнего стать видным колчаковским генералом и участником эсеровского восстания во Владивостоке, а первого — Эдуарда Кадлеца, командующим румынским полком чехословацкого арьергарда, прикрывавшего зимой 1919-го, как некогда капитану и мечталось, отход последних чехословацких эшелонов из России.
[52] На момент выхода России из войны в составе русского Чехословацкого корпуса было две дивизии.
[53] Один из активных деятелей чешского национально-освободительного движения в России, верный проводник идей Т. Г. Масарика, с 1917-го шеф-редактор газеты «Чехословацкий дневник», с мая 1918-го фактически председатель Отделения Чехословацкого национального совета в России.
[54] Станислав Чечик — в 1918-м командующий Волжской (Пензенской) группой чехословацких войск. Сибирской (Новониколаевской) группой командовал Радола Гайда. А Уральской (Челябинской) и Дальневосточной (Владивостокской) русские офицеры, соответственно, Сергей Войцеховсий и Михаил Дитерихс.
[55] Добровольцы — самоназвание солдат и офицеров Русского Чехословацкого корпуса. См. комментарий Вацлава Найбрта из книги «Березовка» (Najbrt Václav. Berezovka. Praha, «Památník odboje», 1927, стр. 14). «Слово „легионер” между собой добровольцы не использовали. Называли себя либо „дружинниками”, но чаще всего dobrovolníci, dobrovolci (по-русски). О легии и легионерах стали писать и говорить уже во времена республики [Чехословакии — примеч. переводчика]. Не знаю, как где, но в Сибири имело это название неприятный привкус. Помнится, поначалу добровольцы даже оскорблялись. Слово „легионер” у нас у всех вызывало воспоминание о наемной римской легии или о польских легионах, воевавших против Антанты. Сейчас же это слово „легионер” стало привычным».
[56] Испанский рыцарь (нем.).
[57] Официальное название такой преграды на пути атакующих — рогатка.
[58] Цвета тогдашнего флага чехословацкого национально-освободительного движения. В виде ленточек носились на фуражках чехословаков. Позднее подобные, только зелено-белые, стали носить воины сибирской армии. Такую двухцветную ленточку также и на фуражке будущего генерала Анатолия Пепеляева сохранили фотоснимки той поры.
[59] Небольшой городок на севере Чехии. Неподалеку от Градца Кралове.
[60] Нет (венг.).
[61] Тогда вперед! (нем.)
[62] В оригинале — díry. Очевидная ошибка. «Биотопы кузнечиков фантастически разнообразны — от тропических джунглей и пустынь до тундр и высокогорных альпийских лугов. В отличие от других длинноусых прямокрылых, кузнечики обитают открыто на растениях, а не используют норы в почве или дереве» <https://ru.wikipedia.org/wiki/Кузнечиковые>.
[63] В чешском не возникает чувство сходства или подобия, поскольку есть оппозиция на уровне определений и зрительная, и орфоэпическая — rudý… červenobílý.
[64] Скорее всего, речь о прапорщике Климеше. Он был, согласно данным Ивана Йежа, отправлен до начала мариинского выступления связным в Красноярск, непосредственно в день выступления, уже на обратном пути, оказался на станции Суслово. Был схвачен большевиками, обвинен в шпионаже и казнен (Jež Ivan. Boje o Mariinsk r. 1918. Valašské Meziříčí, «Valašská tiskárna», 1937, cтр. 37).
[65] Колба́ — исконное сибирское название черемши.
[66] Шумава — горная и лесистая местность на самом юго-западе Чехии, у границы с Австрией и Германией.
[67] Уменьшительное от имени Вацлав.
[68] Уменьшительное от имени Йозеф.
[69] Дыня — ягода теплолюбивая и даже после многих лет селекционной работы, если и ныне вызревает в Сибири, то только на юге, на Алтае, и в теплицах. А вот больше ста лет тому назад, куда как севернее, у Мариинска, это уж совершенная licentia poetica.
[70] Корпус русской ручной гранаты образца 1914 года РГ-14 был действительно сделан из самой обычной жести.