Кабинет
Мария Ботева

Люба земля

Написано каллиграфически

Две женщины сидели в яме. Я хочу сказать, каждая в своей яме. Они разрывали совком землю, мяли ее руками, нюхали. Нюхали подолгу, несколько раз поднимая к носу. Они сидели в ямах, и каждая была в платье, и платье подолом, как куполом, накрывало яму. А яма, как будто вогнутый купол, отвечало платью. Все дело в куполе. В нем все дело.

 

От земли одна радость, что ее можно нюхать. Как же, как она пахнет? Она пахнет землей. В этой земле она пахнет землей, корнями, пахнет корнями травы и самой травой. Здесь она не пахнет бедой, погоди, пока что не пахнет, а что в ней есть, так это запах весеннего половодья, большого разлива реки, попробуй понюхать. Очень простой запах — земли.

 

Люба ходит как сон, неслышно, но взаправду. Она рисует овалы на всем, что попадется. Она могла бы работать на кладбище или в траурном агентстве, чтобы обводить в овал фотографии, но Люба лучше каждую неделю будет обходить полгорода, чем устроится туда.

И правда, каждую неделю мы видим Любу, которая быстро-быстро идет по городу — с запада на восток. На другой неделе — с севера на юг. Очень быстро, дел много, и надо все успеть. Иногда она останавливается и рисует на снегу или на асфальте вичкой. Она рисует овалы. Люба-Люба, нарисуй нам лучше круг, я хочу сказать, может быть, и не один. Зачем нам овалы, Люба, нам до них еще далеко.

 

Это будет короткая книга. На несколько вдохов и выдохов. Это будет книга, написанная красивым почерком, со всеми знаками препинания. Это будет прозрачная книга, чтобы ее читать, нужно в темной комнате включить настольную лампу и направить свет на страницы — тогда она появится.

Это будет книга про землю, как ее рвут на части, как делают из нее красоту. Про то, как с ней бывает нелегко, и как бывает легко, если ее понимать. Если ее понимать.

Кошка проходит по нашей книжке мокрыми после дождя лапами, оставляет след, свой авторский знак. Люба ищет свой знак и не может пока найти. Обходит полгорода, ставит всюду овалы — Люба, вот твой авторский знак. Овал. Эта книга будет про Любу. Очень короткая, несколько вдохов и выдохов — вот и все.

Люба не знает подруг. И подруги ее не знают. Нет в ее жизни ни Верки, ни Надьки, ни какой Таньки. Нет места для подруг, только земля, и мел, и краски. Есть только авторский знак овала. Есть только труд. Эта книга будет про труд, не показывайте ее Любе. Это будет книга про радость.

 

Люба сидит с кефиром на детской площадке, там только дети и женщины, за ними и смотрит Люба. Тише, она наблюдает. Вот малыш подходит к молодой своей маме. Мама, как птенчику, кладет ему ягодку в рот. Малыш улыбается, ягодный сок течет по подбородку. «Кап-кап», — говорит ребенок. Кап-кап — Люба смотрит на небо. Нет, дождя нет, ей показалось.

Вот качаются брат с сестрой на балансирующих качелях — он с одной стороны, она с другой. Смотрят друг на друга, смеются. Их мама разговаривает по телефону: «Ну не надо, сейчас мы погуляем, придем, и я разберусь». Мама сдерживается, видно, что она бы хотела сказать посильнее, но просто закатывает глаза и повторяет, что ничего страшного, ничего, ничего, мама, все уладится, анализы придут завтра, все будет хорошо, она в этом уверена. Малыши смеются, качаются. Тут хочется рассказывать все без запятых, но я сдерживаюсь ради книжки, ставлю знаки препинания.

А вот наконец чья-то мама с коляской! Люба ее ждала. Не ее именно, а кого-то, кто привезет коляску. Господи, сколько радости, мама садится на скамейку рядом с Любой. Она достает малыша из коляски и кормит грудью. Щеки Любы пылают, она отворачивается, но не может обратно не повернуться. Мама одета как надо — у платья отстегиваются отделения для грудей — нарочно, чтобы можно было в любой момент покормить. Вот какое надо платье! Надо запомнить. Синего цвета, треугольные складки.

Люба сидит тут ради игрушек.

 

Теперь отвлекитесь от книжки, представьте себе Любин голос. Я хочу сказать, что нужно прочесть такую фразу: «Любин голос». Про себя, одними глазами. Если при чтении в голове появляется звук — это звук ее голоса. Может быть, вы будете его помнить, или забудете тут же, и потом не сможете вспомнить, сколько ни повторяй про себя эту фразу. Это неважно, в этой книге нам не понадобится ее голос, только авторский знак, короткое знамение, овал.

 

Пишут, сначала не было ничего. И вдруг поднялось небо и солнце с другими звездами. Потом стала быть земля и моря с океанами. Поплыли туманы и дымки, паутинки повисли, изморози, парение изо рта, потому что в туманных низинах вылупились животные, а в дымке люди. Сперва прятались друг от друга, не выходили знакомиться. Все они, говорят, появились из земли, все они были раньше землей, в землю уйдут, когда понадобится. В этом все дело, в земле.

Две женщины сидели каждая в своей яме. Каждая брала землю, выкапывала из глубины. Сидели в яме, как в перевернутом куполе. Платья накрывали ямы как куполом. От тела жар, от земли холод. Ноги в холоде, голова в тепле, все наоборот, против правила. Набрали по два ведра, отправились продавать. Старая мастерица поглядела на глину, плюнула и ушла. Кости старые, кровь ползучая еле-еле, как в землю лезть? Как искать глину? Все равно придется самой. Надевать яркую юбку купол, идти к своей старой яме.

 

У Любы во дворе Люба стоит ногами на досках, доски лежат на большом круглом котле, котел — на куче белого мела. Внутри у котла битые кирпичи, чтобы был тяжелее. Люба стоит на досках, переминает ногами, мел под котлом уменьшается, крошится, мелется. Все, как в старые времена делали, как старые мастерицы. Да и сама Люба старуха, это только на вид ей сорок один или сорок два, а на самом деле живет она долго, долго. Может быть, сто лет, а может быть, еще дольше. Но еще старше — Мура, ее кошка-лунь. Ходит по двору, смотрит слепыми глазами. Какая бы старая Мура ни была, еще старше Любин дом, он стоит на колодце. Там давно нет воды, а есть земля, которая помнит воду, есть глина, капуста и та самая рыба стерлёдка для ночных разговоров. Жизнь продолжается и продолжается, по ком бы мы горько ни плакали.

 

Был такой божий человек Алеша. Да не тот, а другой, но тоже праведный. Он ходил по красной земле, приходил к женщинам в гости, рисовал игрушки, зарисовывал (вразбивку). Стоял на коленях, умолял не бросать ремесла. «Вы, — он говорил, — скоро увидите другую жизнь. Вы, — говорил, — скоро в почете и золоте искупаетесь, уже очень скоро. Пожалуйста, не трогайте гипса, лепите глину, белите, раскрашивайте ее. Ваши люди из глины скоро всем понадобятся, не бросайте, не оставляйте своих стараний!»

И перед Любой стоял, и перед Анной, и перед другими тоже на коленях. Вы спросите: чем все кончилось? А вот посмотрите на Любу в следующей главе.

 

Любу вызвали в М., столицу нашей страны, получать Героя труда, не откажешься. Это было давно, тогда никто не отказывался. Дочь ее, Сашенька, отпросилась из типографии и поехала с ней. Долго потом вспоминала, как Люба смотрела в дороге в окно, радовалась, как дитя. Как бесстрашно спустилась в юный метрополитен, сказала: «Это земля, меня же она не обидит», — и пошла. Не обидела, правда. Лишь эскалатор вызвал неглубокое обмирание. В Москве на съезде мастеров и мастериц Любу посадили в президиум, потом дали слово, но она от волнения не могла ничего сказать, как принято у многих людей города В. (он же К.). Так обратно ушла на свое место.

Новости летели быстро, быстрее, чем Люба успела домой из Москвы. Сашенька хотела пропечатать про маму в своей типографии на первой странице главной газеты, но, когда они вернулись домой, газета с известьем о Любе уже была сдана, отпечатана и продавалась в ларьках. Писали, что Люба Герой труда (гертруда) с персональной пенсией. Сашенька так переживала, тревожилась, говорила, мол, не писали б они про пенсию, ведь придут недобрые люди, мама, переезжай ко мне. Люба попробовала переехать, но долго так не смогла, жила через силу. А как Сашенька померла, что же, Люба вернулась к себе, выгнала чужого бездомного голодаря, стала жить на свою персональную пенсию, без индексации. Все про нее забыли, а она все живет-можется, копает глину, лепит своих барынь из глины, сушит, покрывает их белым мелом, краской, бедной яйцами, оттого бледной, оттого кажется, будто игрушки старинные, оттого денег платят довольно, хоть без особой охоты.

 

Пришли люди кричать Любу, да все выстроились. Стоят под воротами, войти не смеют. Кричат: «Люба, выйди! Люба, голуба!» А Люба сидит себе у окна, мажет свои круги, свои крестики и черточки да хихикает: нипочем не выйдет, нипочем пред глаза не явится. Вот уж теперь-то пусть потопчут ноги, пусть постоят. Что-что, а ремесло будет жить — вот как думает. И правда, лет сто после этого еще пожило ремесло, еще расцветало, а теперь угасает опять, как же так? Но в то время Люба еще не знает будущего, просто сидит у окна да работает. Люди покричали-покричали — и разошлись тоже, без обид. У кого что: картошка, морковь или иные события, в любом случае стоять-то тут особенно некогда.

Вот значит, как — быть знаменитой, — поняла Люба. Да и заказала еще себе кисточек из колонка да из белки. Кисточками в сто раз удобней, чем простыми палочками, — рассуждала Люба, — ведь как было у старых-то мастериц — только палочки с тряпочкой на конце. Оттого и игрушка выходила не всегда приветливой. Не то дело сейчас. Проведешь по белому колонком уверенно — круг появится, не то белкой, белкой овал вне канона.

 

Ой-ой, держите Любу, Люба влюбляется без перерыва, то в одних, то в других. То сильно, то средне, то едва смотрит, не может поднять глаза, как на солнце. Сейчас вот она зачастила на детскую площадку, ту, на которую приходит молодая женщина и кормит хладенчика при всех грудью. Люба с ними постепенно знакомится, вот они с женщиной уже начали при встрече здороваться. Люба катает из глины шарыши, делает погремушки, но они не успевают просохнуть, как мастерица ломает, все ей не нравится, всем она недовольна. По городу, среди знающих, прошел слух, что у Великой кризис, Великая высыхает. А это не кризис — влюблен человек, я хочу сказать, и с такой силой, что сводит зубы, и бактерии в кишечнике скачут, только успевай (вразбивку) бежать. Давно вот так-то не было, и хотелось бы знать, откуда у женщины в возрасте силы на эти страсти. Ладно, кормящая мать, ладно, хладенец, но наша-то Люба — голова кружится, как возьмешься подсчитывать, сколько ей лет.

 

Любин голос — как голос подрастающего ребенка, взрослеющего подростка, то вверх, то вниз, сплошные американские горки. Она начинает говорить с тобой медленно, медленно, низким голосом. Скажешь ей: «Здравствуй, Люба!», а ответа дождешься нескоро. Ответит, конечно, но так, как будто бы издали. Сможешь разговорить ее, удержать беседу на час или полтора, услышишь другой ее голос, другое ее говорение. Она очень быстро будет рассказывать, быстро и высоко о чем-то таинственном про землю и мастериц. Мне хотелось самой сказать про землю, написать короткую книжку, но Люба вмешалась, позвонила на умный смарт-телефон, заговорила сразу же тонким голосом, очень быстро, я отрывочно уловила слова — что-то про краскодробилку, трактор, космос, про новые технологии без проводов. И вот пишу теперь с тонкого голоса, хотя зачем бы нам знать про ее голос, не больно и надо. Нам надо про жизнь.

 

Боже-боже, как хорошо, что Люба не пишет писем, хорошо, что не может сказать словами обо всем, что у нее на душе. У нее на душе, во-первых, буква «Ё». Большая ли, маленькая — ей все равно, главное, что она ё. Куда уж она без нее. Так она приручила мыслями своими эту букву, что и ё без нее никуда.

Во-вторых, у нее на душе слепая ее кошка-лунь и загадки, с ней связанные. Например, как Мура ее умудряется ловить мышей, и знает ли она, как мыши выглядят? Или только на ощупь?

В-третьих — шестнадцать страниц. Она говорила мне в трубку моего смарт-телефона: «Пожалуйста, шестнадцать страниц!» Шестнадцать страниц — но я не уверена. Может быть, тридцать две, может быть, только восемь, может быть, только три.

В-четвертых — вся любовь, которая бывает такой, что если идти — подгибаются ноги. А если не идти — то нет сил стоять, надо лежать или идти. А лежать — так покоя нет, а идти — подгибаются ноги. Вот какая любовь. И это не обязательно к тем, в кого она влюблена. Это к реке своей В., к асфальтированной дороге, к половодью, когда живешь на крыше неделями, а в доме стоит вода. К дождливым и ясным дням, к детям в цирке — о господи, даже к ним! Да что говорить — ко всему вокруг. Боже, боже мой, она все это говорит глиной, говорит краской, красной и голубой, желтой, зеленой, оранжевой, черной, сусальным золотом. Если бы все обратить в слова — мы бы не вынесли той любви.

Но это не все секреты.

 

Теперь снова время оторваться от книжки и послушать песню Любы. Но она пока не готова спеть, поэтому узнаем, что говорит нам земля. Земля, а не Люба.

неглубокие свои воды молча

катит

река РекаВа

обмелела но пока искупаться

хватит

реки РекаВа

ни буев ни течений сильных

уже нет

на реке РекаВа

но по-прежнему ямы копают

женщины

у реки РекаВа

 

а я смотрю на реку со всех сторон

и я неважно себя ощущаю как будто сон

накатил свои синие воды

и потоп такой — до Свободы,

до Карла Либкнехта,

до Октябрьского — и реальность такая хлипкая,

такая как будто бы нереальная,

на границе голого голоса и его эха

 

как стою — поет —

на берегу РекаВы реки,

как склоняю по падежам:

то ли есть РекаВа

то ли РекаВы нет

отдаю РекаВе холодную грусть

вижу РекаВу в мильонный раз

не любуюсь РекаВой

давно привыкла

и не думаю о РекаВе

свое я давно придумала

ты возьми РекаВа

прими в свои серые воды

мои болячки, мои невзгоды,

мои рассказы о бедной молодости,

а отдай мне, РекаВа река,

свой секрет, как тебе хватает

небольшого глоточка свободы

растянуть от истока до устья

научи меня, мне для дела.

река отвечает: допустим,

я не хочу выдавать секрета,

но допустим, тебе отдам,

если ты проживешь это лето

без привычных своих трудов,

без копанья земли,

без топтания белого мела,

без игрушек, и красок, и ярмарки.

тут граница голоса погрустнела,

поплыли над рекой туманы,

опускались белые ночи

выходила на берег женщина,

наматывала полночи

на правую ногу,

полночи на левую,

угасала ночь,

женщина говорила:

нет, РекаВа река,

у меня ничего не получится,

можешь отдать обратно мои болячки,

мои невзгоды,

мои рассказы о бедности,

и кати, кати свои воды.

 

и по-прежнему свои воды молча

катит

река РекаВа

обмелела но пока искупаться

хватит

реки РекаВа

ни буев ни течений сильных

уже нет

на реке РекаВа

но по-прежнему яму копает

та женщина

у реки РекаВа

 

«Господи, дай мне терпения», — думает Люба с восклицательным знаком. Ее пригласили провести мастер-класс в шрм. Конечно, когда школы рабочей молодежи были во множестве, еще никто не говорил «мастер-класс». А сейчас [мастер-классы] направо и налево, зато нет шрм. Что ж делать? — пусть это будет наш след, авторский знак: смешенье времен, смешенье слов, их перекручиванье, может быть.

На Любин урок пришло только полкласса, десять человек и учительница математики. Люба владеет, конечно, основами, но не больше, лишь может придумывать цены на свои игрушки, ей перед учительницей неловко. Но вот она достала куль с глиной, выдала всем по персти, и тут началось (восклицательный). Один ученик кричит, что не тронет земли до заката, другой говорит, что это не для мужчин, а третий считает, что у него все равно ничего не получится, не получается никогда, вот и сейчас (многоточие). Одна молодая работница боится испачкать платьице, другая — сломать красивые ногти. А все вместе они хотят есть, вон как урчат животы, Люба никогда такого не слышала: как будто забралась в колодец, а сверху кто-то бормочет, ворчит, а в голове при этом волнение. И никто ничего не лепит. Только сидит учительница математики и «лебедей» выводит в журнале. И они получаются лучше всего, даже персти земли не надо. Ой, нет! — Люба закрывает глаза. Разве можно за это отметки? Ушла с мастер-класса печальная, прокутила весь гонорар, как дунула на одуванчик: раз! — и нету.

 

Ну что хорошего, спрашивается, в этих желтых такси? Пока доедешь, перенервничаешь, то пробки, то рядом встанет другая машина. И в троллейбусах ездить — одно расстройство: все только и делают, что глядят на Любу. Подумаешь, одета немного странно, как баба на чайник, как дымковская игрушка. Подумаешь, под ногтями черно. В остальном — такая же, как все, так же живет, старается, так же ходит себе по земле, лепит своих человеков, так же бьет комаров. Изо всего современного Любе нравится только электричество, электрический отпугиватель комаров и часть интернета — где про нее написано. Она знает только хорошее, только те страницы, где ее хвалят. А где ругают — не видит, на эти форумы она даже и не знает, как попасть. Она и на хвалебные не заходит, ей обо всем рассказывают соседи, все новости, и про конституцию, и про разные эпидемии, и про новые модели краскотерки и мелоизмельчителя. Люба про все современное слушает внимательно, может быть, попадется что-нибудь дельное. Иногда попадается, но Люба все равно любит только электричество, электрический отпугиватель комаров и жетоны для метро. Она их, можно сказать, собирает, в колодце есть отдельная полка с жетонами и старыми советскими монетами. Вы удивитесь, может быть, но ничего-то их не берет, ни время, ни ржа, ни патина.

 

У Любы в молодости произошло чудо. Одна мастерица жила в Дымково, за рекой, как полагается. Старый дом не стала ломать, решила сперва построить новый. Начали рабочие копать котлован, поднимать красную землю. А там — разноцветные черепки, а где-то и пол-игрушечки сохранилось. Целый подол набрала. Это раньше муфельных печей не было, среди игрушки на обжиге было много брака, то неправильно поленницей сложишь колодец, то не те дрова используешь — и вот игрушка взрывается. То, что осталось, просто в огородах закапывали, не пропадать же.

Стала она звать в свою мастерскую молодых и не очень-то молодых, а всех мастериц, всех знатоков, всех, кому дорога игрушка. Пришли люди и все черепки разобрали. Кому достались юбки от барынь, кому золотые рога от оленя, правда, золота там оставалось совсем едва, а кому — почти целые коники. Настоящий клад! Все разделили поровну, и сейчас к мастерицам-то зайдешь, а у них в укромном месте — черепки того клада, остаточки.

 

Когда у мастерицы прекращаются крови, это ничего особого не значит. Она продолжает так же лепить свои игрушки, так же продавать их на воскресной ярмарке. Но теперь каждая мастерица знает, что должна слепить что-то очень значительное, что-то такое, чтобы поставить свой окончательный авторский знак, и после этого остановиться. Когда мастерица делается совсем старая и умирает, игрушки складывают ей в гроб, много-много. Не все, а те, что специально для этого подготовлены. Траурные агентства терпеть не могут, когда умирает мастерица. От автобуса до могилы приходится нести тяжеленный гроб, набитый глиняными игрушками. Земля к земле, человек к земле, и так далее.

Искусствоведы, когда вдруг понимают, что женщина лишилась кровей, стараются приходить на ярмарку чаще, покупать больше. Вот почему у старых мастериц так хорошо идет их товар. Но искусствоведам этого мало, они знают, что самые лучшие свои игрушки никто не показывает — они для гроба, с собой в землю. Только самые верные знатоки видели эти игрушки и рассказывают про них, что это самое чудесное чудо, что красивее этого вряд ли что-то найдется, но без подробностей. Так что и нам не узнать, что отмечено прощальным авторским знаком.

 

Люба пришла домой, а открыть дверь ключом не может. Что ей, заклинания какие читать, что ли? Но она в них не верит, она их не знает, она их читать ни за что не будет. Что Люба сделает, так это пойдет в свой подземный ход. Ох, придется возвращаться почти до моста, забираться в заросли старого черного борщевика и ясеня, там вход. Но ничего, полезно иногда проверять свой подземный ход, вдруг там поселился какой-нибудь голодарь, вдруг наползло зверья.

Вход отмечен, конечно, овалом, еще не таким ровным, какой бы получился у Любы сейчас. Выкопан ход лет пятьдесят назад, когда еще Сашенька была жива, она помогала. Никто про него не знает, только Люба. Внучкам и племянцам ничего не известно, им мастерица и не собирается об этом говорить, не собирается показывать.

Подземный ход очень узкий — на ширину Любиных плеч, внутри не развернуться, так что если заходишь в него, надо идти до конца. А если решишь вернуться — придется пятиться задом наперед.

В подземном Любином коридоре воды по колено, в колодце тоже. Вода подошла, вот дверь и заклинило, от сырости. Люба только вздохнула — начинается весеннее половодие. Это значит: живи на крыше, по улицам катайся на лодке. Завтра вода будет уже в доме. Люба убрала игрушки на чердак, сама легла спать на шкаф. Скоро придет лето.

 

Врач выписала Любе рецепт для голоса: надо взять две горсти муравьиных яиц, разбить, взболтать, перемешать и выпить. Если же это не поможет, и голос по-прежнему мотается туда-сюда, придется искать кузнеца. Пусть перекует горло. Люба думает, что это проигрышный рецепт. Ладно муравьиные яйца, их в Заречном парке можно найти в количестве, а вот как быть с кузнецом? Вымирающий промысел, как и игрушка. Фабрика закрыта, кустари сидят по домам, лепят и продают — для поддержанья штанов. У кузнецов дела похуже. Все цехи на заводах закрыты, а дома кузницу делать не у всякого есть возможность. Кузнецов видно в городе издалека: ходят, шатаются, грудь нараспашку, от них горячий пар движется во все стороны. Покуривают, дым выпускают исключительно кольцами, таковой отпечаток профессии.

 

Каждая-каждая мастерица оставляет маленький участок игрушки незакрашенным. Найдите его, посмотрите — у кого-то этот участок как лодочка, у кого-то — просто кружок, а вокруг — написанная фамилия. Такой знак покупателям, что это наша красная глина, подлинная игрушка. Если, конечно, делала подлинная мастерица. Люба оставляет овал.

 

Люба идет в аптеку, Люба не может нормально дышать, заложен нос, может быть, это простой насморк, а может быть, опасная аллергия, может быть, даже астма. К врачу Люба не пойдет, нет-нет, только не это, все они коновалы — так Люба убеждена, хотя в юности когда-то сама хотела стать доктором или сестрой, держала экзамены в медучилище, да провалила. Еще когда-то хотела быть клоуном, долго думала, может ли женщина всех смешить. Однажды в город приехал цирк, и она отправилась на представление в шапито. Показывали гимнасток, которые под потолком висят кверху ногами, показывали жонглеров, показывали пуделей. И вот время клоунов. Один из них показал на Любу, выходи, мол, теперь на арену. А Люба что, у нее юбка куполом, она пошла. И тут он, в белом парике, вдруг цепляет на Любу красный поролоновый нос — раз! — даже моргнуть полностью не успела.  А потом он — раз! — и из головы у Любы, откуда-то из виска, достает шарик зеленого цвета. Дует на него — и тот надувается, надувается. Перевязывает веревочкой, отдает Любе в руку. И так шесть раз, надул шесть шариков.  А с седьмого шарика Люба уж полетела под потолок. Люди попроще смеются, пожалостливей — плачут. А Люба что, у нее юбка куполом, а под ней желтые панталоны. Как все увидели — давай хохотать, кататься от смеха. Всем смешно, а Любе хоть плачь, но она не плачет, терпит. Кулаком не утрешься, отпустишь шарики — полетишь вниз. Как Любу снимали с такой верхотуры, она уж не стала запоминать, только как внизу оказалась — бегом домой, обратно, к своим игрушкам.

 

Люба терпеть не может чаек и поэтому обожает фейерверки. Чаек она называет помоешными птицами, помоешниками. Когда пускают фейерверки, чайки сходят с ума, поднимаются в небо и истошно кричат — какая радость для всех, кто их ненавидит. Ведь до чего-то дошло: чайки летают над детской площадкой, орут и серут. Видимо, из-за этого Люба уже давно не видела на своей лавочке женщину с хладенчиком, уже три дня тоскует по них, три дни беспокоится, а за ними недалеко и четвертый. Сегодня ночью Люба придет на площадку, устроит над ней фейерверк. Пусть помоешники поднимаются в небо, пусть кричат, пусть вообще улетят подальше. Люба решила так.

 

Люба, ах Люба! Всех так и тянет тебя поцеловать, такая ты чистенькая и хорошенькая бываешь в некоторые дни! Потому и пишется все каллиграфически, что такой почерк очень тебе подобен. Люба, только не смущайся так, мы все тебя любим. Мы смотрим, как ты оставляешь овалы, Люба, рисуешь точки и маленькие решеточки. Всему этому радуется наш глаз. Не расставайся со своими занятиями, Люба! А мы уж настроим детских площадок, мы уж завлечем на них кормилок с хладенчиками, мы уж тебя дождемся.

 

Пришли люди кричать Любу, а она плачет. Ее спрашивают: отчего? А она и слова выговорить не в силах: четыреста лет сохранялось ее ремесло, а теперь умирает, и передать некому, у всех молодых девчонок длинные ногти, тут не до лепки. Вот бы снова появился божий человек Алеша, снова бы уговорил девиц перейти в мастерицы, зарисовал, что уже создано. «Мы», — только и может сказать Люба, а на остальные слова сил не хватает, одни слезы. Она достает из стола большую стопку листов — все они зарисованы игрушкой, копиями картин. Взяли люди из рук стопку, все подробно разглядели: вот так вела линию художница, вот так потом повторила в глине, вот так, вот так. Кто так будет делать теперь? Теперь, когда все спешат, ставят свою роспись, пишут свою цену, и снова — лепить, обжигать, красить.

 

У Любы начал расти живот, как будто она беренчатая. Люба ходит пешком по городу, рисует везде овалы, но похудеть не может. Ночью она шепотом говорит всепонимающей рыбе стерлёдке: «Я уже и не я, я от себя таковой устала, никак не привыкну к своему животу, это какое-то чужое тело, не мой корпус, не мой живот, это не я, я и не я». Стерлёдка не отвечает, где это видано, чтобы рыба говорила? Только у Пушкина. «Надо будет завтра слепить себе гусара», — думает Люба и уже начинает разминать глину. Ложится она утром, после рассвета, на ее столе глиняная рыба-кит, выпускает фонтан над спиной. Какой гусар, если Люба нашла то, что нужно ей, то, чему не мешает живот: сидение над глиной?

 

Мы говорим: «Люба, слепи нам котика. Маленького и красивого, чтобы жил с нами и не царапался. Чтобы лакал свое молока из блюдца». Люба крутит головой, молча говорит «нет». «Если люди не всегда получаются, — думает мастерица, — куда уж тут лепить котиков. Нет-нет, не выйдет». И продолжает лепить гусара. Он пока такой неуклюжий, совсем не воинственный. Но придет время, он станет белым, потом Люба нарисует ему усы, нарисует шпагу — как преобразится малой. Сколько дам будут заглядываться на него. «Но-но! — думает Люба, — заглядываться. Кормилкам некогда на него глазеть». И продолжает лепить из своей земли, выдумывать из себя.

 

Батюшки, у Любы теперь компьютер! Она включает его, ждет, когда он загрузится, берет в руки мышку, клавиатуру, смотрит в экран. Ставит себе музыку и разминает глину. Под французский шансон отлично все получается. Потом начинает лепить — под наши любимые песни. Ну, вот эти-то! Ну, вот те.

К концу дня игрушки слеплены, а может, какие раскрашены, а может быть, побелены. К концу дня вся мышка компьютера в глине. И ладно.

Мы идем в гости к Любе, ей некогда, в кои веки много работы, но с нами она пьет чай, угощает конфетами, показывает игрушки. Ничего не рассказывает о ремесле, только лепит, и мы чуточку видим многое. Смотрим на руки на краску темперу, на кисточки из колонка. Просим: «А расскажи, Люба, нам про раскол».

 

Пишут, сначала не было ничего. Потом появилось небо со звездами, звери и рыбы, птицы и черепахи, мужчины и женщины, природа и города, мастерские и магазины-ярмарки.

Две женщины у реки сидели в яме, каждая в своей, доставали из ямы красную землю — глину, мяли ее ногами, руками. Уносили в свои мастерские.

И вот до чего дошло. Вместе со всеми появилось начальство тех мастерских, которое не читало устав, а как прочитало, то спрятало его подальше, говорят, под сукно. Иначе бы этакому начальству не поздоровилось, суд бы его осудил, народ бы не понял. Не обошлось и без города М. в современном его изводе, то есть, того недавнего времени, оттуда кто-то рулил, а машина ехала в городе К. (онъ же В.). Начальство — известно что, все денежки прибирало себе, а мастерицам ставило план. За план полагались деньги, но очень мало, буквально копейки на квартплату и на поддержанье штанов. А чтобы жить посговорчивее — делайте два плана. Вот вам железные двери, вот электронный ключ — и чтобы гостей тут не было. А когда теперь гостей принимать, пить чай, отдыхать душой — все гнали план и второй план.  А денег имели: шиш. «Не нравится, уходите!» — сказало начальство из города М., а за ним из города В. (он же К.). Поднялось несколько мастериц, а именно двадцать одна, включая четырех старых. Ушли с собрания, ушли как будто бы в никуда, на самом деле — в сам промысел, сами себе худсовет, сами себе ОТК. Все, все потом долго болели, так тяжко дался раскол. Некоторые ушли на тот свет, не поздоровилось и начальству. Так всегда бывает со всеми расколами. «Храните мир, — советуют мастерицы, — а мы покуда храним ремесло».

 

Было лихое время, у Любы отказали глаза. Утром она проснулась — а света нет. Ничего не видно. Обычное дело у мастериц. Тут же по всему городу слух: у Любы зренье пропало, нужна операция, денег нет — персональная пенсия к тому времени иссякла без индексации, а новой Любе не дают, уже никто и не помнит таковую женщину, такового человека. «Каковая пенсия?» — сказал бы любой государственный служащий. — «Кому-то это?» Вот и нет никакого пособия. Операция за деньги, хоть-то и недорогая, но у Любы и на нее нету. Что делать, новый слух по городу: собираем на операцию. Люба тем временем сидит дома, ни в чем не ориентируется. Было бы старое время, куда ни шло, а тут совсем новое, да и сама без глаз. Люди деньгами скинулись, кто сколько, а все равно не хватает. Вспомнили про одного авторитетного человека, в детстве был соседом, да и теперь — вон какие хоромы отгрохал, ходит во всем бордовом, машина огромная, заводится с полпинка. Пришли. А он говорит: «Если ваша Люба сделает мне игрушку с моим авторским знаком, то дам», — и показывает перстень один на пальце. Просящие закручинились: совсем другого понятия человек, совсем-то не те узоры на игрушках. Но согласились, Люба поправилась. Села лепить ему кавалера. Все как надо, пиджак бордовый, королевский, на пальцах — перстни сусального золота. Пусть без того узора, но все-таки настоящие перстни, так даже еще лучше. И сосед назначил ей свою персональную пенсию. Правда, ненадолго, как его шальная пуля смертельно задела, больше никто не платил Любе пенсии. Так одними игрушками с тех пор пробавляется.

 

Чего только люди-то не теряли в те тяжелые времена. Вот Люба, например, потеряла память. Только и помнила, что подземный путь к дому. Люба-Люба, память твоя тогда была, как память у рыбки. Конечно, не как у той самой рыбы стерлёдки она хоть и старая, а может и нам с лихвой отсыпать. По ночам Люба и стерлёдка беседовали, рыба рассказывала ей о былых временах, кикиморе и первых колхозах, ах, как плакала Люба. Рыба учила мастерицу заново ремеслу, говорила, как держать в руке кисточку, как рисовать клеточки, полосы, змейки, как выводить круги, оставлять овалы. Года не прошло — Люба заново всему научилась, хоть была уже древней старухой, и молодые-то мастерицы все спорили да смеялись, что нет, не вспомнит Великая свое ремесло, запортит все дело. А нет, вот вам выкусить — все вспомнила.

 

Теперь забудем о книге, забудем о голосе Любы. Наша книга о радости и о труде, так что посмотрим, что мастерица делает: она лепит лицо водоноски. Вот глиняная женщина несет на плечах коромысло, скоро Люба повесит на него два ведра. Скоро, но не сейчас. Сейчас она занята лицом. Надо лепить его так аккуратно, тихонечно гладить игрушку по щекам, немного собирать в щипок глину — это будет вздернутый нос. Две маленькие губы, почти не заметные — их Люба потом сделает красными. Когда она лепит лицо, отворачивается, выдыхает в сторону: только бы ничего не нарушить. «Люди должны быть красивыми» — так ее учили старые мастерицы, таковой у нее самый главный канон.

 

Люба смотрит на игрушки, все игрушки сидят в печи, в огне, сложены, как дрова. В огне глина, в огне Любино сердце, ее любимое дело, но оно не горит, оно обжигается. Люба думает: никого не обжигает, никого не зажигает мое дело так, как меня. Только меня оно жжет изнутри, не дает выспаться, не дает закрыть мне глаза некоторыми ночами. Только меня оно греет снаружи, приносит копейку к пенсии.

Игрушки сидят в огне, слушают мысли Любы. Глина и наши воспоминания, вспоминанья земли сидят в печи, готовятся из огня. Скоро-скоро они выйдут оттуда, принарядятся и пойдут гулять по ярмарке, по рукам покупателей.

 

Две женщины сидели в яме, каждая, то есть, в своей яме. В одной яме глина жирная, и в другой такая же. В одной яме глина рыжая, в другой — такая же рыжая. У обеих женщин по два ведра, они рвут землю лопатой, складывают глину в ведра. Потом. Перемешивают глину, сперва топчут ногами, прямо в яме, потом месят, месят. Смачивают водой, месят, пока не получится глиняное тесто. Вот и сидят в яме, нет силы выбраться.

 

Люба, глиняное твое царствие, под домом в старом колодце — красная земля глина, дома на рабочем столе — та же красная глина, и в руках некрашеный глиняный шарик — шарыш для катания по земле. Таковые делают для пробужденья земли. Шарыши катятся, в них громыхают внутренности, один да другой шарыш сталкиваются друг с другом, шумят, гремят, немножечко даже грохочут. Земля просыпается, можно на ней работать, можно ходить по ней босиком, так приходит весна, так Люба лето зовет.

 

И снова мы отвлечемся от книги, отвлечемся от Любы, поговорим о моде. Вдруг стало модно заводить маленьких собачек, гулять с ними под мышкой по городу. Отпустят таковых наземь, а они стоят и дрожат — плохо им на земли. Или вот еще мода — готовить крем-суп из персиков или из лука, у кого какой получается. Или такое поветрие: глубокие голоса, звучные голоса, как будто кто говорил две недели в бочку, а теперь на свободе — и голос колоколом звучит. Если не получается так говорить, то хоть включай телевизор, там покажут рекламу жвачки, расскажут о ней таким голосом. И спорт, спорт еще стал популярным: кто бегает, кто погряз в шахматах.

Не такова наша Люба. Голос у нее — ну, знаете уже, что за голос. Собачки нет, а есть кошка-лунь, а в колодце та самая рыба стерлёдка. И на обед у нее соленая рыба керн, а вовсе не луковый супчик. Про спорт нечего и говорить. Люба сидит на месте, лепит свою рыбу-кит, отращивает беренчатый животок. По этим приметам вы ее и узнаете.

 

Внимание! У Любы белый период. Вся комната в белом. Белый мел, белое снятое молоко смешаны друг с другом. Коричневые игрушки стоят на столе и постепенно становятся белыми. Люба белит их мелом на молоке. Это все ненадолго. Скоро Люба начнет красить их в яркое. Вот сидит, красит своей побелкой, что-то думает: «Бело-белые у тебя глаза, Мурка, белое молоко, белые за городом звезды. Белое мое сердце, вся кровь скукожилась от весны, от этого лета, от белого света и белого мира». Если долго повторять слово «белый», все побелеет, все как будто бы побелеет, но для нас нет разницы — побелеет или как будто бы побелеет. Для Любы есть. Она белит и повторяет то так, то так это слово. Она повторяет и верит, что не только стол и не только игрушки становятся белыми. И сам воздух прореживается, прозрачнеет, и белый свет становится серебристым, и дышать становится трудно — от любого вдоха так и тянет расплакаться. Белый период быстро пройдет, и мир станет обычным: и белым, и в крапинку, и в синеву и фиолетовость, его уже не так жалко, его уже труднее любить. Чем белее мир, тем проще его любить. «Попробуй-как его разного», — думает Люба и макает кисточку в красное.

 

Люба сделала композицию — вид на город из-за реки. Раскрасила его белым. Смотрела-смотрела да так и решила оставить — белым. Посвятила известному фотографу, который в старые дни-то снимал жизнь на черно-белую пленку. «Великая Великая, — шептались по переулкам. — Надо же так придумать-то». Приезжали за реку, в Дымково, смотрели на вид, сверялись с фотокарточкой композиции. Вот мужской монастырь в овраге, вот женский — на холме, вот воздушная ротонда, вот другой овраг, а вот Раздерихинская часовня. Не хватало только белой стелы у вечного огня, но никто не обращал внимания, так хорошо было сделано. К тому же на старых-то фотографиях нет стелы. И так получалось, как будто не было и войны, и так далеко до нее.

 

Всю жизнь канон, все эти долгие годы, и теперь Любе уже не сбиться, не свернуть с традиции. Можно брать все краски, кроме сиреневой, даже розовку. Можно круги, точки, полоски ровные или волнистые, сусальные ромбики, синий жакет, красный жакет, еще какой-нибудь, барыню или крестьянку, кормилку или водоноску с ведрами на коромысле (устар., надо как-нибудь выделить). Это будет книжка про устаревшее.

 

Тут хочется немного свернуть в сторону и сказать не про голос, про него уже сказано. Не про моду — тоже говорено. А про радость. Где она живет, где ночует — у мастериц есть свои версии. Каждая мастерица умеет радоваться. Ну, подумайте сами хоть, что была бы их жизнь без радости: простое сиденье в земле, просто фокусы с глиной, колдовство с краской, торговля на ярмарках? Нет уж, без радости и ногой не топнешь, и волосы не причешешь, и не сядешь ужинать. Никакой овал не придумаешь.

 

Наша книга, конечно, про устаревшее, но впустим же современность, например, белила из водоэмульсионки и мела и хорошие краски темпера из Франции, отличные кисточки из Китая, три недели на глину, потом сушить, потом обжигать, потом белить и раскрашивать, клеить сусальное золото. Потом худсовет.

На худсовете сидят опытные мастерицы, покачивают головами, цокают языком. «Шаг влево, шаг вправо — расстрел, — думает Люба. — Прыжок на месте не принимается». Ей так хочется слепить ангела. Белого крылатого человека с трубой, она бы смогла, но кто разрешит, и без того позволили героев «Петербургских повестей». Акакий Акакиевич, нос, портрет. Такое все темное получилось, никуда не отдали в продажу. «Не поняли, — думает Люба. — Снова не поняли». Люба много читает, и классики, и стихов. И тех, про каковых написано, ей хочется сделать. Как они есть без плоти, их Люба мечтает хоть в горсти земли изваять. Но худсовет.

 

Худсовет был суровый учитель. Любу учили безжалостно. Казалось бы — Любу. Саму. Но это другая Люба, и это тот худсовет. Придут важные люди проверять, как молодые работают. Перед важными выставят все игрушки, вот, пожалуйста, месяц трудов. «Что это? — спросит кто-нибудь. —  Почему пять рублей, хватит и трех с половиной!» — «А это ужас, не по канону», — скажет другой и хлобысь игрушку на кафельный пол! Игрушка вдребезги (вразрядку). Молодая в слезы, конечно. Ну, разумеется. Подумайте — месяц трудов. Представьте: как будто сердце твое о кафельный пол расквасилось. И вот так стоит худсовет, а напротив стоят молодые пока ученицы. А на полу осколки игрушек. Ученицы ревут, худсовет почесывает голову. Ладно, через три месяца стали уносить неудачные игрушки к печам, там разбивали.

«А потом, — говорит начальство, — и разбивать перестали». Да, стали потихонечку продавать, хоть и не в традиции, не совсем по канону. Потом вообще игрушки начали ставить на отдельные полочки, чтобы через два года ученица сама поняла, в чем ошибалась. И теперь, когда Люба видит давние свои труды, только смеется. Но худсовет вспоминать не любит.

 

Взглянем попристальнее на Любу. Давно уж не ходит она как баба-на-чайник, давно сменила одежды. Теперь она в сером мышастом платье узкого крою, теперь она в бледно-желтой кофте (связанной через ф), теперь в зеленой косынке, завязанной сзади. Ходит по городу, семенит, ставит овалы, где дотянется своей вичкой. Вот все едут в автобусах, едут в троллейбусах, кто-то в личной машине, кто-то нанимает такси — словом, все как-то упорядоченно. Кормилки везут хладенчиков в колясках, а постарше ребята держат родителей за руку. Никто ничего никуда. Одна Любовь с вичкой как будто бы поперек. Едут в автобусах люди — смотрят на Любу, думают: «Вот человек, не занятый нашими бедами. Вот человек, свободный от наших страхов и слез. Вот человек свободный».

 

Однажды на улице Свободы было явление. Ночью, когда все спали и над домом людоедов встала луна, кто-то вылетел из окна мастерской игрушки и летал по городу. Сначала недалеко, все по той же улице Свободы, потом по Труда, пересекая Октябрьский проспект, по глушняку — до Автолюбителя, потом в обратную сторону. Это Люба была, она задержалась у себя в мастерской, смотрит — а уж ночь на дворе. Ну и не пошла домой, осталась лепить. И так вдохновенно ей было, что подлетела к высокому потолку, поплавала в воздухе, вспомнила один заветный урок географии, да и вылетела в окно. Свет, конечно же, не погасила. Во-первых, забыла от радости, во-вторых — до света ли тут? Долетела до Автолюбителя, убедилась, что дома все хорошо, и повернула назад, зашла в окно своей мастерской.

В ту ночь она так много красивого налепила: хватило на три выставки сразу. Утром как бы очнулась — батюшки, сколько всего!

 

Не всегда Любе хочется, чтобы белый период кончался. Это ее любимый период. Но игрушка не готова, пока не раскрашена. И что делает Люба? Она посмотрела в глаза кошке-лунь и придумала хитрое: берет и разводит красную краску белилами, и синюю краску разводит, и все остальные, все, кроме черной. Рисует свои круги, прямые полоски, волнистые линии, клеточки. Все разведенное в белом — нежное-нежное. Зачем ей словами говорить о любви, когда она может красками?

 

Кошка прошлась мокрыми лапами по нашей книге, и мы смотрим — а Люба плачет. Не плачь, Люба, вот, я держу тебя за руку. Ты такая большая, а плачешь и руку не убираешь. Плачь-плачь, Люба, я постою тут рядом, руку не уберу пока. А потом скажу, что это я плакала. Мне тоже хочется плакать, чаще, чем тебе, но я не умею. Поплачь за меня, Люба. Пожалуйста.

 

Люба, Люба, глиняное сердце твое, не обожженное, не беленое, не крашеное кругами, сжимается и разжимается. Сердце твое не из плоти органа, но из плоти земли. Оно сжимается, разжимается, ему тяжело, оно и так прожило уже две жизни и вот заболело вялосердечием, а каково это для мастерицы? Люба не верит диагнозу, садится в яму, приваливается к земле спиной. Вот так, вот так вот стучится сердце, вот так оно опять разгоняется. Раз! — и нет никакого вялосердечия. Но землю так не обманешь. К вечеру снова у Любы сердцебиение: два через два на третий. Хоть сиди круглые сутки в яме. Ходи туда-обратно в тайне по подземному ходу, раскачивай свое сердце.

 

Там, где закапывали людей, там Люба не ходит. Где стреляли в людей, там тоже не бывает Люба. Там и там не берет земли. Что за игрушки появятся из этой земли? Кто сможет играть в них, кто сможет смотреть на них, улыбаться своим мыслям? Да никто. И Люба сама не сможет сделать такую игрушку. Та земля слишком печальна, слишком много она увидела. Лучше ее не трогать, дать ей лежать там, где она сейчас. Приходить, разговаривать с ней, петь красивые песни. Посадить ландыши, каждый май и июнь они будут цвести, какой запах будет питать эту землю, какой аромат! Постепенно земля успокоится, пройдет лет триста — она станет примерно такой, как везде. Но и тогда еще для игрушек она не годится, но и тогда еще не подходит. Где место расстрела, должно пройти еще много лет. Там, где кладбище, — там поменьше.

Повсюду есть такая земля, и было бы странно не сказать ничего о ней.

 

Однажды Сашенька пробовала синюю краску, остались усы на губах, так Люба и догадалась о ее поступке. Потом у Сашеньки заболел живот, Люба сделала ей промывание, дочку вырвало синим, я хочу сказать, краской. Повезло, девчонка поправилась, пошла на поправку, а потом совсем выздоровела, повезло. Но Люба решила: пусть работает где-то в другом месте, пусть игрушки и не касается пальчиком. И вот Сашенька выросла и работала в типографии, игрушки не касалась и пальцем. Так и должно было случиться, все держится на двух ногах. Барыня и крестьянка, одна и другая Люба, индюк (он же павлин) и петух, гусар на коне и лодочник в лодке, как видите, здесь присутствует двойственность, как всюду везде бывает. Поэтому все и правильно.

 

Люба говорит: ау.

Люба говорит: дважды два.

Люба говорит: где я?

Мы слушаем раскрыв рот,

мы всегда думали,

что скажет Люба,

когда начнет говорить.

Люба говорит: весною

я пойду за землею.

Люба говорит: весною.

И молчит, потому что

считает в уме

дважды два и

два прикидывает к одному.

а мы думаем: Люба,

мы все про тебя узнали,

мы все про тебя сказали,

зачем тебе все испортить,

сделать вид, что считать не умеешь.

сделать вид, что где-то

в своей слободке ты

на лодочке заблудилась.

Люба говорит: весною

погляжу, что там, под землею.

под рыжей моей землею,

опасной, как есть с ножа,

лукавой, как лук раздеваешь,

копаешь ее, копаешь,

до материка доходишь,

думаешь: неживая,

смотришь: опять живая.

люба говорит: весною

уйду за талой водою.

она говорит: весною.

и мы понимаем: весной.

 

Наша книга кончается. Две женщины сидят в яме, каждая, хочу я сказать, в своей, и их-то платья, как куполы, накрывают яму. Ноги женщин под куполом, в яме. Одна-то глядит, и другая тоже глядит на нас. Мы смотрим на них, вот скоро они встанут и уйдут домой, потому что у них-то тоже есть дом. Не вечно же сидеть в яме, признайтесь, вы-то тоже этого не хотите. Они пойдут через город, через детские площадки с хладенцами, через рынки, где рыбаки продают стерлёдку, продают керн. Женщины будут рисовать по дороге круги или овалы, ставить точки, рисовать клеточки как для игры в крестики-нолики, чертить прямые и волнистые полосы. Словом, путать следы, словом, запутывать нас, словом, до авторского знака им пока далеко.

Мы хотели сделать короткую книгу о труде и о радости — и вот она здесь. Может быть, в ней радости только на вдох, а труда — на выдох, может, наоборот. Тут много Любы, правильно это или нет, уже ничего не изменишь, Люба пришла давно и осталась, вот как она-то сидит улыбается. Вот как она говорит, впрочем, разве кому-то есть дело до ее голоса, я хочу сказать, мне есть дело до ее-то голоса. Он как у подростка, сбивает с толку, когда смотришь на Любу и ждешь, что она-то будет говорить певуче или еще как-нибудь по-другому, а она берет книгу, читает отрывочно, мы понимаем лишь несколько звуков: а, о, у, а, ы, и, о.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация