ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО[1]
Дорогая Ярмилка!
Благодаря твоим заботам и судьба мне благоволила вернуться из нашей воскресной поездки здоровым. Но без несчастья все равно не обошлось, в понедельник, когда я тебя напрасно ждал, пошел сумасшедший дождь, и у меня промокли ноги, теперь мне давит грудь и сильный кашель.
Я думал, что ты очень утомилась в той нашей поездке и поэтому не пошла на службу, и только сегодня утром, когда получил от тебя срочное письмо, узнал, что же на самом деле произошло…
Сегодня меня еще немного лихорадит, поэтому я к тебе прийти не смогу. Пожалуйста, миленькая, пришли мне те твои рецепты, я буду лечиться…
А сейчас я задремал, и снилось мне, что мы вместе на Петршине, только под нами не Прага, а та деревенька, в которой мы в воскресенье были, и поэтому нам надо возвращаться в Прагу поездом. А железнодорожная станция далеко, где-то внизу у садов Кинских[2]. И я тебя целую без остановки, и вокруг нас на Петршине ни души.
Теперь проснулся, и все равно словно целую тебя и целую…
Твой Митюшка.
05 июля 1921
ЯРОСЛАВ
Мальчика отличала необыкновенная женственность. Кругленькое лицо, нежная розовая кожа, каштановые, вьющиеся волосы и милые, темно-карие, с живой искрой, глаза. Будущая жена, единственная любовь и привязанность всей его жизни, в письмах иногда, увлекшись, меняла род сказуемых на женский — «а я сижу взаперти одна-одинешенька оттого, что на улице ходят холостяки и моя Митюшка бы ревновала». Но тому виной не внешность, а трогательная тяга к русскому языку при недостаточном владении как фонетикой, так и морфологией. Хотя все к одному, конечно.
Отец был математиком. Начинал учителем в школе, закончил статистиком в банке. От него была унаследована необыкновенная память. Исключительная скрытность и неодолимая тяга к спиртному. А внешность, циркульный овал лица, высокий лоб, близко посаженные, но ясные глаза и темная волна волос — от матери. Домохозяйки.
Отца звали Йозеф, а мать Катержина. Она хотела, чтобы сын всегда был с Богом. В одном из своих полуавтобиографических рассказов, на закате очень короткой жизни Ярослав уверял, что и вовсе благословляла принять постриг — «и почему же я не стал вместо этого бенедиктинцем, как ты хотела?» Но это едва ли. Просто была счастлива, что ее кудрявый ангел нарасхват. Прислуживает сразу в двух храмах — в иезуитском костеле Св. Игнатия Лойолы на Карловой площади и в приходской церкви Св. Штепана на Штепанской. Эта ранняя инициация, кулисы и закулисье пражской мессы, очень возможно и даже вероятнее всего, навсегда оттолкнули Ярослава от церкви и ее жизни. Но вместе с тем и с книгой сделали неразлучным. С Евангелием. Перечисляя несложное имущество большевика из чешских революционеров, сослуживец по бугульминской комендатуре времен гражданской вспоминал: «На столе с правой стороны лежали аккуратно сложенные книги: …„Манифест Коммунистической партии” (изданный в Петрограде), Устав РКП (б)… „Очередные задачи Советской власти”, брошюра Дикштейна „Кто чем живет”, три книги избранных произведений Н. В. Гоголя, Салтыкова-Щедрина, однотомник стихов Генриха Гейне (на немецком языке) и, наконец, Евангелие». И добавлял: «Насколько я помню, Евангелие он купил у слепой монашки монастыря Пресвятой богородицы за сто тогдашних рублей, причем очень гордился этой покупкой как редким изданием». Получается, что не все мечты и желания матери Катержины сбылись и реализовались, но некоторые все же — слава Богу.
С мечтами и желаниями отца и проще, и сложнее. Мы ничего вообще о них не знаем. Даже не догадываемся. Статистик банка «Славия» Йозеф Гашек, малоразговорчивый, строгий, незаметно для окружающих, в сугубом одиночестве пьющий человек, тяжело заболел и скоропостижно скончался в гриппозном феврале 1896-го. Старшему сыну, мальчику Ярославу, еще не было и тринадцати. Но эта внезапная и невосполнимая потеря подростком отца, скорее всего, как раз и сформировала очень характерное, но для окружающих, как далеких, так и близких, загадочное, порою просто необъяснимое душевное устройство, мятущуюся натуру будущего автора романа о бравом солдате Швейке.
Что на поверхности? Страх смерти, конечно. Самое простое. Внезапное и раннее его осознание. Страх, рука об руку с которым, как водится, идет самоубийственное желание неподчинения и игры. Бросить неотступной, неотвязчивой и неминуемой смерти вызов. И обмануть. Надуть здесь и сейчас.
О первом, о главном, об определяющем без экивоков пишет приятель детства, а позднее и товарищ по русским окопам Вацлав Менгер: «Ярослав… панически боялся смерти, любого недомогания… лишь в самом крайнем случае преступал порог больницы… не ходил на похороны и избегал кладбищ». Все тот же самый неотвязный ужас, острое ощущение его, передает письмо жены Ярмилы, записка 1912-го, как будто бы просто увещевающая, убеждающая мужа не опоздать на похороны. Похороны собственной матери: «Я очень расстроилась, что ты не пришел. Тебя искали в редакции и не нашли. Я знаю, как тебе будет больно, но постарайся прийти хотя бы на похороны… Все тебя будут высматривать, поскольку знают, что там [у постели] ты не был, хотя тебе и говорил Божа[3], что мама очень нехороша. Прошу тебя, хотя бы на похороны не опоздай».
Ярослав Гашек с детства не хотел умирать. Не хотел, как другие, все прочие, однажды закрыть глаза и не открыть. И жизнь его невольно или вольно оказалась поиском волшебной формулы бессмертия. Поиском не на небе, а на земле. Асоциальным по форме и инфантильным по содержанию. Как будто бы в тринадцать лет, в день смерти отца, когда ему вдруг открылась жуткая неизбежность конца всему и крышки, душевное и умственное развитие будущего писателя, фельетониста, отца и мужа, бродяги, попрошайки, злого шутника и пьяницы, плута, отважного солдата и несгибаемого коммуниста разом прекратилось. Законсервировалось до времени победы. Часа преодоления. Главного ужаса и страха этой жизни — небытия.
Отсюда и естественное в любом метафизическом или физическом противостоянии — агрессия. Столь характерная и отмечаемая всеми, доброжелательными и не слишком, биографами автора «Швейка». Добавим самое очевидное из всех возможных объяснений. Невротическое. Агрессия как испытание. Проверка самого себя на прочность в противостоянии ветрам и бурям, несущим страх и гибель. Проверка на отличие от всех других, иных и прочих, смертных и конечных. Слабаков.
Как время, так и эпоха благоприятствовали. Год следующий, 1897, стал годом чешского бунта в империи, управлявшейся немецким князем и венгерскими министрами. Годом непринятого закона о равноправии чешского языка. Признании еще одним государственным. Равным на землях Богемии и Моравии немецкому и венгерскому.
Вопрос педантским не был. Из области удобства или неудобства того или иного алфавита, простой прагматики бюрократического делопроизводства или командования войсками. В государстве, где национальная принадлежность определялась по способу нашего Владимира Даля в зависимости от языка, на котором говорит и думает человек, речь шла о фактическом нежелании признать чехов полноценной нацией. Третьей, в той же мере, как немцы или венгры, определяющей судьбу и дух страны. Как согласиться? Тем более простить? В Праге, в колыбели европейских средневековых бунтов, начались немецкие погромы. Скандировали, призывали на баррикады. Били стекла, срывали вывески, поджигали склады, разоряли магазины. Стенка на стенку сходились чешские и немецкие студенты. Чем не время для превратившегося без должного надзора и контроля из отличников в двоечники всего лишь за год сиротства гимназиста Ярослава Гашека? Самое то.
Пока был жив отец, отроческие драки и сражения, смиховские против вышеградских на льду замерзшей Влтавы, и вышеградские против подольских на Кавчих горках, позднее с восхищением описанные во множестве рассказов и историй, стороною обходили послушного и чистенького школьника из Штепанской четверти Нового Места. Он не был грозою даже для черного домашнего кота по кличке Бобеш, любимца матери. Одним словом, образец, как в школе на Житной улице, так и в храме на Карловой площади. Конечно. По воспоминаниям ровесников, маленький Ярослав «был скорее стыдлив и робок, чем боевит… к забавам и играм всех прочих присоединялся в числе последних». Еще бы, к фигуре не приглядевшись, лишь локоны увидев, розовую щечку, носик, до самого совершеннолетия, до двадцати, его принимали за девочку. За девушку.
Страшноватая, но опьяняющая сиротская вольница и бесконтрольность все изменили. Весной и летом 1897 Ярослав Гашек разом наверстал неведомое и недоданное ранее. Был в первых рядах, кричал вместе со взрослыми, пел песни, кидал камни и подносил бутылки с бензином туда, где что-то почему-либо не хотело разгораться.
И поразительно, когда других хватали, и это понятно, в столице чешского королевства объявлено военное положение, наказывали, штрафовали, осуждали, сам Ярослав волшебным образом оставался неуязвимым. Сухим выходил из любой воды. Нашкодившего, опасным ставшего и для себя, и для окружающих мальчишку, попавшего в зависимость от детского больного, спасало другое детское, здоровое и счастливое. Лукавство. Отношение к миру, что бесконечно дразнишь и испытываешь, как к маме. Маме, которая в этом самом мире естественная и единственная оппозиция могиле. Такая же константа, данность, непреходящая и неизбывная, как страшная костлявая с косой, но только понятная. Добрая. И, главное, уступчивая. А значит та сторона, из двух, между которыми зажат и пойман жизнью, которую можно и совершенно точно нужно обласкать. То есть надуть и обмануть. И после… потом… победу над пунктом А считать победой и над пунктом Б. Равнонаправленной и равнозначной на том отрезке, что дано тебе судьбой пройти. Победой всеобщей, всеохватной, универсальной. Полной.
Ага. Доктор Фрейд сидит там, в своей Вене, и не знает, что сублимацию, с присущей ей и патологией, и травмой, надо ехать изучать в Прагу. И вовсе не в связи с комплексом Эдипа или Электры. И половой активностью желез.
Простая совсем формула: если прижали к стенке, с поличным взяли, схватили за руку, ведут, всех надо — маму, дворника, учителя, жандарма — как можно быстрее рассмешить. Отвлечь. Любое происшествие, наглость, агрессию, необъяснимое безумие скорее обратить в шутку, в комедию и клоунаду, и тогда… тогда ни за что ничего тебе не будет. Как сыну. Как части всех и вся.
«Дорогая мамочка, — в одном из поздних фельетонов Гашека подросток, попавшийся полиции на улице в дни чешского бунта, пишет записку домой, — завтра, пожалуйста, на обед готовьте на одну порцию меньше, поскольку мне сейчас объявили, что я буду расстрелян. Но день и время еще не назвали. Поэтому не сердись, что я не могу пока еще точно сказать, когда назначены похороны». Все громко смеются и утирают слезы. Экий, ну в самом деле, дурачина. Мальчишка, шут, чего с него возьмешь…
Главный начальник и жандарм требует прислать ему дело малолетнего преступника и добродушно соглашается, перечитав, что камни, найденные в кармане правонарушителя, не криминального характера. Не предназначены для разбивания окон или голов граждан, а всего лишь навсего экспонаты для школьного природоведческого кабинета. Конечно, ведь он, обер-служака, и сам, оказывается, любитель и знаток геологических и прочих редкостей. «Вот тут агат, а это халцедон, а тот невзрачный называется кремень».
И такая подмена обмана смерти обманом жизни станет и сущностью, и сутью всего, очень короткого и очень невеселого, земного существования Ярослав Гашека — писателя, фельетониста, отца и мужа, попрошайки, злого насмешника и пьяницы, предателя, верного друга и нежного товарища, жадины, бессребреника, георгиевского кавалера, большевика по убеждению и бродяги…
Бродяги, конечно, потому что сама возможность подмены, а с ней и победы, преодоления смерти, небытия, неразрывно соединится в его сознании со свободой. Со сладкой и естественной безответственностью движения, отсутствия и исчезновения. И все оно… Все тот же водораздел. Гроб отца. Венок Йозефу Гашеку.
Мать Катержина, получив по смерти кормильца небольшую, но достаточную для легкого безумия компенсацию, не истратила деньги на мебель, обувь и не отложила детям на университет. На все, что было выдано банком «Славия», работодателем покойного мужа, летом 1896 она повезла всю семью на родину, в южную Чехию, к своим. Тринадцатилетний сын Ярослав, десятилетний Богуслав и еще одна, уже полная сирота, воспитывавшаяся в доме, племянница Мария. Девочка четырнадцати лет. Все разом, вместе, по маршруту Злив, Противин, Водняны, Путим, Скочицы, Глубока, Чешские Будейовицы. Пешочком, от родственников к родственникам, по долам и весям, с небом и птицами над головой днем, с соломой и мышами под головой ночью. И никакого страха, и никакой смерти. Стен, крыш, и узких, горбатых улиц. Лишь даль. Лишь горизонт. Всегда гостеприимный и всегда манящий. Дальше, дальше. Бесконечность. Живое и прямое противопоставление небытию. Там, в Праге, затаившемуся. <…>
А тут. Между Радомышлем и Страконицами непрерывное движенье. Счастье.
Душевное потрясение было настолько сильным, что в детстве открытый, однажды обнаруженный, вот так вот, благодаря судьбе, ход номер два, или один, если по порядку — в любой невыносимой, трудной ситуации, пока не пойман, лучше уходи, станет парой шутовству. Сплетется. Припадет, как две буддийских капли — черная и белая. И в равной степени определит все мироощущение, всю жизненную философию и самого будущего автора «Швейка», и его главного героя, по сути, альтер-эго — бравого солдата. И вовсе не случайно в романе как шанс дарит Гашек своему любимцу самое интимное и верное — тот же маршрут. Будейовицкий анабазис. Сознательно и закономерно. Злив, Противин, Водняны, Путим, Скочицы, Глубока — ничем не объяснимую, кроме счастья мальчишеской безответственности, свободу. Ничего и никогда не будет, не грозит тому, кто всех надул. Оставил в дураках. Ушел и убежал.
Это Ярослав Гашек на практике проверит, и неоднократно. Как только придет самостоятельность и с нею возможность действовать. А она явится через три года.
В утекшей воде времени будет оставленная за спиной гимназия. За сына-второгодника надо было платить, вдове такое оказалось не под силу. И путевкой в люди стала химия. Недолгое время ученичества в аптеке Фердинанда Кокошки и полтора года практики у Франтишека Пруши. И то, и другое имя всплывут позднее, в первых абзацах главной книги, романа, и за собой потянут довольно неприглядный реактив — собачье дерьмо. Но сама химия, наука делать бомбочки, в чешском языке, по капле, как рабство, выдавливающем из себя неметчину, не chemie, а lučba — деление-разложение, останется любимой ученой дисциплиной. Предметом, по которому в Коммерческой академии, куда после первого недолгого хождения в народ Ярослав поступил в 1899-го, у него всегда было отлично. А еще юноша успевал в языках. Чешский, венгерский, немецкий, русский — похвально или хорошо. Только французский — удовлетворительно. И немецкая стенография. Действительно, зачем писать с нелепой заглавной — das Theater, когда правильно по-человечески divadlo с прописной — смотрины, диво. Но с этим еще будет время разобраться очень решительно, и письменно, и устно. Пока же учеба, которая не только вернувшийся после рабоче-крестьянской двухгодовой паузы ученический табель и в нем хорошие отметки. Учеба, студенчество — это каникулы. Несколько месяцев свободы каждое лето. Свободы, в которой избавление, движение… Безответственность. То самое, что нужно узнать и изучить до донышка. Методика и метод, которые необходимо освоить и понять глубже и лучше, чем химию, как бы и кто бы ее ни называл. Свободу — науку уходить от трудностей, забот, долгов. И страха.
Страха, подпитываемого не только темным и подсознательным, но и вполне осознаваемым и ощущаемым. Не очень крепким здоровьем. По всей видимости, сердце, по всей видимости, ревматизм. И не случайно, когда время придет исполнить свой долг, обязательную воинскую повинность, юношу Ярослава на службу не возьмут. Суперарбитруют. Точно так же, как и любимого героя, отправят в ополченцы, в запас. И даже много позже, когда завеют вихри уже Первой мировой, немилосердной ни к кому, его призовут лишь во вторую или даже третью волну, но и тогда признают годным только к нестроевой. И работать физически Ярослав Гашек никогда не сможет, даже в пору, когда в порывах анархистского вдохновения это был зов души и сердца. Спустился в шахту ненадолго где-то в северной Чехии, между Йеникем и Коштянами, и быстро вышел. Тяжело. Работа — та же неподвижность. Смерть. Спасение в движении. В легкости и простоте…
Три больших путешествия были предприняты Ярославом в 1900-м, 1901-м и 1902-м. Маршруты и хронология всех трех хорошо известны. Мария — двоюродная сестра братьев Гашеков, та самая девочка, что воспитывалась после смерти родителей в семье дяди и тети, в их собственной, собирала видовые открытки. Такими, красивыми и не очень, братья, то хвастаясь, то умиляясь, но неизменно заодно прося у мамы немножечко, чуть-чуть, еще капельку денег на адрес «до востребования», и закидывали сестру. А девушка, позднее уже и женщина, все сохранила:
«Милая Мария!
<...> А мы перешли Татры, без всякого проводника. Видели горные озера и шли лесами, через которые нам пришлось пробираться, так как дорог тут вовсе нет. А чтобы попасть в Венгрию, мы прошли перевалом высотою в 2000 метров. И было на нем очень холодно. Но сейчас мы уже в долине реки Ваг в Микулаше. Отсюда пойдем на Ружомберок, оттуда к реке Ораве и потом на юг к Зволину и т. д.
Ура!
Ярослав и Богуслав.
Мамочка, надеемся, что это послание тебя утешило и ты будешь спать спокойно.
Милую мамочку целуют Богуслав и Ярослав».
Но много важнее маршрутов и денежных «субвенций» мамы было то, что все эти первые странствия Ярослава 1900-го и 1901-го с братом, или 1902-го без брата, но с друзьями, были понятными и объяснимыми, если и вовсе не традиционными для той поры. Места и времени. Студенты, школьники каникулярной летней порой изучают родимый край. Вооруженные записками своих учителей или духовных пастырей, идут от школы к школе, от прихода к приходу. От одной бедной, но гостеприимной постели к другой, от одного скромного, но широкого стола к другому. Все чинно, благородно. Одновременно и полезно, и познавательно. Имеют полное право. Общество и понимает, и одобряет. А вместе с ним полиция и жандармерия.
А вот на четвертое путешествие, 1903-го, уже в одиночку, без брата, без друзей, без денежных «субвенций», без записок, никакого права у Ярослава не было. Это был поступок подлинно антиобщественный. Первый из бесконечной череды подобных, составивших его и жизнь, и судьбу. Решительный вызов всему и вся. Не благословляемых никакими общепринятыми традициями и ритуалами, не объяснимых злой нуждой или красивой идеей. Нечто абсолютно вне поля здравого смысла и бытовой логики. Зато свое, родное и просто требуемое теми самыми сумерками детской души, колодцем, в котором страх смерти рождает иррациональную агрессию, желание сыграть с судьбой в орлянку… сыграть и с выигрышем уйти, исчезнуть. Как босяки любимого писателя и дум властителя Максима Горького. Или его же цыгане. Макары, живущие, питающиеся счастливым обманом и самообманом.
«Многоуважаемый директорат банка „Славия” в Праге!
С глубочайшим почтением нижеподписавшийся осмеливается просить многоуважаемый директорат о предоставлении места в банке, соответствующего полученному образованию.
Я закончил первую ступень гимназии и Чехословацкую коммерческую академию в Праге, где приобрел разнообразные знания, о чем свидетельствует приложенный мною диплом.
В отношении моего нрава и поведения прошу обратиться непосредственно в дирекцию академии, которая, вне всякого сомнения, любезно не откажется ответить на запрос.
Если мне посчастливится заручиться доверием многоуважаемой дирекции банка, я со своей стороны сделаю все возможное, чтобы оправдать его самым старательным и добросовестным исполнением всех своих обязанностей.
С глубочайшим почтением остаюсь. Ярослав Гашек».
Такое письмо, помноженное на пару ходатайств друзей семьи, плюс память об отце, не так давно почившем сотруднике, и вот… работа. Шестьдесят, а кто-то из друзей вспоминает, и все восемьдесят крон ежемесячного жалования. Целое состояние, когда пол-литра молока — 10 галержей, булка хлеба — 12, а полтора литра пива — 26. Какая наконец-то поддержка и помощь семье, в которой несовершеннолетний брат, незамужняя сестра-студентка и мать-вдова, живущая шитьем и сдачей в поднаем углов, как пани Миллерова.
Но это было не для Гашека. Умирать в двадцать лет.
Ладислав Гаек, студенческий товарищ, друг, соавтор общей первой книжки, сборника стихов «Майские крики», только что, зимой 1903-го, выданного в свет, позднее вспоминал:
«Был чудесный предвесенний вечер. Светила луна. Гашек рассказывал, какая замечательная весна в Словакии. Беседуя, мы дошли до Староместской площади и по обыкновению зашли в чайную Короуса и немного поболтали со стариком... вышли в отличном настроении и двинулись ко мне домой на Тынскую улицу. Но на Тынской Ярда внезапно остановился, поглядел на ясный месяц над головой и сказал: — А знаешь, ночевать к тебе сегодня не пойду… и домой к себе тоже не пойду. Я получил сегодня деньги за переработки, и мне на первое время их хватит, поеду сегодня же ночным поездом в Словакию! Надоел мне этот банк. Все мне там отвратительно, а в Словакии — солнце, поля, красиво. Да, еду, решено!»
Вот так. Бей первым. Пробуй жизнь. Испытывай. На ощупь и на зуб.
Через пару недель его вернули общими усилиями, но ненадолго, в конце лета Ярослав Гашек уйдет из банка уже навсегда. И из той повседневности, что называется нормальной. Размеренной и буржуазной. Через несколько месяцев он начнет наконец воплощать в жизнь план спасения. Сначала собственного, личного. План никем не сформулированный и не прописанный, лишь ощущаемый, как запахи во тьме или оттенки непроглядного. Ну а затем и всеобщий. Но с первым, личным, неразрывно связанный. И, главное, его сублимирующий. Потому что не темный, не инстинктивный, то есть постыдный, детский. А настоящий, взрослый, положенный и разъясненный учеными, философами с густыми бородами. И с перспективой всем понятной, ясной, верной. Революционной. План, тысячами и тысячами слов размноженный с начала девятнадцатого века. Десятками и сотнями авторов повторенный. Свобода, движение, борьба и почва. Ну и агрессия, конечно. Нападение.
Требовалась лишь только инициация. И ее устроили Ярославу уже не горьковские, книжные, а вполне реальные словацкие, они же венгерские и балканские, Челкаш и Чудра. Почва в чистом виде. Живая плоть и кровь идеи свободы от необходимости. И обязанностей. Обязанности зарабатывать и отдавать долги. Обязанности не врать и отвечать за все свои поступки и слова. Ну так, если, конечно, проекция на область этики, морали или права. А если же сугубо бытовая. Каждодневная. То обязанности не брать чужое. Следить за чистотой ногтей и брюк. И, главное, за нормой, количеством и качеством того, что выпиваешь.
Вернувшись, что неизбежно, через пару-тройку месяцев к себе и своим, Ярослав Гашек все еще внешне похож на девушку, но с наклонностями и привычками совсем уже не девичьими. Все тот же Ладислав Гаек, однажды проводивший товарища и друга в путь, о позднем возвращении будет вспоминать не без толики брезгливости и изумления:
«Где-то среди цыган научился баговать [жевать табак] и с той поры это превратилось в одну из его маний. Докурит до самого предела [сигарку или сигарету], даст бычку полежать, остыть, и хоп, исчез за его белыми зубами, прожевал, сплюнул и дальше беседует…» Но неаккуратность, неряшливость и нечистоплотность, как символы и знаки новой веры, оказались не самыми неприятным из свежих благоприобретений бывшего ангелочка и херувима. Свобода, бегство и спасение обручились еще и с алкоголем. И не с тем невинным, что был привычен до того легкими и радостными градусами пива или разведенного водой вина. Пришло время тяжелого, ртутного и масляного. С эффектом уже непредсказуемым. Сливовицы и рома.
И вновь все тот же Гаек. Свидетель перемен, как и его домашние в Домажлицах. Северо-западном чешском городке. Конечном пункте очередного долгого странствия по долам и весям налегке:
«Ужин пришелся Гашеку по вкусу, уговаривать не требовалось, он все подкладывал себе и подкладывал, и опрокидывал при этом одну за одной, пил, и пил, и в конце концов перебрал.
Что выглядело очень нехорошо. Как только перепил, так сразу потерял разум. Принялся утверждать, что он полуцыган, полумадьяр, начал ругаться по-венгерски, выпучивать глаза, и все наливал себе, и не хотел остановиться и всем моим женщинам стало от этого страшновато. <…>».
А дальше давно знакомый ход и колея. Рецепт проверенный, испытанный. Как выйти из любой воды сухим. Конец рассказа Ладислава Гаека:
«Зато потом, наутро, за это свое вечернее поведение ему стало очень стыдно, он пошел к моей маме и стал просить прощения, и снова плакал.
О, Гашека учить не надо было. Вот уже и мама сама начала плакать, а Гашек тут же давай сам над собою подтрунивать, и мама давай смеяться, а вместе с ней и все вокруг. И все в конце концов было забыто».
Да. Никому ни за что ничего не будет, если все делать правильно. Все время подменять. Одно другим. Страшное нестрашным. Опасное безопасным. Серьезное смешным.
Или свободу освобождением. Во всяком случае, это приносит смысл. Дает важнейший элемент в системе любого работающего самообмана. И самооправдания. Оправдания прежде всего агрессии, пугающей без смысла, и неотъемлемой, вполне уместной и оправданной в системе любых революционных ценностей.
Смысл, некий смысл необходим потому, что с собой несет еще одну важнейшую для полноценной жизни и существования иллюзию — иллюзию зрелости. Явления уже не мальчика, но мужа. Пусть и похожего пока еще на девочку. И самым естественным образом на смену одному кумиру из русских великанов, Максиму Горькому, приходит другой, ничуть не менее величественный и сказочный, Михаил Бакунин. Борьба сознательная за свободу всех и вся как часть борьбы несознательной за свою собственную неподотчетность как жизни, так и смерти…
С конца 1903-го, совершенно уже сформировавшись как человек в футляре, нежный, растерянный, тревожный и сверхчувствительный ребенок внутри и неопрятный внешне, намеренно циничный, часто недобрый и даже злой, на редкость самоуверенный хитрец, насмешник, любитель крепко выпить со взрослой растительностью на лице — усами, Ярослав Гашек начинает активно сотрудничать с чешскими анархистами самого радикального и решительного толка. С группой «прямого действия» Карела Вогризека. И это понятно, логично, иными словами, само собою вытекает из естественного хода вещей…
Невероятное в другом… В чуде, которое внесет и боль, и красоту, и ужас… неизменный ужас в жизнь Ярослава Гашека. Журналиста, редактора, писателя, отца и мужа, миротворца, драчуна, принципиального человека, мошенника и жулика, героя, труса, хама и деликатного хранителя чужих секретов… Человека, ни в чем не сознающегося, ни в чем и никогда не признающегося ни самому себе, ни окружающим. Ускользающего от любого осмысления и осознания… тем более уж откровенности. Скрывающегося, прячущегося, убегающего…
В самом конце 1905-го Ярослав Гашек встретит того, кто неожиданно его поймет.
ПОКА ЕЩЕ НА «ВЫ»
14.04.1907
Ненаглядная Ярма!
Пишу Вам о том, как Вас люблю, даже находясь в такой дали от Вас. Думаю о Вас и даже не сомневайтесь, каждую минуту.
Доехал я благополучно и в тот же вечер провел с большим успехом сходку наших. Сегодня идут 300 ребят в Дольний Тршебов разогнать там собрание клерикалов. Поддержка здесь у меня огромная, и будем действовать согласно моему лозунгу «На насилие насилием». Государство — это ведь насилие… простите, уж видите, в каком я увлечении, что и в письме к Вам митингую. Очень жду встречи с клерикалом Мысливцем. Тут совсем рядом течет речка Орлица, и я все гадаю, сбросить этого типа в нее до сходки, во время сходки или после сходки. Думаю также, что и поколотить его не мешает. У ребят кулаки чешутся, и они ждут только моей команды. Вот сейчас Вам пишу, а сам продолжаю думать, дать ли добро? В любом случае мы им такую устроим сходку, какую здесь у моравской границы отродясь не видали. Тут у нас очень сильные боевые организации, которым я рекомендую революционную тактику. На первое мая прямо рвутся запалить Усти-над-Орлицей. В общем, как видите, очень приятное место. Необычайно красивые места, бескрайние леса, и славно бы было, если бы и Вы были здесь. Показал бы Вам реку Орлицу, как течет и шумит ее зеленая вода между орлицкими холмами, совсем как наши надежды, что Мысливцу мы хорошенько наподдаем. Я словами, а ребята чем уже смогут. Ожидаем, что и настоятель будет. И его тоже поколотим. Одного учителя из клерикалов хотели привязать к скамье и заставить, если не хочет быть битым, шесть часов без перерыва читать «Отче наш» и «Здравься благодетельная Дева Мария». Пока не стошнит.
Дорогая Ярма! Мой успех — будет Вашим успехом. К Вашим стопам слагаю все свои победы. К Вашим стопам кладу доктора Мысливца и мысленно целую Вас. В понедельник в половине третьего приходите к костелу, потому что еще не знаю, поеду ли пассажирским ночью или скорым утром. Скорее всего, утром скорым.
Целую Вас. Ваш Гриша.
В конце концов решил, что доктору Мысливцу по католическому обыкновению быть битым.
Адресат: До востребования. Грише. Краловские Винограды.
Центральная почта.
ЯРМИЛА
Девушку покорило главное. Идеализм. Как-то сумела она разглядеть в скрытном, с барышнями трезвом и галантном, хотя и неизменно и обидно ироничном молодом человеке — мальчика. «Мой маленький» — потом так называла в письмах. Миниатюрная, ростом ниже среднего, довольно высокого по меркам времени человека — метр семьдесят четыре. Но вот увидела в этих ста семидесяти четырех сантиметрах нежную душу, стремящуюся к невозможному, но правильному и единственному. Полную чистых и смешных помыслов, какие только может в себе хранить и прятать сердце тринадцатилетнего подростка. Навечно законсервировавшегося. В пору инстинктов еще не низкого, животного, а исключительно высшего, рассудочного и романтического происхождения. Движимого стремлениями не общими, шаблонными, а очень, очень частными и личными. Ну, и необъяснимыми, конечно. Ни себе, ни окружающим.
И с этим никому, кроме нее, не видимым ребенком: «так тебя люблю, как мальчика моего крошечного, такое маленькое дитятко», в теле юноши, чуть полноватого, шагающего несколько смешно и неуклюже, с легким наклоном тела, головой вперед, она, девочка, могла не любезничать, не капризничать, не дурочку валять, как это пытались делать ее подруги, а разговаривать. Как ей мечталось, грезилось, когда в дачном саду цвела сирень, а в дачном небе пели птицы. О высшем и таинственном. О романтическом и идеальном, о том, что составляло основу и ее души, и сердца, в равной степени движимых и управляемых не инстинктами, а мечтой. Мечтой о правильном, прекрасном и бессмертном. По крайней мере это бессмертие обещающей.
Прелестным свидетельством абсолютного соответствия контрольного зова ответному эху у этой пары мечтателей и фантазеров станут два ласковых, интимных прозвища, которыми Ярмила будет пользоваться всю жизнь, обращаясь к Ярославу. И устно, и письменно, и просто в мыслях и бесконечных думах. Первое, порожденное гашековским собственным внутренним идеализмом и романтизмом, — Митя, Митенька, Митюша. И второе, Гриша, результат уже того, что у самой Ярмилы сливалось и сочеталось с понятиями благородства, рыцарства и чистоты. И оба при этом овеяны любовью к русскому языку. Искренней и страстной у Ярослава и благоприобретенной у Ярмилы. Любовью большой, но не вполне взаимной. Поэтому и получился в виде сокращения от Михаила Бакунина — Митя, Митюша, Митенька, а из Ричарда Львиное сердце — по-чешски Ришы — наш русский Гриша. Дебютная, еще вполне невинная подмена одного другим, такая родная и привычная для Ярослава, и первая в цепочке с этого момента также бесконечных и непрекращающихся и для Ярмилы Майеровой.
В некрологе «Памяти усопшего друга», написанном для газеты «Трибуна» в январе 1923-го, она настаивала и уверяла: «у него было горячее сердце, чистая душа и добрые мысли» — и как свидетельство и доказательство приводила юношеское стихотворение из сборника «Майские крики» (1903):
Я шел по лесу. И весна звала.
Пара порубленных берез,
что по утру мальчишкам сок давала,
под вечер умирали, наклонясь,
как мои собственные идеалы.
<…>
Я шел по лесу. И весна звала.
И так под кронами прекрасно было,
и так земля за день прогрелась.
Все пахло сладко. И весна звала,
но почему-то плакать мне хотелось…
«Никто из вас не знал, не знает и, скорее всего, не будет никогда знать того, кого мы только что потеряли», — каждым своим словом, каждым абзацем, всей небольшой заметкой пыталась в 1923-м всех убедить Ярмила. До всех донести ей самой нечто абсолютно очевидное. И мысль эту она будет повторять всегда. И, кажется, с полным на то правом.
Ладислав Гаек, друг и соавтор юного Гашека, составивший на пару с ним по принципу чет — твое, нечет — мое собрание стихотворений «Майские крики», со своей стороны был уверен, что вся книжечка — «пародия», пустышка, злая насмешка, совместное издевательство над лирикой, страданьями, мечтаньями и сердца замираньями. Но ведь такую не дарят любимой девушке. И, главное, такую девушка всю свою жизнь хранить и вспоминать не станет. Тем более цитировать на смерть самого дорого ей человека. Ее, никому неизвестного, невидимого, как бабочка в куколке, как ласточка в гнезде, возвышенного и мечтательного мальчика.
Ее собственную парную к душе Ярослава совершенно детскую душу формировала чисто стариковская симптоматика, две очень характерных ее составляющих — астения и ипохондрия. В позднем автобиографическом романе «Виноградские детки» маленькая героиня с именем Ярмила описана так: «Была малокровна, худа, зелена, без всякого аппетита и очень нервозна. Плоха спала и пугалась ночной тишины».
И смерть она увидела близко-близко примерно в том же возрасте, что и Ярослав. Когда Ярмиле было двенадцать, трехлетней умерла младшая сестра Мария. <...>
И страх, и самый главный, у Ярослава и Ярмилы был общий. Но она о нем говорила и писала, а Ярослав нет. И в результате соединение сердцевины, глубинного и внутреннего, не то чтобы не было полным, оно было неправильным. Ну, или не вполне счастливым. Мгновенное и абсолютное совпадение изначально, и, может быть, тут слово «трагически» вполне уместно, шло главным образом по периферии. Соединилось, сложилось и прикипело прежде всего внешнее. Чувство юмора, защитная оболочка, броня и ребра слабых в этом мире. Общее психологическое следствие, а не общая подсознательная причина.
Во-первых, Ярослав просто не признавался. Во всем что угодно, но только не в главном. Все тот же гордый и смешной, миру невидимый мальчик ему мешал? Возможно. Но только читая переписку, оставшуюся от первой большой разлуки, недобровольного расставания двух молодых людей, трудно отделаться от ощущения, что шанс был упущен. Летом 1908, года через полтора после начала романа Ярослава и Ярмилы, родители отправили дочь подальше от Праги, на лето к тете, в Либань у Йичина. Надеялись, что в доме с садом, в знакомом дачном городке, немного поостынет слишком уже горячее чувство. А заодно здоровье укрепится, а с ним и нервная система дочери.
Но непосредственно за садом, у домика, снятого мужем тети Гермины, инженером Конопасковым, оказалось кладбище. И бессонницы, с этим связанные, быстро превратились в одни из навязчивых мотивов переписки двух влюбленных. Но дальше того, что вместе «нам было бы не страшно» и если думать перестать, то «обязательно привыкнешь», Ярослав в попытках осмыслить, а главное, разделить чувства Ярмилы не идет. Все обращать в шутку привычнее, вернее, и кажется, что безопаснее:
«Я очень рад, что ты все время обо мне думаешь, но очень меня сердит, что это все без толку и ты от страха все больше и больше угораешь. Миленькая, мне тебя очень жалко, но возьми себя в руки, ведь если я тебя, мою бедненькую, пожалею, ты еще больше станешь писать о жутко-страшных муках. Такая уж в этом деле самой природой положена политика».
Так, очевидно, мог написать лишь человек, хорошо знающий предмет. И по его поводу имеющий свою собственную, вполне определенную позицию. Платформу, если придерживаться терминологии цитируемого фрагмента:
«Но и с этим, мой дорогой политик, я тебя люблю, и вместе с этими твоими страхами жалею сильно и много. Были бы мы вместе, ничего бы ты не боялась. Спасибо тебе, что до сегодняшнего дня (с пятницы) ты мне верна и я совершенно не ревную. Ты ведь, наверное, не хочешь, чтобы мне пришлось поджечь Либань со всех четырех сторон и всех твоих ухажеров покидать в огонь. Так, чтобы даже в Йичине видели бы пламя и говорили: — А, это приехал один известный господин навестить в Либани Ярмилу Майерову».
Случайная оговорка в том же письме: «Конечно, уж лучше быть повешенным, чем кладбище иметь под боком», так и осталась оговоркой Ярослава. Без объяснения. Без умывания слезами и очищения объятиями.
И это понятно и связано не с одной лишь только «политикой». Есть и еще одна видимая и очень важная деталь в общей картине. Можно сказать, основополагающая. Если страх Гашека был единым, цельным, главным и по-настоящему пугающим своей ясностью и очевидностью, то у Ярмилы Майеровой он словно раздробился на много мелких, непроясненных, смутных и потому нелепых и смешных. Все в той же простодушной книжке «Виноградские детки» читаем о близорукой девочке из большой пражской семьи:
«Ярмила не видела стрелок на циферблате, зато видела много иного. Видела, что фигурка святого у ее постели в утренней мгле шевелится, и от этого охватывал ужас. В деревне под лавкой у печки видела водяного. Подружка Андела, которая на том же месте видела лишь хворост, из-за страха Ярмы тоже начинала бояться водяного и страшно злилась из-за этого. Если висела где-нибудь на палке тряпка, то Ярмилке представлялось, что это привидение, и садового пугала она боялось куда больше, чем воробьи… Любая тень у нее превращалась в самого черта».
Это мелкое, наивное и девичье, у носителя чего-то цельного и настоящего не могло не вызывать обманчивого чувства превосходства и связанной с этим превосходством иллюзии, что от такой-то чепухи и ерунды уж он-то, мальчик, девочку способен защитить. Может стать любимой надежной опорой и крепкой стеной.
Это ложное ощущение самого себя крепким и стойким, порождаемое непониманием природы как своих, так и чужих чувств плюс искренней и неизменной верой во всегдашнюю и неизменную победу юмора и смеха над обстоятельствами, очень скоро станет источником мучительнейших переживаний Ярослава. Его собственным кошмаром. Но для того, чтобы все в полной мере ощутить, чтобы в это по-настоящему погрузиться и проникнуться, необходимо будет жениться. А в 1908 до женитьбы еще три года. И можно думать лишь о прекрасном и счастливом, о том, что девушку, необыкновенную девушку, такую не похожую на всех прочих, иную, с мечтами о рыцаре, герое и освободителе всего и сразу человечества, дала тебе твоя правота, твое никому не понятное стремление к свободе… бегство…
То памятное из банка в никуда в конце лета 1903-го, что завело Ярослава в Моравию, и там у замка Гельфштин, стерегущего Тын над Бечвой, после дождичка на скользких скалах бродяга, похожий на школьника-студента, жестоко подворачивает ногу. Дочь местного учителя Славка Гаинишова жалеет горемыку, оказавшегося помимо всего прочего пражанином. Приводит в дом к отцу, и тот соглашается оставить Гашека на постой до полного выздоровления и обретения способности снова ходить. И убегать. Через пару месяцев Славка приезжает в столицу учиться в школе Женского промышленного союза и, естественно, сейчас же вспоминает о том, кто обещал ей показать при случае родной город. Со всеми его дневными красотами и ночными тайнами. Ну и, конечно, потом хвастается тем, что была не где-нибудь, а в самой «Йедовой Чише» у Аполинаржа, всем своим одноклассницам. Среди которых и невысокая, скромная, худая девушка в пенсне с толстыми стеклами на минус пять, Ярмила Майерова.
Почему она его не испугалась сразу? Дочь совладельца большой, успешной штукатурно-отделочной мастерской и собственного доходного дома на улице Коменского в Краловских Виноградах? Этого юношу, пробавляющегося лишь случайными и неверными литературными заработками, из вечно нуждающейся семьи, год за годом меняющей одну дешевую съемную квартиру на другую еще более дешевую и отдаленную от центра?
Один из главных гашековедов света Радко Пытлик утверждал, что видел запись в девичьем дневнике Ярмилы: «Он выглядит как бездомный». Больше никому не удалось этот же самый источник отыскать и изучить, поэтому поверим авторитетному исследователю и ученому, что далее написано: «Но имеет удивительно привлекательное выражение лица». Но как быть с регулярным запахом курева, а также пива и вина?
А, думается, просто. Точно так же пахли по праздникам и выходным собственные старшие братья Ярмилы. Практически ровесники Ярослава Гашека. Пепа, Йозеф Майер, на два года старше, и Слава, Вратислав, ровно на столько же, но младше Ярослава. Ярды Гашека.
В известном смысле тоже богема. Но такая, расчетливая и прикладная, художник и скульптор по разряду отцовской строительно-архитектурной пластики и живописи. Совмещающая дневное закрытие нарядов с вечерними походами в пивную или кабаре. Сам Гашек очень хорошо отличал свой собственный, настоящий вызов обществу и такой, как у братьев Ярмилы, кукиш выходного дня, но тем не менее с Пепой и Славой Майерами он сойдется и даже подружится. И старший, Йозеф, согласно семейной легенде, найдет мужа сестры, солдата русской армии и журналиста, в безумной России тысяча девятьсот семнадцатого и подарит маленький фотографический портретик сына. Рихарда Гашека.
Осознавала ли Ярмила разницу? Отличала ли несчастье и проклятие от веселой гульбы и ухарства? Понимала ли, что возлияния Гашека — не нечто преходящее, невинное следствие, как у братьев, лишь легкости характера и лишнего, не слишком занятого времени у лиц свободной профессии? Что случай Ярослава совсем иной? Само устройство организма, корень его — наследственность, соединившаяся с травмой? Что это непреходящее?
Определенно нет. Как всякая несчастная подруга, любовница, жена фатально и необратимо формирующегося алкоголика, Ярмила была уверена, что всему виною прошлое. Жизнь без нее. А с ней, с единственной, ни повода не будет, ни причины. Тем более что он такой герой. Как будто бы в самом деле сошедший со страниц любимых книг Вальтера Скотта или же Джека Лондона. Романтик, рыцарь, победитель. И революционер, конечно. Такой все сможет и все одолеет.
В небольшой вещице конца двадцатых «Его жена», вошедшей в сборник «Рассказы о сильных мужчинах, слабых женщинах и наоборот», Ярмила описывает восторг и жажду самопожертвования, которую способен в юном сердце возбуждать учитель-анархист и до того, как схвачен властями, и после:
«Он говорил о бунте разума, о древнем рабстве, феодальной неволе, экономической зависимости, о провозглашении права труда, о социальной революции.
Она слушала. Лицо его пила и слова глотала. Сердце ее принимало все, что он говорил. Он был прекрасен, когда называл парламент сборищем нулей… и когда говорил о своем приговоре, казался почти богом… А когда его освободили, они гуляли вместе, и она целовала его гордые губы и тайно, не смея никому признаться, думала, как хорошо бы им было жить вдвоем.
Он тем временем ходил на собрания, выступал и искал место. В школу назад его не брали, путь в учителя был закрыт. И все в городе показывали пальцем на его поношенное пальто, но она этого не замечала. Она любила его, и он тоже. Он смотрел в ее восхищенные глаза… И чувствовал, что нашел ту, которая его понимает — единственную среди всех…
Она тихонько сидела у его ног, когда однажды он наконец сказал, что нашел место редактора в газете, которая борется за его идеалы, за его принципы. И притянул ее к себе и посмотрел в глаза. Его взгляд говорил: — Давай будем вместе, ты станешь моей женой. И вместе мы будем сражаться, соединенные воедино и мыслями, и чувствами».
Мог быть Ярослав учителем Ярмилы? Воплощением и отражением героя возвышенной истории? Мог, и физически он был на четыре года старше, и уж тем более в рассуждении и знаний, и жизненного опыта. Во всяком случае сам себя Ярослав Гашек таковым совершенно определенно осознавал. Подтверждением тому — одно из самых ранних сохранившихся посланий к Ярмиле Майеровой. Еще до перехода с «вы» на «ты». Стишки, отправленные в августе 1906-го в Либань, еще пока не разлучницу, а просто дачную местность.
Милая моя, жизнь, она грамматика, склонять в ней нужно непременно и спрягать,
и обязательно инфинитивы помнить, поскольку среди них «любить» и «обожать».
Сверяйтесь вы с примерами употребленья, лишь через них загадка прояснится,
что главный среди всех примеров: «Учитель любит ученицу…»
Написано это по-чешски. Но о русском языке. Языке, который сразу стал для двух тайных и возвышенных мечтателей если не языком общения, то языком соединения. Не только учителя с учеником. Но и учителя с его учителями. Буквально сакральным языком скрижалей. На которых начертаны имена Бакунина, Кропоткина и Горького. Его богов. Могучих русских богатырей, не знающих преград, препятствий и границ. Олицетворяющих самое для Гашека главное — свободу, бегство и их земной суррогат, общественный заместитель — освобождение. Именно благодаря Ярославу русский язык, в тогдашней Чехии язык бизнеса, язык сотни тысяч чехов, поднимавших промышленность и сельское хозяйство на той земле, что стала ныне Украиной, включенный, как обязательный, в куррикулум любого так или иначе с промыслом или предпринимательством связанного обучения, от Коммерческой академии Ярослава до Женской промышленной школы Ярмилы, оказался языком любви. Языком еще и Пушкина, и Гоголя.
Радко Пытлик в своей монументальной летописи гашековской жизни «Факты, документы, данные» как первый общий секрет и тайну упоминает походы барышни Ярмилы и юноши Ярослава в начале 1906-го на курсы русского языка профессора Вани в Йиндрижской башне на одноименной пражской улице. Совместное чтение Толстого и Гончарова в оригинале. Потом это уйдет. Все вернется на круги своя. Языком как любви, так и бизнеса для Ярмилы Майеровой, а затем и Гашковой, вновь станет родной и естественный чешский, а мечты — французский. На котором, изумляя свою приземленную и бесконечно прагматичную школьную подругу Вильму Вараусову, она будет читать ничего не понимающему, совсем маленькому сыну «Трех мушкетеров». Les trois mousquetaires. Так, впрочем, возвращая, может быть, сыну то, что сама когда-то получала от его отца, Ярослава Гашека. Музыку, мечту, как заместитель смысла, в той вечной игре подмены, замещения всего и вся, в которую он однажды и навсегда ее саму вовлек?
А для Ярослава русский навсегда останется языком, открывающим двери в прекрасное будущее, его самого и всего человечества. А Россия — страной воплощенного чуда. Единственным местом на земле, где ему, уже Ярославу Романовичу Гашеку, с фамилией в анкетах и партбилетах на русское твердое «г», а не на чешское глухое «х», не надо было, не требовалось пить. Пить, чтобы жить. Держаться, существовать. Утрата этой земли обетованной в тысяча девятьсот двадцатом станет последней катастрофой его короткой жизни. По-настоящему оглушительной. Драмой, отнявшей у него все. И лирику, и эпос. И саму мечту, и ее воплощение. Навсегда. Но, как любая подобная, убийственная для одного, отдельно взятого, несчастного и брошенного, счастливая и даже благословенная для всех иных, горя конкретного и личного не ведающих прочих. Та самая, собственно, драма одного, которая принесет книгу, главную, неповторимую, о чудесном спасении себя самого и всего мира «Похождения бравого солдата Швейка».
Но в 1907-м или 1908-м горести и беды у Ярослава Гашека пока еще масштаба вполне местного, не всеобщего и уж тем более не вселенского. В смуглой, опасливой, скрытной, но при этом решительной, необыкновенно упрямой и очень своевольной девушке, в которую он всем сердцем и душой влюблен, удивительным образом соединяются юмор, восторг, романтика и здравый смысл. Обыкновенный здравый смысл. Практицизм. Достаточно припомнить только что процитированный рассказ Ярмилы об учителе-революционере «Его жена». Он ведь смешно, но очень логично заканчивается:
«Его взгляд говорил: — Давай будем вместе, ты станешь моей женой. И вместе мы будем сражаться, соединенные воедино и мыслями, и чувствами.
Прочитала она этот взгляд. Откликнулся он в ее женской душе. Обвила она руками его шею и прошептала простодушно: — А это место редактора, оно государственное, и пенсия потом будет?»
Литература, конечно, враки, анекдот, но вырастает все-таки из жизни. Из прожитого и пережитого. Поэтому социализм социализмом, и даже пусть анархо-, а равно синдикализмом, и очень хорошо, пожалуйста, прекрасно, но места не сыскав, надежную статью доходов не обеспечив, брак предлагать любимой не может и не должен ни сам Бакунин, ни Кропоткин. Ни чех, ни русский, ни француз. У независимости и свободы от всех и вся есть свой бюджет. Дочь пусть маленького, но фабриканта, небольшого, но все-таки домовладельца такие вещи осознает и понимает, как никто.
Понимает это, впрочем, и Ярослав Гашек. Не зря же он вышел с похвальным аттестатом и лучшими рекомендациями из Чешской коммерческой академии. Совместная жизнь — это свобода, то есть жизнь самостоятельная, независимая. Но она возможна лишь в отдельной от матери, от тестя с тещей, от друзей квартире. А на нее, на съем и содержание, нужны деньги. А деньги в свою очередь дает лишь несвобода. Постоянная работа. Оклад. Зарплата. То самое место, которое искал учитель-революционер из рассказика Ярмилы и счастливо нашел. А вот у Ярослава никак не получается. Свободу с несвободой совместить. И так разрешить, и обеспечить самой реальностью предъявленные и единство, и борьбу противоречий.
В отличие от вымышленного персонажа женской прозы, Ярослав Гашек в 1905 — 1906 гг. не штатный сотрудник периодического издания анархистов, а всего лишь автор. И построчный случайный, в общем, гонорар — это не гарантированная почасовая ставка с понедельным расчетом. Но, впрочем, что такое вообще гарантия в мире борьбы за светлые идеалы и лучшую жизнь? Вот только был листок боевитый, смелый «Омладина» на шахтерском севере, в городке Лом у Моста, и нету больше. Закончился. Теперь с флагом в руках «Новая Омладина» в рабочем пригороде Праги Жижкове. Но надолго ли? Да нет, конечно. И вот уже еще недавно совсем «Новая» сама то ли как-то двоится, то ли тут же на глазах превращается в «Коммуну» и «Бедняка». Иначе говоря, место, оклад, зарплата там, где «до основания» и только после этого «затем», понятия столь же условные и эфемерные, как и гонорар. Будь он построчный или же за каждую тысячу знаков. И пенсию, а с ней и заслуженный отдых, в любом случае не предполагают.
Почему тут не пугается уже Ярослав? Своего собственного понимания ситуации? Загадка. Но не такая уж неразрешимая, если исходить из того, что его идеализм и его понимание свободы не конкретны, а абстрактны. Функции все той же его основополагающей внутренней инфантильности. Просто детская проекция некоей вообще гармонии с собой и с миром. Гармонии per se. К которой можно прийти так, а может быть, иначе. Разными способами и разными путями. Главное пробовать, искать. И вариант, предлагаемый любовью, кажется ничем не хуже варианта, предлагаемого классовой борьбой. Особенно, когда приходит разочарование. Именно идеалиста в неидеальных, просто нечистых на руку товарищах по вере и борьбе.
Еще недавний кумир, маяк и ориентир, глашатай анархизма «прямого действия», сторонник революционных экспроприаций для дела партийной агитации и печати Карел Вогризек, оказывается, не все добытое в славных деяниях вполне уголовного характера тратит на это самое дело партийной агитации и печати. В найденных среди рукописей и после смерти Гашека изданных в газете «Руде право» набросках предисловия к также при жизни автора не изданной «Общественно-политической истории партии умеренного прогресса в рамках закона» находим следующие саркастические строки о бывшем главреде и вожде: «Вогризек мажет остатки своих волос бриолином, ходит по Праге в костюмах самого элегантного покроя, как arbiter elegantiarum, пахнет дорогим духами и при этом издает „Бедняка”». <...>
Это наивный Гашек еще не знал, что Карел Вогризек, как и многие тогдашние типичные борцы с бесправием и угнетением, имел при этом надежное прикрытие от представителей и проводников как раз этого самого бесправия и угнетения. Совершенно так же, как русский эсер Евно Азеф или пламенный большевик Роман Малиновский, чешский анархист и сторонник тактики «прямого действия» Карел Вогризек был штатным осведомителем и платным провокатором австрийской полиции.
Не знал, но чувствовал, наверное. Догадывался. Ведь дети, а Ярослав ребенком был и оставался всю свою жизнь, «неправду» ощущают очень остро. И безошибочно. Путь чешского анархизма — не путь к свободе и даже не к ее суррогату. Освобождению. Так, может быть, действительно гармония, свобода — это любовь? По сути своей, по существу, при всей внешней, видимой, несвободе и кабале?
Так почему бы и не попробовать? Если судьба дала тебе такую девушку? Что дышит с тобой в унисон, что в лодке с тобой одной, под тем же парусом на той же волне? Вот только место надо найти, то самое «место», что премии предполагает, выслугу и пенсию. Не редактора анархистской «Новой Омладины», как это все-таки случилось зимой 1907. А место настоящее. Буржуазное.
И что тогда? Тогда будет родительское благословение. От Йозефа и Йозефы Майеров. Родителей Ярмилы. Ярмы, как она сама чаще всего себя называет. Знал бы Ярослав получше любимый русский, задумался, быть может, над этим словом и ему созвучными. И однокоренными.
Но к браку, к венцу и счастью. К свободе, что в осознании необходимости. Быть может, вариант?
В «Виноградских детках» есть забавный эпизод, беседа героини по имени Ярмила с домашним репетитором детей Новаков, такое литературное имя в книжке у Майеров… Обсуждается бунтарство и самоволие, гордо, упрямо и нарочито выраженное в искромсанной, исписанной и изрисованной сверху и донизу книге для чтения в школе. Третьей за год:
— Что же с тобой такой будет?
— А я выйду замуж, господин учитель!
И звучит это очень решительно и вполне революционно. Буквально, как выбор Веры Павловны у Чернышевского. Но Чернышевский — он ведь как раз и есть певец бюджета. Главный апологет прагматики. Эгоизма, такое у него в романе литературное название у всего прогрессивного, рождающего прибавочную стоимость. Куда этот активный «эгоизм» заведет и приведет человека, вставляющего в чешские письма любимой… по-русски написанные строчки, еще будет время поговорить. Посмотреть на эти три года жизни Ярослава Гашека, 1907 — 1910-й, оставившего анархизм и попытавшегося устроить счастье, как герои романа «Что делать» — трудом. Будет время поговорить и о Ярмиле Майеровой, в свою очередь все это долгое, не время даже, а вечность, мучительно пытавшейся соединить бунт, вызов всем и вся с родительским благословением и гарантиями материального обеспечения. Сейчас же, кажется, время для другого. Для того, чтобы вновь вернуться к романтике, идеализму, в которых слово и мысль — важнее всех сокровищ, где обещание и клятва, нарушенные, могут нести проклятье и несчастье. Вернуться к сути. К тайнам двух влюбленных. И прочитать письмо.
Удивительным образом попавшее в фонд Ярослава Гашека в Чешском литературном архиве. В раздел входящей корреспонденции. Может быть, потому что написано оно рукой Ярмилы и адресовано Ярославу? Густо, карандашом, с зачеркиваниями, правками и дополнениями, на шести страницах? Но адресат у письма совсем другой. Хотя и Ярослав. Фамилия его не Гашек, а Лос. Ярослав Лос — банковский служащий из города Брно.
КЛЯТВА
Либань, 2 августа 1908
Уважаемый Ярослав!
Если Вам неприятно от того, что я к Вам обращаюсь, простите меня, я не
хочу таким образом всколыхнуть какие-то прошлые воспоминания или отношения,
просто очень прошу, чтобы письмо было прочитано, а не просто отложено в
сторону. Я понимаю, что в Ваших глазах представляюсь невежливой или чем-то
подобным, «несчастной девицей», как Вам кажется из-за моего поведения. Именно
поэтому я и взялась за перо. Меня чрезвычайно огорчает такое Ваше мнение обо
мне, потому что я Вас очень ценю, и мне не безразлично, как Вы думаете обо мне,
особенно если Вы остаетесь все тем же человеком, какого я знала и каким я Вас
себе до сегодняшнего дня представляю. Если же Вы уже другой, совсем не тот, что
в моей памяти, тогда Ваши мнения и суждения уже никакого значения для меня не
имеют и Вы можете не терять времени на дальнейшее чтение этого письма. Но все
же я верю, что Вы по-прежнему все тот же человек, что был моим приятелем и
которому я обязана ответить на его письмо с вопросом: «Ради Бога, миленькая
моя, объясните же, что происходит?» Я расскажу Вам, что происходит, и надеюсь,
что Вы мои поступки поймете и извините, если только еще помните, что в том
письме, которое я потом попросила мне вернуть, я открылась Вам, что люблю
господина Гашека, хотя и нахожусь с ним в ссоре. Это было горькое письмо, потому
что я тогда была несчастна и из-за этой ссоры в прямом смысле больна. Были мы в
ссоре три месяца, и в тот самый день, когда наконец помирились, от Вас пришел
ответ на то мое давнее письмо. Вы советовали мне постараться, если возможно,
забыть о моей любви к Гашеку, и еще писали кроме того, что он человек
бесхарактерный. Не сомневаюсь ни в малейшей степени, что пишете Вы искренне, и
как человек искренний также способны себе представить, как больно слышать,
когда того, кого любишь больше всех на свете, всем своим сердцем, в чем-то
обвиняет тот, кого в свою очередь тоже считаешь прямым и честным человеком.
Ваши слова «бесхарактерный человек» так долго звенели в моих ушах, что в конце
концов во время одного разговора по душам я спросила самого Гашека: «А вы знаете, что вас считают
бесхарактерным?» — и рассказала о Вашем письме. Это было еще до того, как
признание в любви стало обоюдным, хотя мы, конечно, уже оба понимали, что любим
друг друга и созданы на этом свете один для другого, но слова эти еще не были сказаны.
Не знаю, можете ли Вы представить себе ту силу ревности, что проявилась у
человека, когда он вдруг узнал, еще формально не имея на меня никаких прав, что
существует кто-то другой, кто переписывается со мной и с кем я на «ты». Самым
естественным образом последовала вспышка гнева, завершением которой и стало
взаимное признание в любви. В ту минуту счастья попросил меня Гашек, чтобы я
прекратила с Вами всякую переписку, а еще хотел узнать, что я о нем Вам в ответ
написала. Конечно, в тех обстоятельствах я не могла ему отказать в первой
просьбе. К Вам я продолжала испытывать истинные дружеские чувства, и Вы мне
были очень приятны, таким же точно остаетесь и поныне, и до сих пор я Вам этого
не говорила лишь потому, что влюблена в другого, а полюбив, должна была сделать
выбор между другом и любимым, и я выбрала любимого, того, о котором так долго
мечтала, и теперь он стал мне всем, и в том числе и другом. Я не ответила Вам
вовсе не потому, что невежлива, а потому что влюблена. И данное любимому
обещание прекратить с Вами переписку я выполнила честно и немедленно, но при
этом меня все же не оставляло чувство вины за нарушенную клятву дружбы, которую
мы когда-то друг другу дали в беседке, увитой хмелем. Особенно мне было
тяжко еще и от того, что поделиться этим мне было не с кем. Очень бы мне
хотелось написать Вам еще один разок и попросить прощения, но и делать этого
без согласия господина Гашека мне не хотелось. Его же охватывала ревность при
одном только упоминании Вашего имени. С тех пор прошло полтора года, и наша с
ним любовь за это время столкнулась со всеобщим неприятием. Вы знаете, как я
люблю своих родителей. Но пришлось мне за это время пережить все ужасы семейных
разладов, десять раз я убегала из дома, и глаза у меня были опухшими от
слез. Играли с нами, как кошка с мышкой. Четыре раза я добивалась права
видеться с ним, и четырежды это право у меня тут же отнимали. Писатель в Чехии
— очень плохая партия. И тогда, хоть это и звучит по-детски, стала меня
неотвязно преследовать мысль, что столько нам послано испытаний за ту
нарушенную мною клятву дружбы. К этому моменту уже перестал господин Гашек так
меня ревновать. Теперь он имел и не одно доказательство моей любви, и был
совершенно уверен, что заменить мне его никто другой не сможет, поэтому я
наконец смогла объяснить, чем были наши с Вами отношения, со всею их красотой и
детской невинностью. Я не могу сказать, что он пришел от этого в восторг, но,
когда я предложила ему самому написать Вам, чтобы у Вас попросить за меня
прощения, он возразил, что просьбу о прощении Вы ждете от меня, и только от
меня, конечно, ее примете. И вот теперь только, спустя столько времени, я прошу
Вас, простите мне мое тогдашнее предосудительное поведение и настойчивое
требование вернуть мое последнее письмо, и этим самым Вы докажете, насколько
достойны того расположения и доверия, с каким я к Вам обращаюсь. И если
простите, отправьте мне любезно письмо на адрес, приведенный ниже. До 12
августа я буду здесь, в нашем летнем доме, а после 12-го августа — в Прагу, на
адрес господина Гашека. Только не забудьте написать, что это для меня. И не
сомневайтесь, что Ваше прощение я буду с нетерпением ждать, и было бы большой
несправедливостью с Вашей стороны, если бы после всего, что я Вам написала, Вы
бы меня не простили. И если уж не было возможности нашу дружбу сохранить, пусть
она хотя бы с миром закончится. Отнеситесь к этому письму так, как если бы
получили его полтора года тому назад, как последнее, которое Вам пишу, и
которым прощаюсь. Спасибо Вам за Вашу дружбу и будьте уверены, что воспоминания
о ней — самое прекрасное, что было в моей жизни до девятнадцати лет, когда
пришла ко мне любовь к Гашеку. <...> Если еще когда-нибудь доведется нам
в жизни встретиться, не смотрите на меня враждебно, но очень прошу, такой
встречи не ищите. Мне будет не очень приятно видеть Вас после этого письма,
в котором я прошу о снисхождении так *****, как мы бы мне женская гордость
никогда не позволила с глазу на глаз, потому что ни мне, ни Вам это не
будет в радость. А еще очень Вас прошу, не оставайтесь при том мнении, что я
была бы способна полюбить бесхарактерного человека. Наверное, у Вас есть право
иметь свое собственное представление о Гашеке. Только уверяю Вас, что
сложилось оно оттого, что Ваше знакомство было кратким и поверхностным. Это
очень человек глубокий и сдержанный человек, совершенно не из тех, кто свою
душу открывает каждому встречному. Было это время, когда он вел себя
легкомысленно и много пил, но это потому, что был несчастен, а если бы узнали
бы Вы его так же глубоко, как и я, то непременно бы полюбили. *****Но теперь уж
с Богом. Если простите меня, буду Вам искренне признательна, если же нет, и вы
меня не простите, по крайней мере совесть моя будет чиста, потому что я
сделала теперь все, что только было в моих силах. Но что бы уже ни было, так
или по-другому, будьте счастливы.
Ярмила Майерова
БЕСХАРАКТЕРНОСТЬ
Ощущение проклятия этой любви, прекрасной, но роковой привязанности, было одним из самых первых и самых верных чувств Ярмилы. Еще в октябре 1906-го, после одной из ранних, еще невинных, детских, размолвок с Ярославом, она признавалась Славке Гаинишовой, той самой девушке из Моравии, веселой однокласснице, что положила некогда всему начало:
«О Грише ни слуху, ни духу, и я на потеху сердцу складываю одни рифмованные вздохи, ай и ах, ох и эх. Я чувствую, как по нему тоскую, особенно когда приходит вечер. Как бы мне хотелось помириться прямо сейчас, и плакала я вчера, Слава, ужасно все, и горько, и слезы, когда вот так время бежит без слова, без привета, и еще я вот так хожу с гордо поднятой головой, смотрю в голубое небо, а как была бы рада, если бы мы с ним снова сошлись. Верь мне, Гриша — мой палач, полный любви ко мне. Теперь я понимаю, Слава, как это может кому-то захотеться прыгнуть с моста головой в воду».
Конечно, речи, как говорят чехи, «жабки» — девочки-подростка из романа о пробуждение чувственности «Ганичкина весна» не просто так и не случайно были так страстно переданы уже вдовой Ярослава Гашека спустя семнадцать лет. В 1923-м. Чужими, выдуманными не были: «О, да. Это оно. Я знаю, кого хотела бы целовать. Хотела бы темноволосого, красивого юношу, у которого глаза горят, как угольки, который учится и пишет стихи».
И чем дальше и дальше заводили Ярмилу упрямство и мечта, чем больше ее затягивали и поглощали несбыточные надежда, вера и любовь, «красивый юноша, пишущий стихи», который «учится» и учит сам», тем все более и более по-гашековски она сама начинала думать и действовать. Попросту подменять неудобное удобным. Мысль очевидную о том, что проклятие — это сам собственно Ярослав, мыслью неочевидной о том, что проклятие — это она, Ярмила. Какие-то ее собственные неосторожные действия, слова, обеты, которые исправить можно другим действием. Обратным, встречным. Продуманным и осторожным. И появляются на свет удивительные письма, например, с просьбой снять заклятие клятвы. Освободить от гнета.
Самое замечательное и показательное, конечно, и даже естественное то, что само это действие, его необходимость и правильность, обсуждается не с кем-нибудь, а с Гришей. С гроссмейстером подмен. Митей, Митенькой, Митюшей.
Ярослав Лос и письмо к нему Ярмилы дважды упоминается среди дошедшей до нас корреспонденции июля 1908-го. В начале месяца Гашек замечает: «Что касается того Лоса, пошлем ему заказное письмо». Наверное, чтобы уж точно дошло. В конце того же месяца все тот же Гашек выражает уже свое удовлетворение наконец поставленной в деле точкой: «Очень рад, милая, что Лосу ты написала». То есть он тоже верит, что проклятие есть и оно… Оно не в нем самом. Лично, в инфантильном, жизнь и судьбу вечно испытывающем и провоцирующем Ярославе Гашеке. Мальчишке. Неустойчивом, необъяснимом и непредсказуемом.
Ярослав Лос, как видно из письма к нему Ярмилы, определял особенный, патологический дефект душевной организации своего тезки и, совершенно очевидно, удачливого конкурента Ярослава Гашека, как «бесхарактерность». Надо заметить, что не он один. Забавно другое. То, что и сам Гашек с охотой очень простую и удобную для него маску быстро стал принимать и не без удовольствия носить. А почему бы и нет? Подмена как защита — это же такое ему понятное и очень свойственное дело. Одной подменой больше, одной меньше. Приятель и первый постановщик «Швейка» на пражской сцене Эмил Лонген в своих откровенно злых воспоминаниях ехидничает:
«Никто из обиженных друзей и приятелей не мог понять причины предательского поведения Гашека, и большинство сходились на мысли, что у Гашека отсутствует характер… Сам Гашек только усмехался, если об этом слышал, и с удовольствием подтверждал:
— Да, приятели, я бесхарактерная сволочь и всех вас не достоин».
Но мстительный и не очень умный Лонген и его счеты с Ярославом — это одно, а вот любящая и нежная Ярмила — совсем другое. Но и она то, что изначально отвергала, отрицала, во что верить не хотела, в конце концов приняла. Самое простое объяснение необъяснимого. В небольшой, очень гашековской по духу юмореске 1921-го о возможных приключениях беспокойной души мужа после кончины «Душенька Я. Гашека повествует», модная, кстати, тема в пору, когда еще свежа память о бесконечных и разнообразных сообщениях из России о смерти Гашека, Ярмила так прямо к своему «Мите» и обращается — бесхарактерный. Словно кто-то чужой и посторонний, Ярослав Лос или же Эмил Лонген:
«Это из-за тебя, бесхарактерный, я должна теперь носить траур».
Что еще надо? А надо все же, думается, быть поточнее. Не поддаваться обаянию и, главное, методе самого объекта рассмотрения. Ярослава Гашека. Не идти на поводу. Не подменять. Не путать отсутствие воли с отсутствием цели. Ну, или утрату смысла с утратой силы.
Ладислав Гаек, друг и товарищ еще со времен совместной учебы в Коммерческой академии, в книжке самых, наверное, сердечных и бескорыстных во всем монблане многообразных и очень разношерстных мемуаров «Из моих воспоминаний о Ярославе Гашеке, авторе „Бравого солдата Швейка” и выдающегося чешского юмориста», вышедших в Праге в 1925-м, написал коротко и просто:
«Это был человек беспринципный… но человек с золотым сердцем».
Беспринципный. Да. Вот это, пожалуй, ставит все на место. Потому что характер у Гашека был. Другим словом и не определить настойчиво и неизменно повторяющиеся циклы его жизненных реакций и состояний — вызов, нападение, угроза, бегство и клоунада возвращения. Характер несомненно и определенно присутствовал, отсутствовало совсем другое. Принципы. И эта беспринципность характер и формировала. Беспринципность, как сама сущность детского, если не младенческого естества, когда все еще возможно и все еще позволено, ради одного. Ради гармонии существования. Она же спасение. Гармонии инфантильной, а значит, аморфной, бесформенной, но светлой, как солнышко. Ну, или бессмертие. Что тоже всего лишь бесконечный свет.
И не случайно абсолютной вершиной всей литературной деятельности, да и жизни вообще «красивого юноши, пишущего стихи» станет герой, воплотивший в себе саму беспринципность как принцип, ее суть, характер и форму — бравый солдат Швейк.
Такое понимание природы Ярослава Гашека позволяет без особого труда объяснять его самые нелогичные, непредсказуемые, дикие и даже подлые с бытовой и вообще общечеловеческой точки зрения поступки. Потому что все ему портили люди! Именно люди. И он от них все время убегал, но снова рано или поздно находил на том же месте и точно такими же, несовместимыми с ним. Взрослыми. И смертными. В потемках, полусвете и просто темноте.
Нагляднее и живописнее всего для окружающих эти детские поиски гармонии в реальном мире развитых и рослых, эта «предательская бесхарактерность» Гашека проявлялись как раз там, где принято обычно находить и требовать кредо и убеждения, в политике. История о том, как правоверный анархист-коллективист самого радикального извода, 1905 — 1907-й, пытается перековаться, 1908 — 1911, в буржуазного индивидуалиста, в фельетониста и журналиста в том истинном «эгоистическом» смысле, в каком это предполагает конкурентная борьба и сам цинизм разнообразных рыночных стратегий, уже упоминалась. Еще более показательна другая — история превращения Гашека уже в России из славянофила-монархиста, 1916 — 1917-й, в большевика-интернационалиста, 1918 — 1920-й. Как раз тот разворот, что принес ему больше всего навязчивых и, главное, публичных обвинений в этой самой бесхарактерности и бесхребетности. Во всяком случае Рудольф Медек, поэт и штабс-офицер, что очень скоро станет генералом, один из самых первых, кто в 1918-м на страницах «Чехословацкого солдата» подбирал синонимы именно к этим словам, когда клеймил бывшего «брата», то есть некогда бойца Чешской Дружины, полка, бригады, а ныне комиссара Ярослава Гашека:
«Теперь мы видим отчетливо твою участь, печальную участь бесформенной души и бесхарактерной, мягкотелой натуры. Твое шутовство с бубенцами самым печальным образом нашло себе место на этой войне, и у гнусной твоей нынешней комедии есть лишь один смысл — вредить всему нашему движению и всячески его чернить».
А что же на деле? На уровне стремления к гармонии? Жажды правды и справедливости? Все того же неодолимого детства? Света и бессмертия? Вполне типичная для этого этапа развития ума и сердца проблема перехода от абстрактного представления о прекрасном к конкретной его реализации и воплощению. Люди не такие чистые и замечательные, как ты сам, не соответствуют ни чаемому идеалу, ни его подобию, и потому своим присутствием, своим наличием и существованием вечно портят идею и красоту.
Вороватый и расчетливый пижон Карел Вогризек лишил чешский боевой анархизм в глазах Ярослава Гашека всякого обаяния. Неподдельности и правды. Люди, после русского Февраля отнимавшие у создателей-славянофилов в пользу носителя общечеловеческих, европейских ценностей Масарика Чешское освободительное движение на Руси, а главное — готовую армию будущего чешского независимого государства, Русский чехословацкий корпус, сделали все, связанное с этим движением и армией, для Гашека нечистым. Сейчас их имена мало кому что-либо говорят в России, да и в Чехии: Владимир Халупа, Йозеф Патейдл, Йозеф Кудела, Ярослав Папушек и т. д., точно так же, как имя Карела Вогризека, но весной 1917 автора фельетона «Чешский пиквикский клуб» Ярослава Гашека, давно уже откомандированного в Киев для журналистской работы, не только отозвали назад в часть, в окопы, но и еще предали товарищескому суду чести:
«Я решил написать роман о клубе сподвижников Союза[4], который бы загадку чешской политики, если бы и не открыл, то дал бы возможность ощутить… …начну с фигуры председателя Чешского пиквикского клуба пана Халупы: Это такой типичный судейский из заштатного округа, в душе вечный патриот, но и при этом провинциальный буржуа… …второй по очереди романный персонаж, пан-доктор юридических наук Патейдл. Он главный, кто подает печальный пример нечистоплотности в чешской политике, что так характерна для всей компании сподвижников. <...> …так же занимательным в романе будет и другой доктор — Кудела <...>. …ну а Папушек[5], и вообще папушковые (Psittaci), семейство (scansores), отличаются крупным клювом, <…>».
Вот так умел Гашек расставаться со своим прошлым. Иллюзиями, идеями, мечтами. Плевать в колодец и быть змеей за чужой теплой пазухой. И едва ли этот его способ чесать против знакомой, теплой шерсти можно относить к разряду бесхарактерных и бесхребетно-мягкотелых. Как бы это ни виделось всем. <…> И до, и после. Не исключая генерала и поэта-лауреата Рудольфа Медека.
А Ярослав, он что? Он движется. Он ищет. Оказавшись на фронте в канун летного наступления 1917-го, под Зборовом, Гашек не замедлил подтвердить свою все ту же «бесхарактерность». Человек, фигурирующий в наградном приказе австро-венгерского командования лета 1915-го:
«Во время боя 25.07 у Потуржице без устали и с пренебрежением к смертельной опасности доставлял на передовую и с передовой важные приказы и донесения, демонстрируя при этом высокий боевой дух, который поддерживал в подразделении среди товарищей призывами и прибаутками, а также вызвался участвовать в разведывательной вылазке и лично вел небольшие группы на позиции», — ровно через два года, летом 1917-го, упомянут, и тем же возвышенно-торжественным слогом, в уже русском:
«Во время тяжелого июльского отхода всегда честно и мужественно исполнял свой долг, зачастую под действительным огнем артиллерии, оказываясь часто в критическом положении вследствие отхода соседних частей. В особо памятные дни 12 и 13 июля 1917 года, после уничтожения канцелярии, по собственному почину отправился в роту и вместе с другими вынес тяжесть отхода, не считаясь ни с какой опасностью».
Таким образом к австрийской серебряной медали за храбрость была добавлена русская георгиевская 4-й степени. На одной солдатской груди. Такая беспринципность. «В квадрате», как мог бы определить случай и тип происшествия звездный герой Ярослава Гашека — Йозеф Швейк.
Однако главная и буквально судьбоносная еще впереди. Осенью и зимой 1917-го оставшаяся было после споров с «братьями», однополчанами, сподвижниками, земляками, без своего земного воплощения и олицетворения идея свободы и ее замещающего в земной юдоли освобождения вновь обретет для Ярослава Гашека конкретные и форму, и содержание. Смысл жизни, гармонию, спасение и освобождение он увидит в мир накрывающем большевизме. И с этим новым миражом Ярослав уже не расстанется до конца своих дней. Вполне возможно, потому что людей это новое наваждение персонифицирующих, своих кумиров Ленина и Троцкого, он, по счастью, никогда не встретит. Не увидит. И во всех подробностях не разглядит.
Лишь только самого себя, лично, и произойдет это благодаря смуглой, близорукой девушке с серо-голубыми глазами. Ярмиле Майеровой. В безжалостное зеркало Ярмилы и ее всеобъемлющей любви с ужасом… с ужасом глянет Ярослав дважды. На недлинном отрезке в десять лет. Сначала до войны, в 1911-м, и снова после, в 1921-м. И увидит там нечто очень неприятное и крайне непривлекательное. Человека, фатально не оправдывающего надежд и доверия. Своих же собственных. Человека, бросающего вызов жизни и проигрывающего смерти. Что для самооценки и самоощущения Ярослава Гашека, наверное, и страшнее было, и убийственнее, чем даже ощущение того, что он подвел при этом. И обманул. Любимую. Единственную.
Такую же никому не дающуюся бунтарку. Всегда несогласную. Мятежницу, в своем, конечно, роде и изводе. Упрямую, непослушную, своевольную штучку. Никогда ничего не делающую в срок и никогда и никуда не приходящую вовремя, но при этом принципиальную. Поющую на немецком судетском севере, в маленькой, одними лишь немецкоязычными подданными Габсбургов населенной деревушке, в тевтонском море, чешские песни. Во всяком случае именно таким образом поступает ее героиня Ганичка Мимрова из романа о девочке, ждущей настоящей любви, «Ганичкина весна»:
«И такой в ее сердце был мир, что стала она петь песенку... И пела она их одну за другой, встряхивая своими короткими волосами, и эхом ей отвечал лес: — А кто захочет стать моим возлюбленным, должен быть чехом и патриотом, должен быть чехом и патриотом…»
В общем-то, это и был тот вариант для Ярослава, который бы совместил, соединил и сплел все требуемое и необходимое для счастья, его самого и Ярмилы. Покоя, света и даже, может быть, бессмертия.
Чешский язык в Праге. Родной язык, который в дунайской монархии, управляемой из Вены и Будапешта, сам по себе и вызов, и игра, и революция, и свобода. Все то, что нужно было бы, казалось, чтобы, с одной стороны, насытить и обезвредить бесов подсознания и души Ярослава, а с другой, удовлетворить тельцов и молохов общества, окружающих. Маму Ярмилы. Отца ее, братьев, сестру… тетю, дядю, соседей, друзей, учителей и патера… патера, который венчает и тем сердца соединяет официально.
Нужно просто стать «чехом и патриотом», что было самым чудесным и счастливым, конечно, образом равнозначно в Богемии тех славных лет и убеждений простому званию поэта и писателя. Но большого, настоящего, как Святополк Чех, Карел Гинек Маха, Ярослав Врхлицкий или Ян Неруда… Нечто такое, впрочем, что, конечно же, по силам Ярославу Гашеку. Ярославу Франтишеку Матею. С его талантом, и с верой в этот талант его невесты. И возлюбленной. Ярмилы Анны Майеровой.
С какой восхитительной непосредственностью и простотой рисует она перспективы совместных достижений двух «чехов и патриотов», его — писателя и ее, его литературного секретаря, в письме из очередного, родителями назначенного дачного далека:
«Пршеров, 9 августа 1909, до полудня…
Митюлечка, я бы очень хотела выйти за тебя замуж в сентябре или октябре. Что ты об этом думаешь? Митюлечка, те Новаковы, у которых была та ранняя вечеринка (после полудня), что мы тут зовем «l’après midi», уже женаты два года и так бесконечно любят друг друга, что все над ними смеются. Митюлечка, мы ведь так же будем друг друга любить, а я и готовить тебе буду, и даже жить в одной комнате, если надо, если ты только станешь меня так же бесконечно любить, Манюшка. И позволишь мне учиться. А сам будешь со мной учиться, чтобы у меня легче шло, а я буду тебе помогать с твоей литературной работой. А когда мы получим Нобелевскую премию, мы купим себе виллу и уже ничего не будем делать. Все будет делать наша прислуга, а мы сами лично только будем целоваться и обниматься».
План, может быть, неисполнимый и смешной, но перспектива славная. Перспектива быть чехом и писать по-чешски. Стать частью национального подъема и обновления. Бунтовать и к бунту призывать при всеобщем одобрении и восхищении сограждан. И вероятность хапнуть в этом положении и при такой позиции Нобеля не столь уже бесконечно малая, любят, конечно, очень любят в этом судьбоносном комитете малые, но гордые народы и их литературным даром наделенных представителей.
Но тот ли масштаб для мальчишеской души Ярослава Франтишека Матея? Взыскующей бесконечности, как формы и олицетворения бессмертия? Стать чешским литературным Жижкой или Гусом? Или просто чешским Гонзой? Нобелиатом оказаться и академиком? Или памятником? Но в одной отдельно взятой маленькой стране, задушенной, зажатой, как котик на семейном диванчике, грудями, задницами, боками и конечностями больших, душных и потных, и неизменно со всех сторон напирающих европейских родственников и соседей? Это ли его революция, это ли его свобода, ну или хотя бы освобождение? Гарантия бегства в любой момент и в любую сторону? Ответ будет дан в 1918-м, когда чешскому Ярослав решительно и, как ему казалось, окончательно предпочел русский. Язык бескрайних пространств, земли от Волги до Амура. Язык, который вернул ему веру в себя. В хорошего и красивого человека. Настоящего и взрослого. На что-то годного.
Веру, которую он потеряет в Праге. Когда поймет, что проклятье и беда его жизни — это вовсе не другие люди. Какой-то там случайный, скажем, Ярослав Лос, которому написал и отделался. Нет, Ярослав другой. Ярослав Гашек, лично и персонально, и от него уж не избавиться никак. От себя самого. Ни словом, ни делом. От гордого, скрытного, недоверчивого подростка, умеющего защищаться, лишь нападая, способного разрешать конфликты, лишь убегая. А если прощения просить, то насмехаясь.
Страшный характер, который счастливо и безответственно готов и уже пообещал бесстрашие другому. Беззаботность. Уверенность, как в настоящем, так и в будущем. Ну а когда не сработает, когда вопреки и вере, и романтике откроется тьма низких истин, то вовсе не Ярмила, такой возможностью себя лишь пугавшая, а Ярослав, и вовсе не допускавший даже намека на свою слабость, однажды в самом деле попытается прыгнуть с моста головой в воду. В реку Влтаву.
И так уйти от той свободной несвободы, что всякому готовит самое прекрасное и чаемое на земле. Горячая, взаимная любовь.
ЯРMА
Начало июля 1908 (предположительно).
Митюшка мой,
Часы тикают, Владя[6] тихо дышит. Минюшка, миленький, не сердись на меня за то, что страшно мне и я не могу спать. Сегодня с шести вечера я готова была плакать от одной мысли, что снова будет ночь, смилуйся надо мной и пошли мне какого-нибудь снотворного, только такого, чтобы я не отравилась им и не сошла с ума. Надеюсь, что не сойду, а без этого точно сама себя уморю. Так меня страх замучил, что я даже Владю разбудила. И страшно мне до слез и, главное, знаю, что за это ты будешь на меня зол. Не злись, Митюшка, разве ты бы любил меня, если бы я была не девочкой, а мальчиком, который ничего не страшится. Храбрость была придумана для мужчин, а если ее раздавали и женщинам, то меня при той раздаче обнесли. Владя спрашивает, что пишу. Пусть, хоть знаю, что рядом кто-то бодрствует. Я тебе, Минюшка, и всем завидую, что можете спать и только мне одной пытка бодрствованием. Если бы хоть кто-то мог все это прочувствовать или отправить меня домой, там сплю на своем скрипучем диване, и слышу уличный шум, и лампы за окном светят, и наши долго ходят, потому что ложатся все позднее. Я всегда ложусь раньше всех, чтобы первой уснуть, а если нет и буду ворочаться, так мамочка проснется.
С Владей поговорили пять минут, и он уже снова спит. Кажется мне, Минюшка, что я все-таки нездорова, снова колет у меня в груди <…>.
Я тут, знаешь, вспомнила барышню Стрнадову. Напиши мне, Минюшка, из-за чего ты ходил к ней на свидания? Я уж вот-вот совсем забуду, что ты еще с кем-то, кроме Славы Гаинишевой, до меня встречался. Но эту Стрнадову мне все-таки жалко, когда подумаю, что она тебя, наверное, любила и вдруг увидела со мной. Может быть, бедненькая, так и думает, что ты теперь со мной только, чтобы «поиграть», чтобы она злилась и все ждала, что ты придешь к ней однажды, бухнешься на колени и скажешь, что любишь. Ты же знаешь, Слава Гаинишева именно так и думала, что ты с барышней Стрнадовой «играешь» ради нее, так прямо и говорила, ты же помнишь: — Эта Стрнадова у него, это только со мной поиграть. Минюшка, правда ведь, никогда ты не любил ни Славу, ни Стрнадову даже и капельку того, как любишь меня? Хотя все-таки иногда думаю, Митюшка, что все-таки, наверное, любил ты Славу, если так долго с ней встречался.
А еще напиши мне, Митюшка, часто ли вспоминаешь ты ту Маришку и ту цыганку? Знаешь, иногда вдруг подумаю, что тебе приятно о ней вспоминать, так уж ты улыбался, когда мне про ту Маришку, несчастную, рассказывал. Знаешь, я иногда даже думаю, что она, та Маришка, имеет на тебя больше прав, чем я, и как бы это было бы неловко и тебе и мне, если бы она вдруг явилась к тебе и сказала, что ты должен жениться. Знаешь, та цыганка меня совсем и не волнует, а вот Маришку мне бывает жалко, а вдруг это было у вас не просто так, а потому, что она тебя любила, видишь, как, и даже думать о том не хочу, Митюшка. Ты же знаешь, Минюшка, я на тебя за то все не сержусь, только не могу иногда не думать, но говорить с тобой не хочу об этом, чтобы не выглядело это так, будто я тебя в чем-то хочу упрекнуть. Я никогда тебя не упрекала, и даже когда узнала, что те два случая не были единственными, потому что верю тебе, что это все было случайностью, и, главное, глупо вообще ревновать к тому, что было до того, как мы друг друга встретили. И все-таки, Митюшка, иногда нет-нет, да и подумаю, не вспоминаешь ли ты ту Маришку, и начинаю ревновать, и горько мне, что это было. Но ты не обращай внимания, Минюшка, и вообще зря я все это пишу, и ты только от моих этих слов разозлишься. Я знаю, Митюшка, что теперь никого дороже меня у тебя нет, и потому не буду больше у тебя всякую чепуху выпытывать, особенно когда тебе это неприятно, миленький. Только ты все-таки напиши, Минюшка, честно, было ли что-то у тебя с тех пор, как мы вместе, только честно-честно. Знаешь, если ты во всем сознаешься, золотая моя головушка, я тебе все-все прощу, но только хочу все знать, такая уж я девушка любопытная, что все-все твое сердечко хотела бы видеть насквозь, чтобы ни одного там не осталось для меня темного закоулочка. Ты только не сердись, Минюшка, я ведь знаю, что ты совсем не такой человек, как Опоченский или Гаек, и таким сравнением я бы тебя только оскорбила. Знаю, что в этом смысле ты много лучше тех тысяч и тысяч «приличных молодых людей», за которых готова свою дочь без оглядки выдать любая мать, из тех, что свысока смотрят на людей, которые пьют, курят и т. д. Ты, Минюшка, мне напиши, заметили ли все уже, что ты уже столько не ходишь по пивным и не куришь? Будь усердным, Минюшка, чтобы мне было радостно, чтобы я очень гордилась тем, что ты меня любишь.
А вот ты даже и не знаешь, как мне было радостно, когда пан Конопасек попросил у меня те газеты, которые ты привез[7], и не один раз потом вскрикнул: — Черт побери, какой трудяга, рассказы в трех номерах подряд! Так я тобой гордилась в тот момент, миленький, и так была счастлива, что тебя хвалят и что так будет всегда, когда ты отличишься. Только ты не принимай близко к сердцу то, что я тебе написала. Я же знаю, что ты мой самый наилучший Митюшка, и очень ценю, что ты мне так доверяешь и все рассказываешь, и очень тебя за это люблю. Да и как бы я могла на тебя сердиться, когда ты меня так радуешь своим усердием и по пивным не ходишь, и не куришь, и за собой следишь, чтобы хорошо выглядел, и долги платишь, и меня любишь? Только ты работай, пиши побольше, только этому себя посвящай, Митюшка. Пиши для всех журналов, и даже попробуй для тех, в которые раньше не писал, не забудь что-нибудь написать для «Дня» и для «Национальных страниц», меня бы особо порадовало что-нибудь в «Национальных», у них такое замечательное приложение. Напиши что-то и для «Часа», и для того женского журнала, в котором редактором Цайглозер. Не обижайся, что указываю, для кого писать, я только хочу, чтобы тебя насколько это было бы можно, читало больше людей, и ты побыстрее бы делал себе имя. <…>
А пишешь ты, Митюшка, все лучше и лучше, и если только этому будешь себя посвящать, то очень скоро встанешь надо всеми. Но, главное, конечно, хорошо будет, когда у нас дома станут тебя много читать и совсем другими глазами смотреть на моего дорогого и справного теперь Митюшку. <...>
Не сердись, миленький, что я так глупо начала сегодня это письмо, мне и самой страшно, что ты обидишься, что я опять тебе напоминаю о той Маришке. Я знаю, что сейчас ты бы уж этого не сделал, у тебя есть я, и одни мои уста тебе милее, чем вся Маришка целиком, так ведь, мой Гришулечка? А когда приедешь, стану специально звать тебя Ярослав, чтобы только тебе приятно было, только не знаю, свыкнусь ли, когда ты для меня Митюшка, Минюшенька, Минюшка, и такое все это махонькое все, оттого что я так тебя люблю, как мальчика моего крошечного, такое маленькое дитятко, которое будет так стараться, чтобы мамочку порадовать. И больше, больше пиши и шли письма длинно-длинно-предлинные, такие, как я тебе пишу, только не такие пугающие, но можно и пугающие, если только для забавы, чтоб я смеялась. А это письмо ты много не целуй, это химический карандаш, останется у тебя на губах и будет заражение крови.
Посмотрела сейчас сколь уже времени, Минюшка. Начала пол-одиннадцатого, а сейчас уже четверть второго, а у меня сна ни в одном глазу и хочу тебе еще что-нибудь написать хорошего… А еще, Минюшка, купи себе коричневый пиджак и жилет. Пока на костюм целиком не хватает, пиджака с жилетом будет тебе вполне достаточно, и лучше будет пока, а брюки купишь уже позднее, какие-нибудь темные, чтобы носить зимой. Очень ты меня порадовал тем, что купил себе ботинки, Минюшка. Хорошие ботинки — это необходимость, особенно сейчас, когда опять время дождей. Хоть не будешь простывать, как в прошлом году, Минюшка, и не забывай бриться и ходить прилично одетым, чтобы не стыдно было, если встретишь знакомых. <…> Не забудь, Минюшка, и про лотерейные билеты. Кто знает, если люди выигрывают, то почему бы таким людьми не могли быть и мы?
Пиши мне много, очень много и очень меня люби, и очень старайся, очень, и буду я тобой гордиться, и так я буду ждать того часа, когда справный мой Минюшка прижмет меня к своей груди и будет гладить...
Твоя Ярма.
ЯРДА
11.7 (в субботу утром) ½ 11 1908.
Золотая моя головушка, Ярмила!
Прямо сейчас получил два чудесных письма от тебя, оба одновременно. А до того уже хотел тебе телеграмму слать, почему не пишешь, так уж долго, мой котик, даже на бумаге не было возможности с тобой поговорить и приласкать тебя. И тут такие длинные письма. Одно длиннее другого, и все равно такие коротенькие, если сравнивать с тем, какая большая наша любовь. Вот только огорчает меня то, что просишь не сердиться, а я на тебя никогда не сержусь, только чуточку ворчу, но это не какое-то вульгарное ворчание, я и не могу просто на мою Ярмилу ворчать, это лишь самый добросердечный обмен мнениями. Золото мое! Моя милая дорогуша! Ты так со мной откровенна и пишешь, что тебе жалко ту барышню Стрнадову. Только нечего ее жалеть, и никакая она не бедняжка, никогда она меня не любила, да и я ее не любил, она со мной просто кокетничала, а потом ходила на свидания к студенту-технику Шимеку, моему знакомому, а сейчас вышла замуж за какого-то учителя из турновского края, с которым водилась года три до этого, еще тогда, когда со мной ходила гулять, и с Янотой, а после и с Шимеком. Тут все совершенно так же, как было у меня со Славой Гаинишевой. А она в конце концов, думаю, выйдет замуж за того несчастного Гашу. И никакого ей дела, что, как она сама утверждала, я будто бы ее люблю, но я ее, миленькая, не любил ни капли. И с той, и с другой я ходил гулять лишь потому, что друзья надоедали своей глупой болтовней, и поэтому не хотелось мне мужской компании. Это потому, что все это не такие друзья, как раньше, как словак Чулен, которого я любил, и еще Гаек, и оба они уверяли, что и они любят меня больше, чем своего собственного брата (которого, к слову, у Чулена и вовсе нет). Ты уж поверь мне, миленькая, любил я только тебя, Ярмила, и люблю тебя, и никого больше я не любил, ни ту цыганку, ни ту Маришку, хотя с последней и спал на сене в Копаницах у Миявы в нитранском округе. Никогда я ее не вспоминаю, и почему бы мне ее вспоминать, если я ее не любил, да и она меня тоже, потому что любила жандарма, за которого и вышла через две недели. Видишь ли, милая, тамошние девчата очень уж сластолюбивы и ничего бы не делали и только бы по целым дням спали с хлопцами. Но хлопцы все на полевых работах и о девчатах особо не вспоминают. А у этой сладострастие было такое безграничное, что она ничему, кроме него, не повиновалась (прямо слышу, как ты говоришь «фу!», читая это, но все равно при этом не сердись, миленькая!). Клянусь тебе, моей в этом вины никакой. Два раза мельком виделась и на второй она мне сама предложила спать с ней у ее родителей на чердаке. Я в ту пору был таким невинным агнцем, что мне бы самому и в голову не пришло у ее родителей на чердаке. Это все она. Понимаешь ли, она служила в Вене, ходила с солдатами на танцы, и святой не была, и я ее не осуждаю. Она ведь все же не была проституткой, которая ради денег лишает себя исключительно людского права выбора, права соглашаться или отвергать. Это проституция, когда всему виною не сладострастие, а корысть. Она же из одного только сластолюбия, без всякой корысти, спала со мной, как на следующий же день спала с жандармом, своим женихом, которого, наверное, тоже не любила, как не любила и меня, да и всех прочих, что только и должны были удовлетворять ее страсть. Ну а если я тогда улыбался, миленькая, то не от гордости или хвастовства. Никаким героем я не был, лишь невинным юношей, которому едва исполнилось восемнадцать или девятнадцать, и никакой женщины до той поры я не знал, и ни одна мне не предлагала то, о чем я только слышал, но никогда не пробовал. Мне уже к тому времени случалось бывать в домах терпимости, но никогда я еще не поднимался в верхние комнаты с существом морально не готовым отвергнуть какое-либо циничное предложение. И не из-за фарисейского ханжества, а из-за самого обычного страха заразиться. Поэтому и получилось, что впервые только в Венгрии, в словацких землях, в том моем путешествии, полном восхищения этим подъяремным народом, самой красотой тех прекрасных мест, я познал до того мне неведомое таинство половой жизни, и избежать этого не было возможности. Я не хочу сказать, что был буквально принужден. Просто тебе трудно представить и обстановку, и ситуацию. Поэтому очень тебя прошу — не обижайся. И в любом случае рассказал я тебе об этом не из желания побахвалиться, а просто чтобы ты знала, что я не такое уж невинное существо. Не думаю, что у этого могут быть какие-то последствия или беда, так как в любом случае я был очень осторожен. Она не знала, что я, кто я, я ее не любил, она меня тоже, это всего лишь был физиологический акт. И ничего страшного, если ты об этом вспомнила. Это значит только, моя дорогушечка, что я правильно сделал, тебе это рассказав. И поверь, с того нашего последнего разговора мне эта история ни разу не приходила в голову, да и не придет. И поверь, что с тех пор, как мы вместе, ни с одной женщиной у меня ничего не было, потому что теперь никаких иных женщин не существует, кроме тебя, моя миленькая, и только ты одна меня любишь и мной любуешься, а все остальные не стоят и твоего мизинца. Пожалуйста, напиши мне, что прощаешь те времена, когда я тебя не знал, и, если бы была на моем месте в тех Копаницах, ты тоже бы не устояла, и тоже бы, наверное, пошла бы и с той цыганкой в ту пору, когда никакой любви я еще не знал и думал, что любовь лишь совокупление.
А сейчас я уже знаю, что когда два человека так любят друг друга, как мы с тобой, когда любуются друг другом, гуляют вместе, обо всем говорят и все рассказывают, целуются, прижимают к себе один другого, обнимаются, высматривают на счастье четырехлистнички, друг друга гладят, головы кладут один другому на плечо, на колени, прижимаются, и при этом в сладком тумане воображают, как однажды вместе лягут и как это будет хорошо ощущать тепло другого и при этом не стыдиться ни своих страстных вздохов, ни, понимая один другого, тех разговоров, от которых бы зарделись строгие моралисты, когда один о другом непрерывно думает и один без другого не может, вот это и есть, как я теперь узнал, настоящая любовь, не платоническая, и не физическая, а смесь и того, и другого, миленькая, и это нам понятно без слов, когда сидим, обняв друг друга, и ты говоришь «фу!».
<...> Я очень хочу тебя сделать счастливой, хочу стать знаменитым, чтобы ты радовалась и все тебе завидовали. Разве это плохо, хотеть, чтобы тебе все завидовали? Замечательно, что пан Конопасек прочел те мои вещи, а то так бы и не имел обо мне представления, если бы не прочел, и думал бы, что какая-нибудь литературная вошка, а я же целый литературный вош! <...>
Миленькая моя! Ты же на меня не обижена из-за того, что я был сердит на твои страхи и ночи без сна, я, когда вернулся в Прагу, то говорил с одним молодым врачом и он мне сказал, что все это из-за малокровия. От этого и перебои с сердцем. Ты не волнуйся, я о тебе не упоминал, сказал, что это я сам не сплю. Он очень удивился, откуда у меня малокровие. Однако все, что с тобой происходит, от малокровия, и ничего тут не посоветуешь, кроме полноценного питания, а еще пить темное пиво, молоко и на ночь много холодной воды, это успокаивает нервы, а еще мыть в холодной воде ноги перед сном. А все эти снотворные порошки — яд...
Только ты, моя дорогушечка, здорова, и тебе бы это было только во вред. Можно только бромид калия, и я тебе его пошлю, как только куплю. Буквально крупинку на ночь. А еще пошлю тебе железотворящие таблеточки. Только предварительно точно все о них выясню, чтобы не опасаться вреда тебе. Главное, чтобы не содержали вообще мышьяк[8]. Но прежде всего хорошо ешь и пей, и не мучай себя слишком от того, что мы не видимся. Я очень скоро снова приеду, и будем мы обниматься и целоваться, и ты мне положишь свою милую головушку на плечо и будешь чудно смотреть мне в глаза, а я тебя буду всю покрывать поцелуями, от макушки до пяток, потому что ты самая лучшая и самая замечательная моя Ярмила.
И напиши мне теперь для моего спокойствия письмо, только честно, что теперь не сомневаешься уж больше в том, что никаких женщин я не вспоминаю, только тебя, моя Ярмилка, и ни одну женщину я не любил, кроме тебя, дорогушечка. И еще что ты мне прощаешь то, в чем вины моей нет, что ты все поняла, а еще напиши, что целуешь меня, как я тебя целую много-много и жду не дождусь твоего ответа. <...>
Твой Митя
Бобеш — блудный сын[9].
СЧАСТЬЕ
Нет никаких сомнений в том, что Ярослав очень хотел вершину взять. Добиться. Победить в этой борьбе с самим собой, которая ему, конечно, представлялась чем угодно, но только не войной со своей собственной натурой и характером. Как водится, мешали другие люди, обстоятельства, отсутствие удачи, счастья, но любовь была, и он верил. И сдаваться не собирался. И потому работал.
Никогда Гашек так много и так часто не писал, не производил на свет столько разнообразных текстов. Годы сражения за свою любовь — самый плодотворный период в его литературной жизни. Библиографический справочник Радко Пытлика и Ярослава Лаиски с сухой наглядностью отчетов налоговых инспекторов подтверждает, что выраженье «не до шуток» в случае сатирика и юмориста может иметь смысл вполне и очевидно иронический.
Год 1905-й, последний в жизни Ярослава без Ярмилы, — 38 публикаций. Всего. По паре в месяц. И следом, сразу немедленное удвоение, рукава закатаны, 67 текстов в 1906-м, 54 в 1907-м, вновь 67 в следующем, 1908-м, и дальше…
Дальше совсем уже «руки в ноги» и «сломя голову», по-русски говоря. Буквально отчаянный рывок, и выход на абсолютный пик. Вал слов. Потому что мосты действительно сожжены и Рубикон перейден, иначе говоря, клятва дана сделать… сделать Ярмилу «счастливой». Дана ей. Дана ее родителям и, главное, дана себе самому. Я это могу. Могу!
«Миленькая моя! Я тебе обещаю, и верь мне, что уже никогда не сделаю того, что бы могло нам испортить дело. Я ведь знаю, сколько ты уже перенесла, моя Ярма. Столько бед, и все из-за меня, но верь мне, я смогу тебя вознаградить за все, и однажды мы будем вместе, и будет нам тогда казаться лишь забавным и смешным то, что сейчас кажется безнадежно трагичным... И однажды, очень надеюсь, что очень скоро, я расскажу тебе, сколько раз я думал, почему же беден, совсем как ты, переживал из-за всего и чувствовал, как ты, моя ненаглядная… И часто, бывало, плакал, при этом делая на людях вид героя и насмешника. Но скоро все изменится».
В 1909-м Ярослав Гашек уже похож на цех или завод. Он выдает продукцию. Пишет и публикует один, два, а то и три текста в неделю. Восемьдесят девять (89) походов в кассу за 12 месяцев. И наконец вершина — два следующих года, 1910-й и 1911-й. Годы женитьбы и самого бескомпромиссного соревнования с судьбой — по 124 текста в каждом. Сто двадцать четыре! Это один в три дня, если равномерно. Или три в один, когда рывком. Но в любом случае без остановки. Без остановки!
И все. Повторения уже не будет никогда. Максимум 58. Вновь раз в неделю. Кот наплакал. Что-то, как-то. И это в 1921-м, в год возвращения Ярослава Гашека из России в Чехию, время самой черной нужды, но, главное, безнадежности и бестолковости в его жизни. Увы, и то, и другое, и третье — мотивация и тяговая сила, очевидно, совсем не равноценная тройке иной — надежде, вере и любви.
Имени собственного не хватало. Десяток месячных публикаций, которые могли появляться параллельно одна другой в соперничающих изданиях или, что тоже весело, одновременно, в одном и том же номере «Карикатур» или «Доброго малого». В ход шли псевдонимы. Бартоломей Клоузек, доктор Станко, Рудольф Шпатный, Леопольд Чижик, он же Ладислав. Доктор Дубрава, Йозеф Пикседер, Ярослав Пшеничка, Антонин Кочка, Цирил Паличка, Ян Ступа. Всех видов и конструкций. С именами, титулами и без. Совсем простые — К. Новак и сложносоставные — Карел Шефл-Жехровский. Десятки самых разных. Среди которых, впрочем, и очень трогательные. И неслучайные.
Гриша, Доктор Митюшка. И просто Ярмила Майерова — «Новая Омладина», 1907-й.
Последнее, возможно, не просто подмигивание и «привет-привет, мы вместе, ты и я», но и одна из первых известных попыток вдохновить любимую. Ее, писавшую в детстве стишки и зарисовки, сценки, воодушевить. Пусть, может быть, и скромное, но несомненное и явное литературное дарование заставить раскрыться и работать. Не шитьем жить, не стенографией или машинописью, а творчеством. И вместе. Вместе!
В письмах начала 1908-го находим и чаемое развитие темы:
«Был сегодня у Лочака[10]… Новый номер будет завтра, и в нем ты. А сегодня у него как раз вышел юмористический календарь с твоим и моим участием. У тебя там „Славичек”, а у меня „Блудный велосипедист”… И то, что он твоего напечатал, лучше моего, и мне это очень приятно…»
«…Слушай, милая! Тот „Славичек”, да и все остальное[11], хороши. Ничего в них дилетантского. Честное слово! Ты же понимаешь, что я бы иначе не позволил их печатать. У тебя получается писать, и нужно это делать. Если потребуется, я что-то могу и подправить, если какой-то будет неудачный оборот или еще нечто сомнительное. И кому-нибудь стану давать для публикации. И, вообще, знаешь, у тебя все, может быть, и легче выйдет, чем это было у меня. У нас ведь так, если что-то написала женщина, так сразу же находят у нее талант и незамедлительно печатают. Почему бы тебе этим не воспользоваться, тем более что получается у тебя хорошо…»
В 1911-м и 1912-м Ярослав Гашек будет и иным образом Ярмилу поощрять. Станет оставлять жене доделать, дописать даже иные свои собственные тексты. На этот опыт она начнет ссылаться уже после смерти Ярослава, предлагая издателю «Швейка» Адольфу Синеку быстро и, главное, со знанием дела дописать незаконченный покойным мужем роман о бравом солдате Швейке. Синек не соблазнился, не поверил, видимо, что добить многотомный роман так же просто, как пол-абзаца трехстраничного рассказа, но писательницей и вполне успешной, как и предрекал Гашек, Ярмила станет и без этого. Машинопись и стенография — умения и навыки, освоенные некогда в школе Женского промышленного союза, кормящими останутся, но рассказы и романы принесут в виде самостоятельной и гордой женщине добавки и кое-какие приятные излишества. Дачный участок в Бранике под Прагой и поездки на море в Германию. Но это уже вдове. Порадоваться, что все получилось и удалось, Ярослав Гашек не сможет.
Ну, а в 1908-м или 1909-м о равенстве и равноправии мужского и женского вклада в возможный семейный бюджет Ярослав Гашек мог только мечтать. Грезить и верить, а делать все должен был сам. Один. Лично и персонально. Писать, писать, писать и при этом не забывать, думать постоянно и непрерывно, как от этой поденщины, случайных и непредсказуемых гонораров перейти к окладу. Жалованию. Гарантии достатка и стабильности, что лишь одно и только могло ему позволить отправиться, наконец, гордым и красивым, в дом Майеров на Виноградах, на улицу Коменского, и попросить у отца Йозефа и матери Йозефы руки младшей дочери. Ярмилы. Освободить, и навсегда, себя и ее. Достичь моря гармонии на лодочке любви. Любви. Что кажется бесконечной, не знающей пределов, а, значит, бессмертной по определению.
Место, место, место. Штатное место. Это магическое слово из контокоррентного, учрежденческого лексикона переползает из одного письма той поры в другое, как насекомое. Отсвечивает, слепит, как осколок цветного стеклышка из гущи строк. Ярмила должна знать, что Ярослав не шутит. С другими да, напропалую и за деньги, а с нею нет, серьезен и всегда.
Зима:
«В „Праве народа” мне совершенно точно пообещали место, и не кто-нибудь, а депутат Соукуп и доктор Винтер. И говорили, что это не из жалости, или из-за того, что бедствую. А просто потому, что я нужен постоянно… Буду писать для всех социал-демократических журналов…»
Весна:
«Миленькая, ты ведь не сердишься, что я до сих пор не нашел место? Я обязательно его получу, и очень для этого стараюсь, ты же знаешь…»
Лето:
«Хорки[12] мне пообещал в августе место, чтобы уж я жил спокойно. Считает меня огромным талантом и хочет публиковать в каждом номере „Юмора” и „Нац. Обозрения”, частью под моим именем, частью под псевдонимом Войтех Ханачик…»
«…Хорки мне снова пообещал хорошо оплачиваемое место. После стольких неудач уже время прийти и нашему счастью. <...>»
Осень:
«Как я жду твоего приезда, будем болтать и обниматься. Будет нам очень хорошо, как это всегда бывает у нас после долгой разлуки. Но особенно сейчас, когда Хорки сделал все возможное, чтобы я получил место у Кочи[13]. <…> И это дело решенное... он меня возьмет сразу, как приедет, редактором „Доброго малого”».
И ничего не получится, и еще полтора года ничего не будет получаться до самой весны 1910-го. Но какая борьба, какая при этом перековка самого себя, так может показаться, если читать лишь письма. Лишь в океане любви купаться. Качаться на волнах надежды и мечты. Но на свете существуют не только хранители прекрасного — национальный литератуный архив Чешской республики, но и хранители того, что не слишком комплиментарно и не очень красит. Полицейский архив самого западного в Европе славянского государства. И среди сохранившихся там строчек протоколов и донесений мерцает, подмигивает, слепит совсем другое стеклышко. Зеркальце. Ярослав Гашек, переменившись внешне, как будто бы обуржуазившись и повзрослев наконец, во всяком случае, поставив пред собой вполне буржуазные и взрослые цели и ориентиры, совершенно не изменился внутренне. Он остался все тем же неконтролирующим себя подростком. Мальчиком, ищущим огня и медных труб. Испытывающим мир и себя самого на прочность.
Согласно рапортам и сводкам людей в форме, Ярослав Гашек не только не угомонился, не успокоился, а, кажется, стал еще более неуемным. И, главное, как-то совсем уж бессистемно агрессивным, конфликта ищущим, ради самого конфликта, грубой, нахрапистой, бесцеремонной проверки главного — того, что все обойдется. В любой ситуации он непременно выйдет сухим из воды. Обставит, выкрутится, убежит.
В 1906-м его хватали за то, что разжигал на улице погасшие газовые фонари, а в 1907-м уже за то, что эти же фонари тушил. Что его бессило? Свет или тьма? Или накручивала, заводила сама возможность противостояния, противоборства, открытого вызова жизни и смерти? Иллюзия того, что он хозяин своей судьбы, он распоряжается и повелевает, сам, а не она им крутит? В редакции, в издательстве не получается, у Майеров пока никак, так он на улице по-своему все исправит и перечеркнет? Проверит свою удачу в пивной, в каварне, в жандармском участке? Короткое, как молния, как вспышка, болеутоляющее ощущение того, что страха нет, а значит, нет и смерти? Живущее одно мгновение, лишь миг и только, чувство баланса общего и частной, сугубо внутренней, гармонии? Счастливое и умиротворяющее, но мимолетное, и потому требующее повторения, повторения, повторения?
Возможно и скорее всего, но при взгляде со стороны лишь одно бессмысленое и неуемное буйство. Сорванный флаг, сломанное ограждение, испроченный тротуар. И постоянно при этом от года к году растущий, густеющий замес насилия — ударил официанта в ресторане, дал пощечину прохожему на улице, сорвал в конторе с полицейского форменный головной убор…
«07. 08. 1908 старшие полицейские надзиратели Эберт и Копп доносят: „Этого дня в три часа утра в кофейне Янса на Рубешовой ул., 1, в Кр. Виноградах, находились посетители в составе: Ярослав Гашек, писатель, Фр. Безецни, придворный лесник, в н. в. в отпуске в Праге, и Рудольф Роубичек, учитель каллиграфии. В ¾ четвертого между упомянутыми началась драка, во время которой пан Роубичек получил от Гашека удар рукой в зубы (другим почерком приписано ‘и от Безенца в глаз‘), что привело к телесным повреждениям, указанным в приложенном свидетельстве”».
«Привело к телесным повреждениям». И это — результат действий писателя. Притом влюбленного и по определению одухотворенного. А ведь еще недавно он же, и с тем же чистым пламенем и в сердце, и в душе, удовлетворялся одним лишь пассивным соглядотайством. Ярмиле сообщал, собой любуясь и природой: «…показал бы Вам реку Орлицу, как течет и шумит ее зеленая вода между орлицким холмами, совсем как наши надежды, что Мысливцу мы хорошенько наподдаем. Я словами, а ребята чем уже смогут…». А теперь вот сам. Ничего не разглядывая, и ни на что не оглядываясь. В угаре. Рукой, ботинком, палкой. И с наслаждением… Подрался, подрался, вновь подрался.
«Национальные листы» 18.12.1906:
«Тяжкий проступок. Сегодняшней ночью вблизи виноградского театра Ярослав Гашек, проживающий в доме номер 1326[14], напал на буфетчицу Анну Рейхову и без всякого повода несколько раз ударил ее по лицу, а также вырвал несколько клоков волос. Нападавший задержан».
Мрак. Самоубийственная тьма, на фоне которой привычные несчастья перебора и интоксикации кажутся невинными антре и па из репертуара детского утренника. То вот из лодки выпал и едва не захлебнулся в темной воде, зачем-то полез на лошадь среди народного гулянья, но рухнул — руку вывернув и палец, ну, и конечно, вневременная классика пивных и водочных разливов — пойман в общественном саду в момент, когда счастливо испражнялся на собственные сапоги…
«28 декабря 1907 в четверть третьего ночи писатель Я. Гашек, без вероисповедания, холостой… задержан надзирателями Антонем Хулланем и Яном Хлоушкой в состоянии полной алкогольной невменяемости. При себе имел лишь перчатки. По вытрезвлении отпущен».
Как это все он видел утром? Потом? Сам. Придя в себя, остыв. Одумавшись. Как сочетал и то, и это? На какие полочки в самом себе раскладывал дни трезвого трудового напряжения, и ночи угарных дебошей? 1907-го? 1908-го? 1909-го? Считал чем-то сезонным, временным, вроде простуды, гриппа, ангины, кашля, которым был очень подвержен? Войдет в тепло, укутается жарким, нежным, и все пройдет? Как рукой снимет? Наступит ясность? На лотерейный билетик от портного Станского внезапно выпадет заветный миллион, или же Соукуп, Винтер, Хорки, Кочи, много их — какой-нибудь редактор или издатель возьмет его, наконец, в штат, на должность, и тут же исчезнет сама необходимость что-то проверять, испытывать? Детство пройдет само собой. Гармония подлунным миром овладеет и разум восторжествует, едва лишь только Ярмила станет наконец Гашковой. Все. Выздоровел.
Возможно, во всяком случае счастливый и долгожданный переход, случившийся в начале 1910-го из состояния бесштанного, «при себе имел одни лишь перчатки» к состоянию достойного и уважаемого члена общества «ныне я на штатном месте с окладом 80 золотых (160 крон) в месяц», на русском, столь любимом Ярославом, как-то уж так в переводе Петра Григорьевича Богатырева вышло, описывается самим Гашеком, чуть-чуть позднее, в 1922-м, как переход из мрака в свет через затмение сознания. Упал, очнулся, счастье. «Швейк»:
«Каким образом я стал редактором „Мира животных”, этого весьма интересного журнала, — долгое время было неразрешимой загадкой для меня самого. Потом я пришел к убеждению, что мог пуститься на такую штуку только в состоянии полной невменяемости».
С этим не очень согласен тот, кого Ярослав Гашек на месте главного редактора в «Мире животных» сменил, Ладислав Гаек, один из самых близких и верных друзей, соавтор первой поэтической книжки и автор уже однажды упоминавшихся прекрасных, очень сердечных и доброжелательных мемуаров, но не лишенных при этом, впрочем, довольно горьких и порою полных недоумения страниц:
«…думаю, как раз в „Золотом литре” встретил Ярду. Он был как обычно весел, сыпал шутками, но мне признался, что спать ему сегодня негде. На улице стоял холод, и ботинки у Ярды были совсем худые.
И так мне стало жаль моего товарища по старым богемным временам моей жизни, что я позвал его к себе на виллу[15] „Мира животных”, где я в ту пору жил сам в отдельной комнате.
Дал я ему свои вторые ботинки и оставил у себя жить, а в благодарность Гашек мне предложил помощь в работе над „Миром животных”, он сказал, что хотел бы любым способом вырваться из той жизненной ситуации, в которой оказался. Что бы я ему мог тут предложить, я тогда и сам не знал. Помимо служебного жилья и пропитания, я получал в „Мире животных” 100 крон в месяц.
Пока же мы, как в юности, уснули вместе на одной широкой постели.
Утром я все-таки дал Гашеку кое-какую работу, показал написанное хозяину и спросил, нельзя ли его взять мне в помощники.
Хозяин пошел мне навстречу и предложил Гашеку 30 золотых за помощь в редакционной работе. Гашек это предложение немедленно принял. Радостно ходил по Праге в новых ботинках и каждый день что-то полезное делал в редакции.
Но все хорошее недолго длится. Хозяин „Мира животных” Вацлав Фукс был человеком хорошим, но необыкновенно нервозным, и, кроме того, вел себя со мной очень часто так, как будто я уж был членом его семьи и имел бы те же обязательства, как, например, имел бы его сын, что меня очень раздражало. И, соответственно, необходимость проводить едва ли не каждый вечер в его обществе, не слишком меня радовала.
Вместе с тем, я был влюблен в его дочку, и, конечно, охотнее оставался бы с ней, но вместо этого должен составлять компанию ее отцу, и ехать с ним в Прагу. Свое недовольство таким положением я несколько раз даже позволил себе выразить. Этим решила воспользоваться одна особа[16] в ближайшем окружении хозяина, имевшая на него огромное влияние. Ей очень не хотелось, чтобы я стал и, возможно, в самое ближайшее время, зятем хозяина, не нравилось вообще его ко мне расположение, и начала она меня всячески чернить. Что тоже радости мне во всей этой ситуации не добавляло.
Случилось мне как-то однажды и вовсе потерять терпение, и даже самому хозяину сказать, что происходящим я крайне недоволен. В конце концов мы из-за всего этого поссорились, и, несмотря всю мою любовь к его дочери, я объявил, что ухожу.
Хозяин это сам для себя воспринял как знак того, что дочка его мне недорога, и совершенно вышел из себя. Особа, о которой я уже упоминал, меня не принимавшая, сделала тогда все со своей стороны, чтобы хозяина в этом убеждении утвердить, и после даже сама уже дочка не смогла его разуверить и переубедить, он запретил нам встречаться, дал мне расчет и указал на дверь.
При всем при этом, я был совершенно уверен, что Гашек в редакции не останется и уйдет вместе со мной, и хозяин, оставшись без работников, смягчит свой гнев на милость.
Но я ошибся.
Гашек остался. И сам стал редактором „Мира животных”».
Одержимость, неуравновешенность, безумие и вместе с тем ясный, холодный расчет. И совершенно очевидный. Возможно, на общечеловеческой шкале моральных ценностей градуса и не похвального, но очень уместного, логичного и даже естественного в системе и иерархии ценностей столь характерной, иными словами, свойственной именно Ярославу Гашеку инфантильной беспринципности. Там, где все плохие, а он один хороший, там, где все идеи ложные, и только в его голове верные, где смерть сугубо индивидуальна и угрожает непосредственно и прямо только ему, все средства хороши. Оправданы и допустимы. А что-то, требующее слишком долгих и сложных объяснений, всегда можно заместить знаком. Значком. Романтической фигурой умолчания или, наоборот, идеализированной многозначности.
И не случайно, Гашек — сам живший, буквально существовавший в мире разнообразнейших подмен и замещений, так радовался любому случаю пустить в ход какую-нибудь полную одновременно и смысла, и красоты, и тайны символику, а то и вовсе криптографию. Как хороши его змеиные гнезда, сплетения брачующихся гадов в третье главе «Швейка»:
«Здесь исчезала в большинстве случаев всякая логика и побеждал §, душил §, идиотствовал §, пищал §, хохотал §, угрожал §, убивал § и не прощал §».
В письмах влюбленных Ярмилы и Ярослава главным объектом и действием, что слово в простоте своей никак не может ни сообщить, ни предать ни по смыслу, ни по существу, становится поцелуй. Последовательность горячих, жарких, страстных, могут передавать крестики:
Х Х Х Х Х
Х Х Х Х Х
Х Х Х Х
Х Х Х Х
Х Х Х Х
И еще один:
Х
А могут цифры:
«Я больше господа Бога, потому что един в четырех лицах, и как святой символ этой веры посылаю тебе
1111 1111 111 111 111 111
поцелуев, что в строгом математическом смысле (1 поцелуй в секунду) хватило бы на
354 721 804 732 лет».
Бинарное число 11111111111111111111, должное, по мысли Ярослава, передать вселенскую беспредельность его любви и лирики, в десятичном выражении всего лишь какой-то миллион с копейками — 1 048 575, с учетом того, что Господь канонический, всемогущий и триединый, в одну коротенькую неделю земного календаря стремительных секунд втолкнул больше шестисот тысяч, какие там лета и годы, не набирается и полумесяца лобзаний.
Быть может как раз поэтому, все же осознавая сомнительность обоснований арифметикой меры любви и нежности, Ярослав Гашек, поэт, но и при этом сын бухгалтера-статистика, свой выбор в минуту наивысшего полета вдохновения останавливает на верном — на самой бесспорной и в то же время неопределенной из всех возможных на белом свете космических и романтических пиктограмм:
«Целую тебя ∞ = (знак бесконечности).
Твой Миня».
СКОРО-СКОРО
29.07.1909, среда.
Мой маленький Митенька!
Так я рада, что пришло твое драгоценное письмо, что ты меня любишь и не сердишься, умничка моя. Получила и твое фото и целовала его, а вот то письмо, которое, ты пишешь, «было после», нет. «Карикатуры» доставили в воскресение, воскресенье (прости мне это «ие», недосыпаю, потом что боюсь спать в темноте, вот и сижу пишу вместо сна, зато могу рано утром сразу отослать). Так мне было грустно, что ты не пишешь, а теперь хотела бы я знать, куда то письмо делось и кто его прочел? «Карикатуры» мне принес Лазар[17] вместе с письмом от Хелены Милотовой утром в воскресенье, и с тех пор ничего, только уже сегодня в среду. Я ждала и терпела до утра понедельника (последнее мое письмо тебе ушло ровно за неделю до того), но когда и с утренней почтой ничего не пришло, я совсем уже отчаялась, стала думать, что ты меня больше не любишь, и слезы сами собой у меня полились и потом я тебе написала, дорогой мой, скверное письмо, все мокрое от слез и клякс, и еще и выговорила тебе за тот серый костюм. Ты прости меня, полуночницу, мой миленький.
И вчера тебе написала записочку, но уже в другом настроении. Узнала, что тут у нас, оказывается, Махен[18], и стала думать, что ты его просил за мной шпионить, и что это соглядатай, Махен, написал тебе, что я тут вожусь с молодыми людьми, и ты ревнуешь и сердишься. Но я эту записку посылать не стала, написала тебе вместо этого короткое письмо сегодня утром, но без всякого настроения. Но и его сразу в ящик не сбросила, решила все-таки подождать почту. А с почтой пришло такое чудесное письмо и так мне от него стало хорошо. И я быстренько написала тебе открыточку и в 6 часов бросила в ящик. Напиши мне, что ее получил.
Что-то я переживаю из-за того потерявшегося письма. Митулька, напиши мне, что там было? Чужой человек ничего в нем не найдет? Знаешь, Манюшечка, надо все же, когда пишешь, соблюдать осторожность.
Напиши мне, дорогушечка, как тебе понравилось то, что я написала о Вышеграде[19]? Как было бы здорово, если бы в этом году вместо того, чтобы на морозе на Вышеграде, мы бы могли целоваться в теплой комнате, в нашей комнате, обнял бы ты меня вечером, положил бы мне голову на плечо, а я бы тебе что-нибудь читала, и мы бы после каждой странички целовались. Маничка, сходи уже к папе, я так хочу поскорее стать пани Гашковой, и так бы хотела, чтобы вы с папой все решили, пока я здесь, далеко, а то дома я опять начну всего бояться, уж не сердись, но не могу я ничего с этими страхами сделать. Пусть уж ты придешь встречать меня на вокзале как жених (а у меня же будет свадебный подарочек, да? Ты же не рассердишься от того, что так уж мне хочется что-нибудь получить к помолвке, знаешь, чтобы память осталась. Может быть, какие-нибудь алые гранаты, обжигающие, горячие, как твои губы, были бы как часть тебя, и я носила бы их на шее, и, когда бы мне шло, любила бы тебя еще больше, чем сейчас люблю. Но если тебе надо что-то дополнительно для твоего туалета, так лучше пусть ты будешь у меня элегантным, чем мне подарок покупать. Потому что самый мой лучший подарок к помолвке — это ты, мой голубок. Только ни на то, ни на другое, у меня, Митюшка, денег нет, чтобы тебе сколько-то дать. Так мне от этого неприятно, но тебе же нет, не будет так неприятно, да же?).
Митюлька, напиши уже мне поскорее, что ты с папой поговорил и все решилось, и я, как приеду домой, так пойду сразу заказывать портным всякое шитье, хорошенькое белье, сорочки, штанишки, полотенца, платки и кофточки, и все чтобы было очень славное, с кружевами и плетением, и потом буду ходить встречать тебя в Коширже и будем вместе заказывать мебель, посуду, стекло, фарфор, кожу, ковры и все-все для нас двоих, и не будет у нас никакого времени на ссоры. Ты, Митулька, главное, не забудь про твое белье и одежду, чтобы все было как надо, ни на что сейчас деньги не трать, только на белье и одежду, чтобы всего было у тебя в достаточном количестве, потому что когда мы уже станем на те же деньги жить вдвоем, будет нам все это уже трудно купить, особенно когда у тебя в доме будет хозяйкой такая принцесса, как я. А еще не забудь купить себе манжеты, воротнички и белые манишки, они у тебя вечно несвежие, так что, прошу тебя, пожалуйста, заведи новые к моему приезду, и носи подтяжки, миленький.
Не сердись, что так тобой распоряжаюсь, ты же знаешь, я просто всегда говорю, что думаю. Но зато я так тебя люблю, и так жду не дождусь, когда уже будешь мой. Знаешь, как я буду за тобой смотреть, ты будешь у меня словно бриллиант, идеальный, как это я люблю. С подстриженным затылком, бритым подбородком, в светлом жилете, с шелковым галстуком, в наглаженном костюме и с нарядной женой, которой буду я. А еще, Митулька, буду тебе готовить, хотя мне и страшно. Но ведь ты меня будешь поддерживать и всегда утром скажешь, что сварить, чтобы тебе было по вкусу? А я тебе стану помогать в твоей работе, ты будешь писать по вечерам за письменным столом, а я за обеденным, и будем писать юморески о медовом месяце молодых людей. А еще можем ходить и в господу, какую-нибудь, куда тебе нравится ходить к друзьям, и в театры можем ходить, и просто на прогулку. И все время будет между нами любовь и никаких ссор. Я знаю, что ссор у нас больше не будет. Все уже были в холостой нашей жизни и хватит. После свадьбы — только поцелуи и ласковые словечки. И еще я продолжу заниматься латынью и греческим, и словами этих классических языков буду тебе каждый день говорить, как я тебя люблю. А еще будем вспоминать Гребовку[20], и Вышеград, и сады Кинских, все наши три года сражения за наше счастье и любовь. И Либань будем вспоминать, и сады Кинских, все те месте, где мы целовались, и всякий раз станем друг другу говорить: «Теперь мы в самом деле вместе и нам в тысячу раз лучше!» Иногда по вечерам мы будем все же ходить на Вышеград или другое наше «памятное» место, просто чтобы убедиться, что «следующее поколение» не разучилось любить. И будет нам от этого весело на душе, так ведь, Гришулечка? И так мне славно представлять, как все это будет. А ты тоже себе все это представляешь? Не забудь мне написать, как все это ждешь.
А еще, ты же не будешь меня слишком ревновать, так ведь, Митюшка? Немножко будешь, я знаешь, и не хотела бы, чтобы совсем не ревновал, но ты же веришь, что я тебе буду верна, так ведь? Если я с кем-то поговорю и весело при этом буду смеяться, сыр-бор от этого не разгорится тут же, глазастый мой? Ну, конечно, я тут видела молодых людей, все из хороших семей, это правда, и был даже один, что просил поцелуй, но, когда я ему сказала, что у меня уже есть молодой человек в Праге, он даже извинился. Но я тебе о таком писать не буду, просто потом расскажу, ревнивая ты моя душечка. Но бояться тебе все равно нечего, Митюлечка, нет для ревности причины. И я тебя ревновать тоже не буду, с чего бы? А ты все играешь в шахматы с молодыми дамами? Миленький, как бы я хотела расцеловать твои бритые щеки, и оказаться в твоих объятиях, и сама обнять твою шею. Как я по тебе скучаю, и так жду, что через неделю, или чуть-чуть позднее ты будешь мне целовать и глаза, и лицо, и шею. И буду ходить к тебе в Коширже, и с тобою гулять и слушаться тебя, а потом уже будем вместе и сами по себе, и получим Нобелевскую премию.
Твоя Ярма.
[перевернутая надпись в правом углу первой странички[21]]:
Не забывай в адресе писать: Моравия.
АДРЕСАТ — ЙОЗЕФА МАЙЕРОВА
09.08.1909.
Милостливая пани!
Чрезвычайно Вам признателен за Ваше любезное письмо, в котором выражаете пожелание, чтобы Ярмила еще на четырнадцать дней осталась в Пршерове. Совершенно с Вам согласен, что это будет во благо ее здоровью и незамедлительно завтра же ей напишу, чтобы провела там еще неделю, хотя, конечно, я сам по ней очень соскучился. Постараюсь убедить ее, что ей там было весело и что можно побыть еще немножко, хотя она и пишет, что хотела бы уже вернуться домой. Но я уверен, что она меня послушается.
Разрешите также, милостливая пани, воспользоваться этим случаем и попросить у Вас прощения за те неприятные минуты, которые я Вам в былое время доставил. В настоящее время мне самому совершенно ясно, и Ваш пан муж с полной откровенностью мне об этом говорил, и я это осознаю, что с той жизнью, которую я в то время вел, не было никакой надежды на то, чтобы наши отношения [с Ярмилой] могли закончиться счастливо. В связи с чем, милостливая пани, хотел бы выразить сердечную благодарность Вам и Вашему пану супругу, что направили меня на праведный путь. В связи с чем, полагаю возможным, пусть и самого себя, но похвалить. Ныне я на штатном месте с окладом 80 золотых (160 крон) в месяц, кроме этого, постоянно публикуюсь и в иных периодических изданиях, и потому, милостливая государыня, совершенно определенно способен содержать Ярмилу. Я — главный редактор в журнале пана Фукса, и он моей работой совершенно удовлетворен.
В связи с чем, милостивая пани, был бы необыкновенно рад получить от Вас несколько строк, из которых бы следовало, что Вы не видите более препятствий к осуществлению моей мечты о браке с дорогой мне Ярмилой. Был бы счастлив обсудить это с Вами и с Вашим господином супругом лично. Мог бы просить о встрече в любом указанном Вами удобном месте вне Вашего дома? <...>
Еще раз благодарю Вас за все и с почтением целую Вам руку.
Ваш Ярослав Гашек.
АДРЕСАТ — ЯРОСЛАВ ГАШЕК
Винограды, 11.08.1909
Уважаемый пан Гашек!
Сделанное Вам сообщение с большой радостью приняла к сведению и от всего сердца поздравляю с изменениями в Вашей жизни.
По поводу Вашей просьбы назначить время и место для разговора, хочу сообщить, что нет никакой необходимости в подобных формальных условностях, поскольку наш дом Вам открыт всегда и Ваше общество всегда и всюду для нас желанно. Если Ваша работа не позволяет Вам прийти к нам в то время, когда мой муж обычно бывает дома, вполне будет достаточно назвать удобное Вам время, и он специально останется.
С искренним пожеланием здоровья,
Йозефа Майерова.
ЖЕНИХ
16.08.1909
Моя дорогуша!
Прикладываю письмо твоей матушки ко мне, которое передал Владя. Владя ходит сюда за собаками и пусть себе выберет, миленькая моя, какую захочет. А твоей матушке я пообещал, что обращусь к тебе с просьбой. Не могу ей отказать, так уж она меня просит, поэтому, пожалуйста, обрадуй ее хоть бы неделькой и побудь еще в Пршерове, меня этим же самым ты огорчишь, потому что еще неделю не увидимся, но все-таки послушайся меня, ведь я пообещал твоей матушке. Владя принес мне вчера вечером ее письмо, и сразу ей ответил, что я хоть и с тяжелым сердцем, но попрошу тебя, чтобы ты осталась. Ответ мой был очень торжественным, благодарил там за все, моя лапушка, за то, что терпели меня и не закрывали совсем дверь вашего дома, и попросил я у нее прощения за все те неприятные моменты, что порой доставлял. А еще написал, что прошу, чтобы матушка твоя мне любезно сообщила, когда твои родители поедут куда-нибудь на прогулку, чтобы я мог и с «papа» поговорить. Думаю, что с «mamа» я уже обо всем договорился в моем письме. Просил я у них разрешения, миленькая моя, взять тебя в жены. Поэтому, пожалуйста, останься еще на недельку, ну, или сколько сможешь в Пршерове. Мне так грустно из-за того, что так надо, но я уже пообещал твоей матушке.
А знаешь ли ты, что Твой папа в конце концов разрешил Владе завести собак, и что твоя мама прямо в комнате их кормит, а папа гладит?
Это такая перемена, которая меня очень обрадовала, ведь тот, кто с лаской относится к животным, и на меня, наверное, беднягу, не станет кричать, когда я приду просить о твоей ручке, моя золотая Ярмила.
Очень сильно я тебя люблю и целую тебя жарко…
Твой Ярослав.
НЕВЕСТА
Оломоуц, 22.VIII.1909
Мой Митюшка!
Напиши мне это еще, еще сто раз, Минюлечка, чтобы я поверила в то, что мы наконец всем можем спокойно говорить «мы жених и невеста». Митюшка, я бы тебя от радости укусила за ухо и очень, очень бы хотела сейчас быть в Праге. Попроси ради меня, чтоб уж скорее я могла вернуться в Прагу, и напиши, когда у нас будет свадьба, еще до зимы или уже весной? Минюлька, буду теперь шить и вязать, и так меня будет радовать то, что уже знаю, и нам наконец дана за все награда, и никто уж нам дома не запретит быть вместе и все тебя будут любить. Минюлька, а еще я вот думала, как поступим с квартирой, и пришла мне в голову мысль, а не могли бы мы жить в [редакции] «Мира животных»? Была бы в этом огромная экономия и к тому же, мы бы жили в вилле. Поговори об этом с паном Фуксем, не мог бы он тебе предоставить квартиру на первом этаже, когда ты женишься? Если бы мы там сами все устроили, получилась бы милая квартирка. Напиши, что ты думаешь об этом, и, если ты не против, спроси совета, что лучше, у папы.
Я думаю, что из меня-барышни получится хорошая домохозяйка, сидела бы я дома и ни с кем бы не разговаривала больше, чем требуют приличия, и хорошо бы все у нас шло. Мне кажется, Митюшка, что тебе надо об этом подумать, что и квартира там нам станет много дешевле, и не должны были бы ждать еще целый квартал[22]. Минюлька, как только вернусь, так сразу начну осваивать домоводство и научусь готовить, и все что нужно делать, а латынь пока отложу в сторонку. Пожалуйста, миленький, сделай так, чтобы уж я могла вернуться, и начала бы ко всему готовиться.
А все-таки, наверное, часок-другой в недельку могла бы, наверное, латыни посвящать, как ты думаешь? Минюлечка, я так счастлива и так по тебе соскучилась. А из дома, Митюшка мой маленький, пока письма нет, хотя может быть что-то и пришло уже в Пршеров. Твое письмо мне Милена переслала в Оломоуц. Миленький, а какие в Оломоуце замечательные парки, и как мне тут одной грустно, особенно из-за того, что так в них свободно и пусто. Как-будто в Оломоуце и вовсе нет никаких влюбленных. Минюлько, в пятницу я была на Святой Горке[23], но открытку тебе оттуда не отправила, потому что совсем у меня нет никаких денег. Очень тебя прошу, миленький мой, устрой так, чтобы мне разрешили ехать в Прагу через Брно. Я бы поехала каким-нибудь ранним поездом из Пршерова до Брно, посмотрела бы город и днем бы уже села на поезд в Прагу. Если уж я в Моравии, то почему бы и не сделать это и обошлось бы ненамного дороже. Мне же хватит четырех-пяти часов на Брно, так ведь? Напиши мне, Митюлька, что ты об этом крюке думаешь и стоит ли он того? Кто теперь знает, когда окажусь снова в Моравии, а ехать из Праги специально ради Брно, наверное, неразумно будет?
Минюличко, напиши мне, как ты планируешь быть с возвращением в церковь[24] и предпринял ли ты уже какие-то шаги по этой части? Лишь бы только из-за этого не пришлось еще отложить свадьбу. Что-то ты мне совсем не написал, когда мои готовы меня отдать?
Митюшка, будь экономным и закажи себе пальто или купи готовое, и тогда попроси твою матушку, чтобы помогла тебе выбрать. Видишь, что уже и холода пришли. Вышиваю «milieu»[25] на стол, Минюлька, оно тебе очень понравится, когда расстелим у нас дома, и всегда оно у нас будет чистенькое, так ведь? А иначе бы твоя пани редакторша плакала бы и плакала. Столько уже сил на него потратила, но очень рада все равно, потому что это уже в наш дом.
Так бы мне хотелось уехать домой уже в субботу[26], устрой это как-нибудь, Митюшка. А мы ведь ссориться не будем, да ведь? Будем смотреть мебель, посуду и будем страшно гордиться, если встретим кого-то из знакомых. Хелена[27] писала, что хотела бы услышать что-нибудь сенсационное. А это ведь сенсация, правда? Минюлька, мое коричневое платье, которое я себе сшила в Пршерове, мне очень идет, и моя мальчишеская парижская стрижка тоже. Так и знай, что у тебя будет очень славная женушка, мальчишечка. В Оломуце мне очень нравится. Так и знай, что все твои друзья будут завидовать тебе из-за твоей Ярмилки. Я тут очень хорошо загорела, у меня прекрасный цвет кожи и я целую тебя, и жду не дождусь, как увижу мою дорогую головушку, моего жениха Митюшку.
Твоя Ярма.
ОТЧАЯНИЕ
Катастрофа — одно из важных и, главное, запоминающихся слов в частотном словаре писателя Ярослава Гашека. Бывают маленькие заметки, например, «Самое неприятное, что от фельетона требуется…» 1912-го, где на каких-то 60 строк «катастрофы» у Гашека целых три. Раскатистое словцо стало не только заголовком финальной 15-й главы первой части «Швейка», но и много раньше в 10-й заключительной части в программной вещице 1907 г., «романичке» еще юного анархиста — «Злоключения пана Тенкрата». В рассказе 1914-го «Бизнес на гробах» Ярослав Гашек меланхолично замечает: «Катастрофы приходят сами собой… одно несчастье уходит, чтобы его место заняло другое». В 1914-м он уже это знает точно. Ученый.
Весной 1910 Ярославу, как и Ярмиле, еще кажется и верится, что если несчастье уходит, то его замещает не другое, а совсем иное. Счастье. Да, не простое. А непомерное, огромное, как эта самая шведская премия, что так навязчиво виделась во снах дочке производителя пилястр, балясин и атлантов мастера Майера. Наивное соединение всего в одном. Мечты и символа одновременно. Что так чудесно сумел выразить совсем не склонный ни к шутке, ни к иронии, ни уж тем более к жонглированию словами, всемирно известный гашековед, профессор Радко Пытлик, очень серьезный человек, когда стянул и склеил сам за Ярмилу разные, не связанные прямо между собой фрагменты одного письма в одну такую верную и трогательную фразу[28]: «за наше трехлетнее сражение за счастье и любовь получим Нобеля». И весной 1910-го эта награда наград, ну или подобная, казалась вполне реальной. Бог видит все. И уж, конечно, вновь воцерковленного.
22 апреля в смиховской базилике св. Вацлава Ярослава Гашека повторно принимают в лоно католического церкви, и ровно через месяц, 23 мая, уже венчают с Ярмилой Майеровой в храме св. Людмилы в Краловских Виноградах. Идет он словно под конвоем — одним свидетелем брат Ярмилы, Йозеф Майер, а вторым другой брат, но не родной, а двоюродный, Вацлав Клогнер. Сравнение, конечно, легкомысленное и даже неприличное, уместное здесь лишь как завершающее пару абзацев, в которых слова меняют по воле и без воли авторов значения, а фразы — смысл. Поэтому найдем другое этому сравнение — венчается с почетным караулом.
Между тем молодые отправляются в свадебное путешествие, не очень дальнее и безрассудное, буквально за угол, в дачный пригород тогдашней Праги — Мотол, и шлют оттуда родным и близким жизнерадостные, не лишенные одновременно мягкой иронии и милой лирики, совместные послания:
«Свой путь верша, достигли новобрачные мотолского лесного края. Развалин живописных не обнаружили. Шли большей частью беспримерной пустошью. Зато во множестве встречали на пути между скалами тропы, неизвестно где начавшиеся, и дороги, ведущие до никому неизвестного далека. Прямо сейчас в виду прекрасного мотолского ручья пьем риекторовский лежак и всех вас вспоминаем. А высоко над нами, настроенными элегически, голубой купол небосвода. Ярослав и Ярмила Гашкова».
Дополнение в продолжении:
«Прямо сейчас выходим из постоялого двора и спорим, Ярмила утверждает, что небосвод розовый, я же еще к окончательному выводу пока не пришел. Полные почтения идем к Звезде[29]. С сердечным всем вам приветом Ярослав М. Майер, ранее Гашек. Не знаем, где закончим свой путь. Пойдем ли на север, или же на юг. Но о разводе пока не помышляем. Целую всех вас Я. Гашкова».
Очень хорошо. Тепло. И весело, и славно. Но шутить наперегонки и нежно спорить лишь о том, какого цвета счастливые небеса — голубого или же розового, новобрачные будут совсем недолго. Буквально в трех километрах от Мотола, на Кламовке, хозяин журнала «Мир животных» Вацлав Фукс уже судорожно думает о том, как сохранить свое доходное дело. И видит лишь одну-единственную возможность — немедленно лишить человека, который там за парой, тройкой холмов в Мотоле, отведав с молодой женой вкусного риекторовского пива, подписывается «Ярослав М. Майер, ранее Гашек», того самого места, редакторской должности, оклада, жалования, что все эти красоты «край лесной», «ручей» и прочее, и прочее, включая само право назваться «новобрачными», и принесли. Самым естественным образом приходит время одного из главных слов в частотном словаре писателя Гашека. Грядет она. Катастрофа. Медовый месяц именно ею и завершится.
О том, что стало всему причиной, не без ерничества, но и без особых прибавлений, как это и ни удивительно в известных художественных рамках и обстоятельствах, рассказывает в романе о бравом солдате Швейке вольноопределяющийся Марек. Одно из самых ярких и очевидных зеркальных отражений самого автора, другое Я:
«Желая преподнести читателю что-нибудь новое и неожиданное, я сам выдумывал животных. Я исходил из того принципа, что, например, слон, тигр, лев, обезьяна, крот, лошадь, свинья и так далее — давным-давно известны каждому читателю „Мира животных” и теперь его необходимо расшевелить чем-нибудь новым, какими-нибудь открытиями. В виде пробы я пустил „сернистого кита”. Этот новый вид кита был величиной с треску и снабжен пузырем, наполненным муравьиной кислотой, и особенного устройства клоакой; из нее сернистый кит со взрывом выпускал особую кислоту, которая одурманивающе действовала на мелкую рыбешку, пожираемую этим китом...
…Вслед за сернистым китом я открыл целый ряд других диковинных зверей. Назову хотя бы „благуна продувного” — млекопитающее из семейства кенгуру, „быка съедобного” — прототип нашей коровы и „инфузорию сепиевую”, которую я причислил к семейству грызунов.
С каждым днем у меня прибавлялись новые животные. Я сам был потрясен своими успехами в этой области. Мне никогда раньше в голову не приходило, что возникнет необходимость столь основательно дополнить фауну…»[30]
Потрясены были и читатели, но совершенно и окончательно уже выведены из равновесия, когда редактор в ответ на полные справедливого недоумения, а также мягкой укоризны письма, не воскликнул обезоруживающе, с невинной приятельской улыбкой «первое апреля — никому не верю!», шкурку не вывернул привычным и спасительным образом шиворот-навыворот, а кинулся самым решительным и безрассудным образом в атаку:
«…до сих пор отлично помню свой конфликт с редактором „Сельского обозрения”, депутатом клерикалом Йозефом М. Кадлачаком. Началось с того, что я вырезал из английского журнала „Country Life” / Сельская жизнь (англ.) / картинку, изображающую птичку, сидящую на ореховом дереве. Я назвал ее „ореховкой”, точно так же, как не поколебался бы назвать птицу, сидящую на рябине, „рябиновкой”.
Заварилась каша. Кадлачак послал мне открытку, где напал на меня, утверждая, что это сойка, а вовсе не „ореховка” и что-де „ореховка” — это рабский перевод с немецкого Eichelhaher / Eichel — желудь (нем.)/.
Я ответил ему письмом, в котором изложил всю свою теорию относительно „ореховки”, пересыпав изложение многочисленными ругательствами и цитатами из Брема, мною самим придуманными.
Депутат Кадлачак ответил мне передовицей в „Сельском обозрении”…
— „Многоуважаемая редакция! Мною замечено, что ваш журнал вводит непривычную и необоснованную зоологическую терминологию, пренебрегая чистотою чешского языка и придумывая всевозможных животных. Я уже указывал, что вместо общепринятого и с незапамятных времен употребляемого названия „сойка” ваш редактор вводит название „желудничка”, что является дословным переводом немецкого термина „Eichelhaher”— „сойка”…»[31]
Многоуважаемый журнал пана Фукса, конечно, как до художеств пана редактора Гашека, так и после них был и оставался самим собой — свалкой с прицепом. И вовсе не свалка, формально содержательная и концептуальная часть, кормила и держала на плаву это полулюбительское иллюстрированное издание, а именно прицеп. Иначе говоря, объявления. Но вот беда, от смены привычного наполнителя на непривычный, при замене перелицованных статей из немецких бюргерских журнальчиков, а равно картинок, заимствованных из патриархальных французских и английских на наглую, смешную и оригинальную гашековскую мозаику, внезапно и принципиально стало другим качество. Причем не только ненужного, но обязательного объема строк, который один и удостаивает нечто, отпечатанное типографским способом, звания журнала, а всего вкупе. Потеря солидности и основательности, девальвация второстепенного и вполне условного — редакционного балласта автоматически предполагает и влечет девальвацию и главного, буквально жизнеобеспечивающего — читательской, живой, кормящей лепты. Кто всем этим ценам, адресам, и телефонам поверит на фоне сойки и кита? Примет всерьез то, что подверстано под «благуном продувным» и «инфузорией сепиевой»? Буквально кинуто под хвост «быку съедобному»? Кто в контору строчки уже подлинные понесет? Настоящие? И деньги. Деньги за них в кассу?
«Продается прекрасный дом, двухэтажный в романтической лесной местности у Немецкого брода. Сад, обширный двор, хозяйственные постройки. 75 мер поля и луга… Примем на продажу продукцию сельского производства. Алоис Дворжачка. Собственный, полностью оборудованный склад. Прага. Индржишская, 27… Семена. Овощей, цветов, полевых трав и злаков. Вацлав Петцольд. Каталог высылается бесплатно за наш счет… Еврейский картофель (топинамбур) распродаю все наличные запасы. 6 крон мешок. Рядом со станцией Уезд у Пшерштиц…»
Понимал ли это Ярослав Гашек? Обязан был. А как же? Профессиональный журналист. Но совершенно точно понял, и очень хорошо, хозяин самого предприятия, Вацлав Фукс, который по ядовитому определению самого Гашека, что обнаруживается в главке «Мир животных» «Общественно-социальной истории партии умеренного прогресса» — «не столько умом блистал, сколько чутьем», и кроме того «крестился для пользы бизнеса и после благополучно доил животных и людей». Такого, веру отдавшего за благополучие и преуспевание, остроумием и огоньком безоглядной выдумки, конечно же, не купишь. Объявления или смерть. Тут все ясно и очевидно. Не очень, может быть, очевидно только, какой из бесов подталкивал и подзуживал самого Ярослава Франтишека Матея? Счастливого влюбленного и перспективного жениха, в роли редактора с окладом и съестным пайком. Ведь все же уже было. Вроде бы все. Даже пиво, гарантированные два литра в день за счет заведения с доставкой в кабинет. Лишь бы надолго не уходил из офиса. Не оставлял конвейер и прокатный стан.
Скорее всего все та же неуемная жажда дразнить жизнь и испытывать. И вместе с нею самого себя на крепость и на прочность. И на неуязвимость. Предполагал ли Ярослав, что жизнь, в отместку, поймав его, попутав связанного любовью, несвободного, устроит ему испытания сама и на своих условиях? Совсем не детских и не смешных? Вполне возможно, что и здесь ответ «да». Предполагал. И не боялся. Ведь в одиночку он всегда выкручивался, всех одурачивал, обманывал, так почему же не справится и в паре? Тем более, такой прекрасной. Ярослав М. Майер и Ярмила А. Гашкова. Увы.
В парном разряде этой смертельной игры правила оказались совсем иными. Не силы, варианты и возможности пропорционально умножались, а совершенно диспропорционально и неуправляемо беды, засады и обязательства. Обязательства, от которых связанному, несвободному не уйти и не убежать.
Лишенный паном Фуксом места и регулярного жалования едва ли не сразу же после свадебного путешествия, медовых пряников и кисельных берегов, Ярослав Гашек, которому небедный тесть 70 тысяч золотых приданного обещал лишь по истечение года правильного и трезвого поведения, идет ва-банк. Буквально ставит все на одну клетку, включая главное свое сокровище и драгоценность, молодую жену Ярмилу:
«Многоуважаемой и.[мператорской] и к.[оролевской] окружной управе в Смихове.
Ярослав Гашек, писатель, проживающий в Смихове, кд.н. 1125, от имени своей жены Ярмилы Гашковой, рожденной Майеровой на Краловских Виноградах, 1 мая 1887[32], объявляет об открытии комиссионной торговли собаками всех пород, с 24 ноября 1910 года, фирмой с названием „Институт собаковедения”, местонахождением Прага-Кламовка, Коширже, 1125».
И ничего более фатального и трагического, чем эта шутка, казавшаяся, впрочем, вполне возможно, юмористу серьезным шагом в правильном и верном направлении, он выдумать и сделать в тот момент, наверное, не мог. Собачья контора, весь первоначальный капитал которой состоял из гордыни и остроумия, пара сотрудников — из нанятых за гроши мошенников и шарлатанов, а основной метод работы предполагал кражу псов и подделку документов, не могла не кончиться банкротством и судом. И очень быстро. Путь Ярмилы от новобрачной до подсудимой, ответчицы на процессе о нечистоплотных методах ведения коммерческого предприятия, оказался совсем коротким — каких-нибудь полгода.
Мамаша Майерова не зря так долго и так очевидно не хотела превращаться в тещу. В тещу сочинителя. Не просто так оглядывалась, медлила, вокруг да около ходила, думала. Ей сразу было ясно и понятно то, что романтической Ярмиле открыло лишь только бракосочетание — благословение небес ни в смысле положения, ни в смысле просвещения обратного хода уже не имеющее. «Красивый юноша, пишущий стихи», который «выглядит как бездомный, но имеет удивительно привлекательное выражение лица», не может, как в прямом, так и в переносном смысле слова, содержать семью. Не годится ни на роль учителя, ни на роль защитника… Не может держать слово и выполнять обещанное…
Но что убеждения тещи и что открытия жены в сравнении с откровением своим собственным и прозрением сугубо личным… Учитель, защитник, какие олимпийские, заоблачные высоты, горы, он, Ярослав, с простой болотной кочки соскочить не может — взять и не пить, не напиваться… Не требовать свои два, три, четыре и т. д. … пять литров пива в день. За свой или за чужой счет. Впервые в жизни Гашека ни кто-то иной и посторонний плохим оказался, бессмысленным, для дела непригодным, во всем буквально виноватым, а он, сам лично… веселый, ловкий, хитрый, почти что идеальный Ярослав… Митя и Гриша… Прекрасная и сладкая любовь, такой победой завершившаяся казалось бы, свадьбой и раем… раем… в реальности закончилась адом — холодной и циничной медицинской процедурой. Вскрытием. И не трупа, а живого человека. Ярослава Франтишека Матея…
Отчаяние и горе скрытного, никогда ни в чем не сознающегося, не демонстрирующего и не показывающего человека, выдавало сердце. Ярмила вспоминала:
«В 1910 году у Гашека бывали приступы утренней тошноты и сердечные припадки, и даже случалось, он падал в обморок и мог находиться без сознания несколько часов…» Такие чисто физиологические реакции на компанию Ярмилы, его весталку и немезиду одновременно, тошнота, потеря пульса, боли в груди и животе, окажутся для Ярослава очень характерными, и снова явятся и станут регулярными через десять лет, в 1921-м, когда оба, Ярмила и Ярослав, предпримут последнюю попытку быть… быть вместе…
А к началу 1911-го все яснее и яснее становилось, что не выходит. Вместе.
Неизвестно, получила ли Ярмила подарком к свадьбе гранаты, о которых писала Ярославу из Моравии, из Оломоуца, где на нее свалилось с небес чудесное известие о родительском благоволении. Чешские камешки-ягодки, вечные, как глазки в огне не горящей и в воде не тонущей саламандры. Символ бессмертия и силы, которым так страстно, до головокружения и желания украсть, хотела обладать маленькая героиня автобиографического романа Ярмилы «Виноградские детки»:
«Ярму послали в аптеку. Стояла она у прилавка и смотрела, как аптекарь взвешивает. И ничего не видела, кроме маленьких гранатиков, которые он клал на чашечку весов, и когда возвращалась из аптеки домой, все ее мысли были полны гранатов. И по книжке для чтения, и по тетрадке, и вечером по подушке только и танцевали соблазнительные гранаты. Ярма не спала. Всю ночь ее мучало безумное желание иметь гранат, хотя бы один-единственный».
Точно известно другое, к свадьбе новобрачные получили от великодушных и к надеждам изо всех сил себя принуждающих тестя с тещей, Йозефа и Йозефы, символ домашнего мира и благополучия, отличную обстановку. Подружка Ярмилы еще со времен совместного обучения в Женской промышленной школе Вильма Вараусова в маленькой книжечке воспоминаний «Друзья Гашека и люди их окружавшие» и целых полвека спустя не могла скрыть изумления и очарования:
«Майеры заказали мебель для двухкомнатной квартиры у столяра Маржика с Риегровой набережной. Белую кухню, спальню из канадской березы с бронзовой фурнитурой и гостиную из черного моренного дуба с фурнитурой медной. Мебель красивую и добротную… Майеры в самом деле постарались для дочери, как надо. Все от штор до ковриков было и красиво, и со вкусом».
Такое гнездышко, но съемное. Мебель своя, а квартира у парка Кламовка в Смихове, прекрасная, новая, со всеми удобствами, чужая. И платить за нее подозреваемая в мошенничестве и человек со случайными, крайне нерегулярными заработками, не могли. Куда идти? К родителям? Семьдесят тысяч только после года трезвости, достойной жизни и самообеспечения. Просить теперь о помощи? О содержании? Кого? И Ярослава, и Ярмилы? Немыслимо! Тогда одной Ярмилы? Только? Лишь? И вновь — немыслимо!
«…А мы ведь ссориться не будем, да ведь? — заговаривала судьбу Ярмила перед свадьбой, ворожила, и верила, верила — …и все-все для нас двоих, и не будет у нас никакого времени на ссоры… И все время будет между нами любовь и никаких ссор. Я знаю, что ссор у нас больше не будет. Все уже были в холостой нашей жизни и хватит. После свадьбы — только поцелуи и ласковые словечки…»
Поцелуи были, безусловно, и ласковые словечки, а как же, любовь, и все-все для двоих, и только… конечно, было, было, но к осени 1910-го, к зиме 1911-го сменились ссорами, ссорами, ссорами… утренней тошнотой, болями за грудиной и обмороками с долгим беспамятством, и бормотанием, странным и пугающим, позднее воспроизведенным Ярмилой не в детской, волшебной сказке, а в невеселом и канцелярского пошиба документе «Справка о душевном состоянии Я. Г.»:
— Ты слышишь, слышишь, что мне говорит вода?
После такого, гипнотически фатального и безнадежного до глубины души, следующие строчки уже в газете, в разделе происшествия «Чешского слова» от 9 февраля 1911, кажутся вполне логичными, естественными и предсказуемыми:
«Сегодня ночью перелез за перила Карлова моста и попытался броситься с него во Влтаву тридцатилетний Ярослав Г. Шедший мимо театральный парикмахер Эд. Брауэр успел его схватить, перетащил обратно за перила и не дал таким образом исполнить замысленное. В полицейском участке, куда Г. был доставлен вызванным нарядом, полицейский врач обнаружил у несчастного сильнейшее психическое расстройство, после чего распорядился доставить задержанного в клинику для душевнобольных».
Ярмила Майерова была девушкой необыкновенно романтичной, но совершенно несентиментальной. Она не прощала и не понимала слабостей. И жалость ей не была свойственна. Ее герой и рыцарь, а равно поэт, должен был быть со львиным сердцем и с мушкетерским пером в шляпе. Победителем. Сильным и несгибаемым. Но вот болезнь, раненье, недуг, случайное помрачение рассудка — это совсем другое дело. И объяснение может быть… во всяком случае, такое, какое даже родители могли принять. И приняли… Люди, страшнее которых Ярослав Гашек никого в жизни не встречал, потому что на них не действовал тот спасительный механизм подмены, формула — мама всегда простит, стоит лишь сделать кульбит, стать на руки и походить, цирк, балаган, комедия — не работала. Тесть с тещей, Йозеф и Йозефа Майеровы оказались из породы людей абсолютно несмешливых.
Но и они, отступились, сдались в последний раз. Очень прагматичные и здравомыслящие в буквальном смысле слова, при столкновении с подсознанием которых, чистым и однородным как молоко, надо полагать сам доктор Фрейд и все его ученики пошли бы, если бы не на сам мост над Дунаем, то под него, Йозеф и Йозефа у любого земного следствия видели только земную и рациональную причину. Какие там травмы детские, темные страхи, активность, реактивность, сублимация и прочий венский и не венский бред… Пьянство… Все очень просто…
И сумасшедший дом поэтому, лечебница показались шансом. Для дочери, для зятя, для всех. Нужным и своевременным. Счастливым, может быть. Дарованным судьбой. Последним. Наверное, поэтому отец Ярмилы не пожалел денег на лучшую палату, и на продление срока пребывания, не диктуемого и не определяемого одной лишь клиникой депрессии и выхода из нее. Возможно, и Ярославу, мастеру подмены и самообмана, человеку не готовому и не способному самому себе смотреть в лицо, тоже верилось, что тут пустяк на самом деле. Усилие воли. Убеждение. Что недуг не внутри, в устройстве и веществе самой души, а снаружи, в стаканах, кружках, рюмках и бутылках. Ну, и друзьях, конечно.
Один, без всех, навещаемый лишь Ярмилой, Гашек пробыл в Катержинке — знаменитой пражской, новоместской больнице у храма святой Катержины, что между улицами Аполинаржска и На Бойишты, почти три недели и хотел остаться еще. В его истории болезни за день до записи:
«27.02. Выписан как излечившийся».
Есть другая:
«26.02. [Больной сообщает] о желании еще остаться в клинике, дабы окончательно отвыкнуть от выпивки».
И какой-то эффект, очевидно, от всего этого был. Кратковременный, но вполне достаточный, чтобы то, чего не выходило целый год до этого, сейчас же получилось. Ярмила забеременела. Понесла. Но только вопреки надеждам, это чудо из чудес спасение и счастье не принесло Ярославу М. Майеру и Ярмиле А. Гашковой. Как раз наоборот. Окончательно сломало брак и развело супругов.
Что и как формально привело к разрыву, известно из третьих рук. И не самых надежных. Со слов одного из главных и естественных недругов, а может быть, точнее антиподов Ярослава, Йозефы Майеровой, которые в своей книжечке пересказала и передала Вильма Вараусова, в свою очередь, не менее, если не более критически, чем мать Ярмилы, настроенная в отношении к Ярославу подруга его жены.
Родители Ярмилы, дед и бабушка, пришли посмотреть на младенца. В маленькую квартирку в далеких тогда от всех излишеств большого города Вршовицах, совсем не похожую на ту, потерянную, новехонькую смиховскую. Запасную у родственников Клогнеров, в которой среди несоразмерных помещению, везде и всюду сложенных кусков и составляющих шикарной свадебной мебели «белой кухни, спальни из канадской березы и гостиной из черного моренного дуба» после психушки Ярослава решением семьи было позволено покантоваться и самим уже давно не новобрачным, но супругам Гашекам. Снова быть вместе.
Пришли дед с бабушкой полялькаться-понянькаться. Зять, источавший искреннюю радость, восторг и необыкновенную приязнь по поводу этой чудесной неожиданности, с объемною бадейкой на минуту выскочил в господу на углу за свежим пльзеньским к импровизированному праздничному столу. И не пришел обратно. Ни через час, ни через два, ни к вечеру, и ни к утру следующего дня. Ни к следующему вечеру. Лишь послезавтра. И нашел на дверях, как сообщает нам расстроенная… расстроенная, да, Вараусова, подруга все-таки, и Гашек, в общем, не чужой… «висячий замок». Все. Ярмилу и сына Рихарда увезли к себе Майеры.
И этого Ярослав Гашек им до конца жизни уже простить не мог. Люди, к которым у него заведомо не было ни подхода, ни захода, увезли у него, забрали ту, любимую, единственную, что он, уже и не надеясь ни защитить, ни научить, надеялся хотя бы приучить. Приучить. К себе, такому вот, пьющему, чудящему… неуправляемому, непредсказуемому, необъяснимому, но способному… всегда готовому прощение просить, каяться, устраивать цирк, балаган, комедию… с ног на голову все переворачивать, все подменять… все, что в себя не может просто вместить разум, представлять мелким-премелким, просто незначительным… все жуткое, чудовищное, страшное делать нестрашным, легким, пустяковым… все безнадежное — смешным… Почему нет? Его жена, его Ярмила, умела и могла смеяться. Значит был шанс… Но вот ее родители… мать Йозефа и отец Йозеф и не умели, и не хотели… У них не было чувства юмора. Вообще. И это был конец. Действительно стена.
В одном из писем лета 1908, обыгрывая тему крестиков, которыми Ярмила, да и сам Ярослав, обозначали на листочках посланий места для поцелуев «сегодня ты с этим осторожно, пишу химическим карандашом, он ядовитый, можно отравиться», Гашек находит эту символику своей любовной переписки — эхом христианского вероисповедания Ярмилы. Была бы ты еврейка, рассуждает он, развивая эту простенькую мысль, обозначала бы места для приложения моих губ звездой Давида, а если б мусульманкой — то полумесяцем. Ну, а я, как совершенный безбожник, в ответ для уст уже твоих рассыпал бы на страничках моих писем «фиалки полевые». Ага. Есть и рисунок для наглядности. Осколок солнышка на черном стебельке с листочком. Для Ярмы, и для Бога, который видит все.
Цветочек полевой — символ бездомности и неприкаянности. И независимости, конечно. Полной. От всех и вся. По крайней мере видимой и демонстрируемой.
НЕ ВЕРЮ
Без даты, предположительно, весна 1911.
Митя, миленький!
Как ты можешь меня так мучить, изводить и быть со мной таким бесчувственным и безразличным, после того как обещал столько любви и счастья, после того как говорил, что дороже меня нет у тебя ничего на свете? Когда ты знаешь, как я извожусь, когда я тут одна и не могу пойти тебя искать, и не ведаю, должна ли проклинать тебя, умеющего так жестко наносить мне за ударом удар, или же должна стать так же к тебе равнодушна, как умеешь быть равнодушным ко мне ты? Миленький, и как мне страшно думать, что вдруг все не так, головушка моя славная, что ты пороги обиваешь и стараешься что-то сделать, или может быть заболел, а я тут одна и ничего о тебе не знаю, и помочь тебе не могу, только сердце мое подсказывает, что едва ли это так. Сидишь ты где-нибудь у «Золотой лозы»[33] и веселишься с теми[34], которые никогда и не ведали настоящей любви, которые прожигают свою жизнь и даже ради тебя не откажут ни одной гулящей девке, с которой сговорились, а ты же ради них готов бросить и извести свою жену, которая любит тебя, сидит дома в слезах, и даже сейчас в 8 вечера, ждем тебе с обедом, сама голодная и несчастная. Ты знаешь, я все смогу перенести, и все простить силою моей любви, но унижения перед чужими, никогда. Скажи им, пусть ни один не смеет больше к нам являться в дом. Не желаю видеть людей, которые знают, каким ты можешь быть ко мне безразличным, без жалости и сердца.
А я тебя целую, и все прощу, и все забуду, только ты возвращайся, миленький, чтобы уж кончились эти ужасные времена, когда не ведает человек, что с ним творится.
Твоя Ярма.
ЧУДО
Что значил этот Карлов мост? И шепоты воды? Зовущие, манящие? Гашек перестал бояться смерти? Или дошел до той степени отчаяния, когда от медицины привычной, традиционной бегут к альтернативной? Природной и народной? К гомеопатии? Лечат подобное подобным?
Возможно. Во всяком случае, сам Ярослав на этот вопрос не ответил. Не смог, да и никогда не хотел. В рассказике 1911-го «Психиатрическая загадка», написанном и опубликованном по горячим следам в попытке запутать всех и заодно хоть как-то личную катастрофу монетизировать, такой безнадежный, лишенный перспектив финал:
«Утром его увезли в психушку, где уже полгода обследуют, потому что так и не могут выявить хоть какое-то из известных науке психических заболеваний, без чего нельзя, согласно взглядам современной психиатрии, надеяться на улучшение состояния душевнобольного».
Мрачные слова и провидческие. Если самому в себе не разобраться и не признаться, все так и будет. Так и останется. На радость Фрейду. Зигмунду. Агрессия, регрессия, проекция. Цирк, балаган, комедия. И вечное вино. Пиво и водка. Сливовица и ром. Катастрофа.
И что же остается? Как способ спасения и избавления, самообмана? Бегство! Только оно. Проверенное в детстве, в отрочестве и в юности. Не слишком удачное в случае с твердолобыми Майерами, как, собственно, и все привычные и автоматические штучки Гашека, его ходы и средства инстинктивного освобождения и избавления, но безотказное, работающее везде и всегда, если только по рукам и ногам не связан любовью, нежностью и лаской.
Стоит ли удивляться, что самый длительный, удачный и в буквальном смысле счастливый побег Ярослава Франтишека Матея начался с того, что в анкете призывника в самом начале 1915-го он написал «холост». Ну, или писарь в канцелярии. Близких и родственников тоже нет. Ни сына, ни жены. Свободен.
Говорят, так делали в ту пору многие, пытаясь защитить семью на случай возможного «предательства», перехода через линию фронта к русским, но и спустя пять лет, уже в Красноярском ЗАГСе, в мае 1920-го, когда определенно ничего не угрожало и не могло чешской семье Гашеков-Майеров вообще, отец Рихарда и муж Ярмилы, вновь уверенно и твердо повторил: «холост». Еще раз подтвердил, что он бежит. Бежит, бежит и останавливаться не собирается.
Бежит от всех к самому себе. Бежит от взрослого половозрелого мужчины, от неудачника, который всем сразу и все должен, к невинному подростку-идеалисту, к счастливчику, у которого естественные и честь, и платье еще без пятен и потертостей, без каких-либо следов соприкосновения с реальностью. С долгами и обязанностями. И очень показательно в смысле возврата, в смысле смахивания с ног всяческого праха годов и лет то, что публицистика Ярослава Гашека большевистского периода, 1918 — 1920 гг., мало чем отличается по духу и смыслу от статей самой ранней анархистской юности 1904 — 1906 гг. Добился своего. Сумел. Вернулся.
Но и в 1916-м, еще на полпути, на полдороге этой удивительной и необыкновенной обратной эволюции, происходившие в процессе превращения беглеца Ярослава из циничного мелкобуржуазного писателя и журналиста в возвышенного политработника и комиссара, из мужа в отрока, метаморфозы не могли не поражать людей, уверенных, что все, конечно, с Гашеком им ясно и понятно. Причем давным-давно. Вот, например, Франтишек Лангер, врач, офицер, военнопленный, друг со времен юности, так описывает и шок, и когнитивный диссонанс от речей, которые на русской станции во время краткой остановки для смены локомотива он услышал из уст чешского агитатора. С таким знакомым, круглым, по циркулю, лицом:
«В общем, это был совершенно иной Гашек, совсем не тот, которого я знал. Он, который всегда был против милитаризма, против верноподданничества, всегда против чего-либо, впервые говорил „за”. И то, за что он был теперь „за”, было не больше и не меньше, как откровенный и последовательный патриотизм, на основе которого строилась [чешская] добровольческая армия и ее борьба за свободу. Слушал я его, и с изумлением ощущал… что все это не фразы, а нечто идущее от самого сердца».
Оно. То, что упрямо всеми определялось как беспринципность. Якобы бесхарактерность, якобы амбивалентность, якобы многоликость… как будто бы родовая печать, тавро, отметина… и это могло не выступить на самый первый план, не проявиться в отчаянном бегстве Гашека, в поиске основы основ своего инфантильного мира. Идеала. Идеала неясного, но абсолютного. Бессмертного. Потому что попросту свидетельствовало о работе. Очень активной. Ума и сердца. Незрелого, упрямого и вместе с тем решительного. О поиске дороги, правильного направления. Мальчишеского идеала. Вечного, а не сиюминутного.
Первоначально, предложенное словно для разминки судьбой в Киеве, с Гусом, Жижкой, Союзом, Вондраком и Тучеком — чешское освобождение, умерло вместе с русским Февралем и американизированным европейцем Т. Г. Масариком. Ни люди, ни идеи, пожившие уже, и даже состарившееся, не прошли проверку временем. Не дали обрести и закрепить чистоту детского «я». Ему не соответствовали. Зато другое освобождение, уже всемирное, немедленно подхватившее Гашека, само по себе детское и зачаточное, созвучное, синхронизировало все. На сто процентов соответствовало надежде и запросу. Сложило, наконец, соединило и свело. Горький, Бакунин, Кропоткин, РКП(б), Москва, Урал, Сибирь, Иркутск, Ленин и Троцкий.
И это несомненно. Известно точно, потому что подтверждено и сформулировано лично Ярославом, на тот момент Романовичем, Гашеком.
«Через В. А. Петраса[35] товарищу Салату-Петрлику[36].
17 октября 1920. Иркутск.
…
[твое] Письмо меня очень порадовало, поскольку в нем говорится о том, что меня больше не считают переменчивым человеком. Переменчивость ушла сама собой после 30 месяцев непрерывной работы в коммунистической партии и на фронте, в период которой было лишь одно небольшое героическое отклонение от правила, это когда братья-чехи штурмовали Самару в восемнадцатом и мне пришлось два месяца валять дурака на просторах самарской губ.[ернии], пока я пробирался в Симбирск, прикидываясь дебильным от рождения сыном немецкого колониста из Туркестана…
Мой путь от Симбирска до Иркутска с армией, когда на мне лежала гора важнейших задач партийных и административных, наилучший доказательный материал для полемики в буржуазной Чехии, которая все твердит, что я „примазался”, как ты пишешь, к большевикам. Это сами они не могут жить без той идеологии, что заключена в самом слове „примазываться”. Это они сначала хотели примазаться к Австрии, потом к царю, потом к французскому и английскому капиталу, а теперь и к „товарищу Тузару”[37]. А по поводу последнего еще надо разобраться, кто к кому „примазался”. Да здравствуют политические спекулянты!..»
Вот так. Вот так. Аморфный, по общему убеждению, бесхарактерный и беспринципный человек, само непостоянство и ненадежность, обрел, наконец, цельность, единство абсолютное мысли и воли, целенаправленность и целеустремленность, благодаря партии большевиков. Единственному верному и правильному учению. На самом деле, точнее будет «не благодаря», а при… при помощи. Посредством. Лишь потому, что только свежие на тот момент и юные, как газировка, большевики гашековскому инфантильному, смешному, недоразвитому «я», метущемуся и непроясненному, смогли создать идеальные условия для бегства. И в том числе один из первых, как раз товарищ Салат-Петрлик.
Это он, главный в чехословацкой секции РКП(б), меньше всего верил в перерождение Гашека из чешского-националиста в коммуниста-интернационалиста, из комедианта в комиссара, из выпивохи в трезвенника, и потому отправил подальше от себя ранней весной 1918-го. Из центра, из Москвы, на Волгу. В Самару простым агитатором и пропагандистом. И здесь, вспыхнувшая в мае все того же 1918-го гражданская война, открывшийся Восточный фронт и создали совершенно идеальные условия для обретения душевного покоя и детского умиротворения, задним числом рожденного младенца. Ярослава Гашека. Для бегства абсолютного, как непрерывного движения в среде людей, не знающих о твоем прошлом ничего. Вообще.
Два с половиной года, с мая 1918-го по октябрь 1920-го, Гашек не останавливался. Самара, Уфа, Челябинск, Омск, Красноярск, Иркутск, он убегал, буквально жил метафорой и символом бессмертия — движением. И как тут не влюбиться в тот самый маховик и паровоз, что вез его, тащил? В марксизм и ленинизм? Коммунизм, который обещал ему, что не будет остановки… до самой небесной, сказочной коммуны, где смерти нет по определению? И как не принять ученье, что отделило, буквально отрезало на Волге все неказистое, невыигрышное прошлое, отбросило навсегда, оставив только будущее, светлое, прекрасное и бесконечное, за то самое, одновременно, и правильное, и верное, единственное, которое мальчишеская, нежная душа просила, жаждала, искала в потемках, сумраке, тумане, с рождения, и вот нашла. В России. Среди русского языка и русских. Татар и чувашей. Ну, и бурят, конечно. Само совершенство. Воплощенное в движении без конца и в людях без изъянов. Впервые в жизни, впервые… таких же точно, снаружи и внутри, прекрасных, да, просто идеальных, как и ты сам:
«Он был обаятельным и интересным собеседником… человеком отзывчивым и щедрым… Бодрость и жизнерадостность никогда не покидали Гашека...
Одна из характерных черт Гашека — это его необыкновенная работоспособность. <...> Гашек был очень требовательным не только к себе, но и к другим. Нередко он говорил подчиненным: „Я считаю себя обязанным выполнять вовремя любое поручение — большое или малое. Иначе — пусть меня наказывают…”
Таким мне запомнился Гашек — скромным, простым, умным человеком, преданным борцом за дело революции».
Это сослуживца и товарища по бугульминской комендатуре вспоминает Иван Риманов[38]. Человека, которого Ярослав, как многих прочих на свое счастливом тогдашнем пути, очаровал, чтобы расстаться. Забыть. Такие уж законы бегства. Правило сохранения его непрерывности. Влюбить в себя и двигаться, двигаться дальше. Тот час же уходить. Чтобы очаровывать и покорять уже других и самому очаровываться, и покоряться все новым, новым, новым, без конца и без края, не оборачиваясь и не задумываясь:
«…При всей этой нагрузке я еще редактор и управляющий трех журналов: немецкого „Штурма”, для которого сам пишу статьи, венгерского „Рохам”[39], в котором работаю с коллегами, и бурят-монгольский „Рассвет” („Ур”, если быть точным), для которого пишу вообще все материалы, только не пугайся, не по-монгольски, по-русски, но у меня есть штат переводчиков. Кроме того, с меня не слезает РВС армии, требуя, чтобы я делал еще и корейско-китайский журнал. Просто разрываюсь. Организацией китайцев я занимаюсь, но сам китайский понимаю плохо, из 86 тысяч их письменных знаков — иероглифов знаю не более 80. Ну, и кроме того, я еще член редколлегии „Бюллетеня Политработника”…»
А это уже продолжение письма самого Ярослава Гашека, Ярослава Романовича, товарищу Салату-Петрлику. Какие перспективы и какое счастливое направление. На восток. Туда, где солнце рождается, естественное местонахождение и местопребывание детства. Туда, в дебри бессмыслицы и тарабарщины языков и лиц, тибетский, монгольский, китайский, японский, и дальше, дальше до рапануйского жителей острова Пасхи и тонгарева аборигенов острова Кука, не так ли должен мир представляться вечно новорожденному? Бессмертному? Так! Именно так.
Если бы не коммунизм. Если бы не… Его полномочный представитель, все тот же товарищ Салат-Петрлик. Побыл лицевой стороной медали гармонии и счастья, а потом, такая уже диалектика процесса совращения и подчинения, взмахнул руками, открыл в Уставе нужный параграф, и самым естественным образом стал оборотной.
Письмо из Иркутска в Москву, обильно цитированное выше, не от безделья было написано в ЦК товарищем Гашеком, зам. начальника политотдела Пятой армии, не от скуки, и не ради пробы трофейного ундервуда с чешским шрифтом, а в отчаянной попытке отвести беду. В попытке заговорить, задобрить, улестить того, кто гнал на смерть. Вновь направлял на запад. На запад. Туда, где солнце не рождается, а умирает. Туда, где старое все, прожитое, изжитое, зажитое, в пятнах, в потертостях, и дырах. Фигуры, лица, дела и вещи. Долги, обязанности, страхи. И языки, все до единого понятные и ясные до самого банального и безнадежного донца. Чешский, венгерский и немецкий.
Но мировая революция требовала. И ее персональное воплощение, товарищ Салат-Петрлик. Шахтерская республика советов в Кладно вот-вот будет объявлена и двинется неумолимой пролетарской волною на всю масариковскую Чехословакию. Крепко возьмет буржуя вместе с лавочником за горло своей рабочей, мозолистой рукой. Но нужно, чтобы правильно и верно. По-большевистски. Как тут без опытных организаторов, проверенных в боях на всех фронтах, от штыкового, сабельного до идеологического? И Гашек, утративший за 30 месяцев всю свою «переменчивость», весь собранный теперь и цельный, подчиняется партийной дисциплине. Товарищ Гашек.
Очередное его бегство, самое долгое и счастливое, по природе своей, по сути, казалось бы, никак не предполагавшее глагола «вспять», только вперед, все время на восход и только, и оно не получается, не выходит таким, каким виделось в мечтах. Прямым, словно луч солнца. И бесконечным. Перемещения в пространстве и во времени Ярослава Гашека, Франтишека Матея, затем Романовича и снова Франтишека Матея, принимают очертания расходящихся и вновь сходящихся, одна в другую вложенных, восьмерок. Из Будейовиц через Сокаль, Потужицы и Хорупань в Галицию, и далее, с короткой остановкой в Дарнице, на Урал, в Тоцк, откуда обратным ходом на Украину, Киев, Зборов, вновь Киев и дальше… дальше… теперь заре навстречу, Москва, Самара, Омск, Красноярск, Иркутск, и… и… из Сибири снова на закат — Уфа, Москва, Таллин и Прага… Прага…
Ушел, если не от легкомысленной, то в юмористику легко обернутой «психиатрической загадки», чтобы вернуться к совсем уж несмешной, неразрешимой и неразрешаемой, «загадке судьбы». Такой, которую во что и как, только Всевышний знает, можно ли вообще замотать и завернуть. Укрыть и спрятать:
«03.02.1921
…Ты только не думай, Ярмилка, что я тебя не любил. Я и сейчас тебя люблю. А то, что со мной случилось, то, о чем ты так красноречиво в своем письме напоминаешь, эта просто загадка человеческой судьбы. Необъяснимая чертовщина…»
В прекрасной России будущего Ярослав Гашек женился. Еще раз расписался. Да. В мае 1920-го, во Втором отделе красноярского ЗАГСа, законный муж Ярмилы, Ярмы, Майеровой и физический отец Рихарда, Риши, Гашека, Ярослав Гашек на ритуальный вопрос регистратора дал, ритуал бракосочетания ничем не нарушающий, ответ: «Холост». Мальчишеский? Большевистский? Или юмористический? Свободен.
Как так? Получить объяснение этому не смог никто. Ни жена первая, чешская, Ярмила Майерова, ни жена вторая, русская, Александра Львова, ни друг Матей Кудей… может быть, доктор Фрейд попробовал бы, попытался… почему же нет, тем более что в этот текст он как-то сам собой все время лезет. Суется. Венский доктор. С кушеткой и в очках.
Приходит… Но вот в успехе специалиста очень сомневаюсь, поскольку загадка, как это и ни звучит парадоксально даже в известных обстоятельствах, совсем не по его части… Либидо и прочие тотемы и табу не двигали и не распоряжались Ярославом Гашеком… Он оставался мальчиком всю свою жизнь, недоразвившимся подростком, и сексуальное, оно же плотское, не управляло им и не руководило ни методами осененного похвальным плодородием сознания, ни дьявольскими инструментами сумрачного подсознательного дна… Совсем другие у Ярослава были страхи, и вся наша история только и исключительно об этом…
Безразличие, к тому, что век двадцатый объявил главным двигателем человеческого бытия, и смыслом существования, проявлялось у Ярослава Гашека столь же отчетливым и легендарным образом, как и его знаменитая «бесхарактерность» вкупе с «беспринципностью». Нет, кажется, ни одного мемуариста, что не прошелся бы на соответствующую тему. От друга детства, актера, чеха и легионера Вацлава Менгера, до свидетеля уже партийной и советской зрелости Ярослава, русского коммуниста Ивана Риманова:
«Гашек, особенно в его отношениях с женщинами, был очень необычным. Прежде всего, он был необыкновенно вежлив и уважителен в их присутствии, и, хотя он, вообще, не был груб в жизни, было что-то особенно целомудренное и застенчивое в его отношениях именно с женщинами. Контактов он с ними не избегал… бежал от них, как черт от креста»[40].
«Кстати, следует сказать несколько слов об отношении Гашека к женщинам… Мы никогда не замечали того, чтобы его особо интересовали женщины и вообще вопросы пола…
Мне кажется, что близкий друг Гашека Франта Сауэр правильно пишет о нем: «Гашек ни в коей мере не был эротичен... Мы никогда не слышали от него двусмысленной шутки или двусмысленного анекдота. И это не было лицемерием. Он с удовольствием сидел в обществе проституток и разговаривал с ними, как со всеми другими...»[41]
Ну, а как могло быть иначе у человека, всю свою жизнь остававшимся тринадцатилетним, отроком, мальчиком, нежным подростком, писавшего любимой, вспомним:
«А сейчас я уже знаю, что когда два человека так любят друг друга, как мы с тобой, когда любуются друг другом, гуляют вместе, обо все говорят и все рассказывают, целуются, прижимают к себе один другого, обнимаются, высматривают на счастье четырехлистнички, друг друга гладят, головы кладут один другому на плечо, на колени, прижимаются, и при этом в сладком тумане воображают, как однажды вместе лягут и как это будет хорошо...»
И вдруг Шура. Шура Львова, девочка из татарской деревни, приемная дочь уфимского конторщика, молоденькая наборщица красноармейской газетной типографии. Девушка с именем, словно нарочно и в насмешку давно уже ставшим у чешских легионеров в Сибири нарицательным: «Так говорили же ему, иди найди себе какую-нибудь Шурку, будет тебе любви, сколько захочешь»[42]. Как так?
А, думается, просто. Все очень просто. Как символ и знак свободы. Очень хотелось идти прямо, прямо и только прямо, исключительно и только на восток. И потому, наверное, описание маршрута комиссара Гашека из уже пражского рассказа 1921-го «Комендант города Бугульмы» — Крачага, Еланово, Москово, Гулуково, Айбашево кажется частью непрерывающейся эстафеты топонимов из «Бравого солдата Швейка»: Фюзешабони, Мишкольц, Тисалок, Зомбор и Новое Месте у Шятора. Из романа, что вот-вот должен начать свое развитие, двигаясь удивительным путем, все тем же, обратным, но естественным, от бугульминских рассказов — наброска, так никогда и не родившихся заключительных глав, к вступлению:
«Убили, значит, Фердинанда-то нашего, — сказала Швейку его служанка»[43].
Да, прямо, прямо и прямо не получалось. Судьба вернула. К загадкам судьбы и психологии. Первая — судьбы, для Ярмилы Майеровой, а вторая — психологии, для Шуры Львовой. Для Александры, что подобно самому Гашеку из рассказа все той же бугульминской серии «Перед революционным трибуналом Восточного фронта» должна была с растерянностью и изумлением смотреть на своего мужа, недавнего борца за трезвость и здоровой быт, что абсолютно неожиданно начал себя вести и стал держаться совершенно так же, как вечно нетрезвый, непредсказуемый, то агрессивный до стрельбы, то нежный до поцелуев и объятий, командир тверского революционного полка Ерохимов:
«И так глядел он на меня, что и по сей день остается психологической загадкой, что же творилось в его душе».
А удивляться нечему. В Праге Ярослава Гашека и его душу ждали совсем не те и совсем не то, на что он вместе с товарищем Салатом-Петрликом рассчитывал.
ВСЕ СНОВА
12.01.21.
Митя!
Посылаю тебе несколько фотографий героя романа «Маленький буржуа»[44] и листочек из его прошлогодней тетрадки для письма[45], содержание которого тебя должно заинтересовать. Если можешь, отдай мне ту маленькую фотографию, которую ты привез с собой из России. Я спрячу ее Рише на память, как свидетельство того, что он не был тобой забыт, как он когда-нибудь может начать думать. Я думаю, ты бы мне мог ее послать в обмен на приложенное мною.
Не хотелось мне прийти к тебе с той горечью, что во мне есть. Но горечи было много за эти 8 лет. Теологом Риша не будет. Если выйдет по-моему, то станет он либо врачом, либо юристом. Его тягу к искусству я не хочу поощрять.
А еще думаю, было бы правильно, если бы ты сказал пани Л.[46], что у тебя есть сын.
<...>
Я.
ВЕЛИКАЯ ПОДМЕНА
Ярмила!
Все были уверены, что она забыла Ярослава. Совсем. Отрезала. Изгнала из сердца и души. Вся в милом Рише, Рихарде, чудесном мальчике, послушном и веселом, и вообще не вспоминает о муже, что как-то вышел с бидончиком в руке из дома и не вернулся. Ни с пивом, ни с сосудом для него.
Мать-одиночку приняла назад ее семья. Новый дом родителей — в Дейвицах, в пражском районе благородных вилл, большой, у каждого свой собственный этаж, и вход, и выход. Сама Ярмила немедленно, уже зимой 1912-го, находит и получает место стенографистки в столичной Торгово-промышленной палате, к 1921-му, после неоднократных повышений и нескольких перемещений внутри взаимосвязанных бюрократических структур, Комиссия по экспорту и импорту Чехословакии, Управление внешней торговли ЧСР, мать Риши — уже ведущий делопроизводитель Чехословацкой торгово-промышленной палаты. Кроме того, как это и предсказывал Ярослав, Ярмила Гашкова после войны становится вполне востребованным и даже популярным писателем, заполняющим рассказиками, очерками и юморесками семейные странички субботних и воскресных газет. Как чешских, так и австрийских. Вполне состоявшийся, совершенно самостоятельный и независимый человек. Казалось бы…
Так что можно понять изумление старой и верной подруги Вильмы Вараусовой, когда в дачное лето 1920-го года у Давле под Прагой, во время полуденного пикничка на бережку Влтавы, покуда дети Вараусовой — Илья и Гашковой — Рихард где-то в стороне бегали, жарили на костре сосиски и валяли дурака,
«…состоялся у нас удивительный разговор.
Ярмила начала сама без всяких вопросов с моей стороны, о Гашеке. Известия о его смерти неправдивы. Его не расстреляли австрийцы за предательство, не убили пьяные моряки на Волге. Он жив и здоров, служит у большевиков и занимает высокие посты. И совершенно не пьет. Он всем известен и уважаем. И непременно вернется домой.
— И я думаю, может быть, после семи лет тощих, у нас могло бы быть с ним семь лет тучных, — сказала Ярмила, и я была поражена. Говорила она горячо, и так вдохновенно, что никаких сомнений в ее искренности не могло быть.
Получалось, что все эти годы она просто молчала.
Прятала в себе не только страшную боль, но и надежду. И теперь верила в возвращение Гашека и возможность продолжения совместной жизни. Семь тучных лет».
Это был хороший день, со сладким дымом. Смешной. Но были и плохие. С горьким, со страшными, ужасными предчувствиями. Тоской, страхом и ощущением чего-то надвигающегося. Рокового, фатального… Проклятия, пожизненного… Наложенного и не снятого. Не подлежащего ни обнулению, ни изживанию…
Но и в плохие дни, и в хорошие, он не отпускал ее. Ярослав. Муж. Отец Риши. Несмотря ни на что, любимый и единственный. И снова Вараусова:
«Осенью удивила меня Ярмила еще раз… Однажды прибежала ко мне, и на лице ее было необыкновенное волнение…
— Гашек здесь, — выкрикнула она, — он вернулся.
— А почему в газетах об этом ничего не пишут? Уж это-то точно бы объявили.
— Нет, газеты как раз могут и замолчать такое.
— Но ты тогда откуда знаешь, что он вернулся?
— Шила я вчера, сидя у окна, и вдруг слышу, кто-то внизу насвистывает партию фанфар из „Либуше”[47]. Страшно кольнуло у меня под сердцем, и я думала, что лишусь чувств. Это свистел Гашек.
— Почему ты решила, что именно он?
— Насвистывали так фальшиво, как это только он один умеет делать.
— Не посмотрела вниз?
— Посмотрела, но только так, чтобы и он меня не увидел. Один лишь неясный силуэт.
— Это был он? И что дальше?
— Ничего. Я вниз не спустилась и его не позвала. Через минуту он исчез».
Он, нежный и жестокий, способный ощущать тончайшие оттенки чувств и самым циничным и безжалостным способом их же высмеивать, необыкновенно щедрый человек, и жмот, ревнивец и совершенно равнодушный соглядатай, шутник, зануда, весельчак, душа компании, и пьяница, обидчивый, злой, замкнутый солипсист в облеванном пальто.
Причины и повод страдать, метаться, мучиться, сегодня говорить одно, а завтра другое, решать и перерешивать, и вновь решать, надеждам предаваться, мечтам, и тут же беспросветному отчаянию, были у Ярмилы Гашковой, в девичестве Майеровой. Были. Но любовь и надежда… и вера, наверное, оказались сильнее.
Девятнадцатого декабря 1920-го, отбыв положенную неделю, в пардубицком карантинном лагере, Ярослав Гашек с русской женой Шурой, Александрой Львовой, выходит на перрон пражского вокзала, а уже двенадцатого января 1921-го, не прошло и месяца, в конторе газеты «Чешское слово», в которой от нужды и безысходности Ярослав начал подрабатывать фельетонистом, ему оставлено личное письмо:
«Митя!
Посылаю тебе несколько фотографий героя романа „Маленький буржуа” и листочек из его прошлогодней тетрадки для письма, содержание которого тебя должно заинтересовать…»
Думал Гашек почти три недели. Метался ли он, подобно Ярмиле, перебирал воспоминания? Возможно. Девять лет назад у него забрали любимого человека. Жену. И сына. Не оставили даже шанса перемолоть все то, что перемалывается и притереть все то, что притирается… И вот, как будто бы, второй шанс… Ярмила теперь самостоятельна, Ярмила теперь независима, сама по себе, и делает навстречу первый шаг… Другое дело, что он сам, Ярослав, раздавлен и разбит. Советская шахтерская республика в Кладно закончилась и не начавшись. В ноябре, когда он еще был в дороге, еще в Берлине, полиция зачистила площадку, схватила и повязала всех, кто угрожал Чехословакии. Масариковской — умеренно буржуазной, умеренно демократической республике. Не будет никаких экстремумов. Эксцессов, крайностей. Социализма, революции… Все. Финишировали… Прага — на западе, не на востоке. И здесь все старое, все то же самое. Тут говорят по-чешски. Только по-чешски. Монгольский, китайский или корейский услышат статуи на Карловом мосту через сто лет и в таком виде, что ни одну ни первый, ни второй, ни третий уже омолодить не смогут:
— Шура, все проиграно. Мы приехали слишком поздно. Те, кто меня ждали, арестованы. А те, кто на свободе, не верят мне и утверждают, что ничего вообще не знают. Дескать, я всего лишь тот самый журналист Хашек, что писал разные юморески, и никакой им не товарищ Гашек.
Таким запомнился Александре Львовой приговор Ярослава, им же самим произнесенный. Буквально на второе утро в Праге. Очередная катастрофа. Он в той же позиции, в которой был девять лет тому назад, когда на третий день, все же вернувшись, без пива и бидончика, вместо Ярмилы у двери, или под дверью дома… обнаружил на… на двери своей квартиры, ставшей вдруг бывшей, холодный и немой амбарный замок. Стоит ли удивляться, что, решившись наконец Ярмиле отвечать, Ярослав начинает письмо, именно так, как мог бы и должен был бы его начать весной 1912, девять лет тому назад. Буквально с того же места:
«03.02.1921.
Ярмила!
Отвечая на твое письмо, которое я получил только сегодня, потому что хожу в редакцию писать фельетоны лишь один раз в неделю, хочу пообещать тебе, что буду порядочным человеком…»
Порядочным, приличным, честным… Соединимся, найдем мне совместными усилиями хотя какое-нибудь место, работу… и будем гулять на Петршину и растить Ришу…
Конечно, милый, любимый и единственный, что снится по ночам и приходит в снах наяву… Конечно… Ты только девушку отправь в Россию… пани Л…
И тут слова «порядочный, приличный, честный» сами собою повисают в воздухе… И даже не перед Шурой, совсем юной, без языка, без денег в чужой стране, зачем-то пригретой, взятой то ли стряпухой, то ли сиделкой, то ли служанкой… а перед самым главным, перед тем, что не обманул еще ни разу, не подвел, не бросил… перед единственным, что оставалось еще в этой жизни у него, у Ярослава Гашека, из разряда абсолютно чистого и нетронутого… все той же детской мечтой, идеалом, освобождением… попросту говоря, коммунизмом…
Вот возвращается она, Шурочка, и всем рассказывает, там, в Москве, в Уфе, в Иркутске, что он, Ярослав Гашек, предатель… Бугульминский комиссар, иркутский политработник… Борьбе, огню и пламени всемирного освобождения решивший предпочесть семейный, тихий быт. Сливовицу, пивко, пять занимательных текстиков в месяц и выезд на природу по субботам. Гранатовый браслет жены, столовый сервиз на шесть персон и новые ботинки без заплат… И никогда, никогда ему, Ярославу Романовичу, уже больше, после, с детской мечтой, с прекрасным идеалом и чудесными его носителями не соединиться… с Лениным и Троцким… с Блюхером и Тухачевским… с Олеко Дундичем и Белой Куном… и Эйно Рахья… Не быть ни вместе, ни рядом, ни даже поблизости… Никогда!
Смерть, сразу же на месте. Смерть.
И потому только понятна и закономерна просто запредельная для Гашека грубость в личном общении. В одном коротеньком абзаце из пары строк «свинья», «говно» и «жопа» идут подряд в письме дружку Матею Кудею, «ты, одна тысячная Тарзана», попытавшемуся без спроса и согласия Ярослава, весной 1921-го, напрямую поговорить с Шурой о возвращении. Устроить это дело к общей пользе.
Примечательно злое письмо Кудею еще и тем, что, кажется, не все так просто и с самостоятельностью Ярмилы… «письмо от пана Майера получил и ответил со всей возможной вежливостью»… Есть и такая фраза среди прочих ехидных, язвительных и саркастических. То есть, Ярмила, его Ярма, по-прежнему живет с ними, с родителями, в одном доме, и, кажется, не слишком склонна родным перечить, тем более рвать родственные связи при всей своей любви… А также вере и надежде… Да и она сама семье, отцу Йозефу и матери Йозефе, сестре Милене, братьям Пепику, Славе, Володе, отнюдь не безразлична… И за нее они еще поборются. Как с Митей, так и с Гришей. И очень даже…
Кажется, это не просто катастрофа. Это нечто фундаментальное и окончательное в смысле крушения самой жизненной модели, построенной на дурачестве, комедии, на превращении трагедии и катастрофы в шутку, а если не сработает, ни смерть, ни жизнь, не рассмеются, в очередной раз не простят… рукою не махнут, ни мать, ни мачеха, тогда бежать, бежать, бежать…
Смеяться не хотят, не могут, да и не умеют два полюса, между которыми Ярослав Гашек оказался в начале 1921-го года в Праге. У Майеров нет чувства юмора, это давно известно. Но нет его и у коммунизма. А равно и у Шуры как воплощения и образа Москвы, Сибири, Монголии, Китая. Потерянного счастья. Живого партбилета. Тотема и табу. И некуда слинять, буквально. Бежать. Замкнулись все веселые восьмерочки, затянуты узлом, конец. Границы на замке. И физически, и политически. Как Чехословацкой республики, так и Российской Советской Федеративной Социалистической.
Вот ведь какая злая символика в зеркальном развороте 12-ти в 21. Таком красивом и изящном с виду. Неудачник и бедолага 1912-го — такой же все проигравший горемыка и 1921-го. Все то же отвратительное отражение. И что ужасно и особенно обидно — зеркала всегда прекрасные, всегда любимые. Женщины. Те самые, к кому привязан, с кем неразлучен… Самое лучшее стекло на свете, а отражение кривое… Кривое, невозможное… Не то, не то, не то…
Что остается? Только страх… Смерть, собственной персоной, которая уже в свою игру играя, в кошки-мышки, то острый нос покажет к стене прижатому и в угол загнанному Гашеку, то мерзкий, змеиный, всепроникающий язык, то ледяные фаланги пальцев, готовые на горло лечь и сжаться…
Конец и крест уже рисуются ответственному советскому работнику и беззаботному бродяге, знатоку катехизиса и безбожнику, гуляке и трудяге, герою, трусу, лирическому пустомеле, домашнему поэту и большевистскому трибуну, докладчику и депутату губсовета, верному мужу, отцу, и самому банальному бытовому разложенцу… попросту двоеженцу.
Любая встреча с Ярмилой заканчивается теперь болезнью, немочью, припадком… Приступом головокруженья, тошноты, горячкой… Простуду, кашель, слабость рождает даже не встреча, а мысль о ней, предчувствие, ясная перспектива свидания, разговора…
«14.03.1921.
Дорогой друг!
Как поживаете? Ждал Вас в прошлую субботу у памятника Палацкому, при том был в жару, который как-то счастливо проходил за час ожидания с полшестого до полседьмого…[48]»
«3 мая 1921.
<...>
Не мог прийти в редакцию, потому что мучаюсь сильнейшим насморком, простыв… в это воcкресенье».
«14.06.1921.
Дорогая Ярмилка!
Вчера не мог прийти, потому что простыл так, что думал в самом деле подхватил воспаление легких. Сегодня мне уже легче, но еще кашляю и немного температурю…
…Болит у меня голова, но сегодня уже сносно. Очень мне тоскливо, напиши мне, дорогая Ярмилка, хоть пару строк…»
«23.06.1921.
…Ты даже не представляешь, как на меня действуют эти отвратительные дождивые дни, то трясусь от холода, как осинка, то бывают минуты, когда весь горю, будто кузнечные клещи. Проклятая лихорадка. Ты ведь не сердишься, дорогая Ярмилка, что я не пришел. Мне в самом деле было очень плохо…»
«03.07.1921.
В воскресенье Гашек вместе с Ярмилой едет за город в Давле... По пути они заглядывают в соседнюю деревню, где жили Вараусовы. После обеда Ярослава тошнило, потом тяжело рвало, и он все говорил: — У меня рак. Выглядел он совершенно больным, его знобило, и Ярмила одолжила ему свой свитер»[49].
Тупик и тьма… Он все тот же… Ярослав Гашек… Способный слово дать, но не способный его держать… Создатель иллюзии и сказки, что не сбывается. Мечты, что никогда и ни во что не воплощаются… Человек без денег, человек без надежды, который всем и всегда должен и ни с кем не может рассчитаться. Ни с людьми, ни с судьбой. Ни с любимой, которую любит, и это взаимно. Ни с той, другой, что тоже любит… любит его самого, а он… он сам… Ярослав… да кто же его разберет… в конце-то концов… клоун, трепло, душа пьяной компании, затворник, молчун, грубиян и зануда, скупец, попрошайка, неизменная дырка в кармане и мот, щедрый король целой пивной, гуляющей за его счет, вечно больной, страдающий, умирающий и не сдающийся никогда и ни при каких обстоятельствах…
Куда же с таким вот букетом, несовместимым ни с жизнью, ни со смертью? Опять на Карлов мост? Лечить подобное подобным? Но уж теперь-то радикально… исправлять свое собственное несоответствие своим собственным идеалам… Казалось бы… Вперед…
Но нет… Не зря Ярмила пророчила когда-то Ярославу Нобеля. Шведскую премию он не получит, но вот решение и выход из ситуации к нему придет достойное самых завидных литературных лавров, потому что было главное… талант. И совершенно необыкновенный.
И вот там, где физически уже невозможно никого рассмешить и одурачить, там, где бегство, спасительно вечное, безостановочное движение невозможно, а вместе с ним свобода и освобождение, а равно и бессмертие, художника выведет из тьмы и тупика то, что и должно. Обязано. Его же идеальное. Мир, созданный и управляемый своей собственной рукой. Литература. Текст. Работа над которым началась, как обычно… в какую-то случайную минуту, с какой-то пустой угрозы, запомнившейся Шуре: «Я над ними всеми посмеюсь, и через это покажу наш настоящий характер и на что мы способны на самом деле», — но уже тем, что изначально, сразу отсылала к характеру и бесхарактерности, к принципам и беспринципности, идее и воплощению, не могла не пойти из сердца. Не стать настоящей мечтой и сказкой. Воплощенной, наконец. Ожившей.
И в этой художественной реальности, что всегда у настоящего художника реальнее, вещественнее и подлиннее самой реальности, мир внешний уже не нужен. Линяет и бледнеет перед своим перевоплощением. И отторгается, и исчезает. Со всем своим ужасным, и прекрасным. И смертью, и любовью.
Великая подмена. Подмена всех подмен. И она сделана. Произошла сама собой.
Фактического, каким-то действием, событием или же документом обозначенного и зафиксированного разрыва и с миром, и с Ярмилой, не было. Ярослав в компании художника Панушки едет в последние месяцы лета 1921-го поработать на воздухе в деревне. Просто поработать. На какое-то время. Первоначально обсуждался Ондржейов у Ричан, но окончательный выбор пал на Липнице-над-Сазавой. И там, именно там, под сенью замка, что казался Гашеку после Сибири и войны разбитым, на веки замерзшим паровозом, начинается то, что Луи Селин называл транспонированием, преображением несовершенного в совершенное… Мир возникает, в который можно нырнуть, как с Карлова моста во Влтаву, но захлебнувшись словами, наевшись, надышавшись, не умереть, а жить. Жить вечно. Среди этих самых слов. Своих и только своих.
Щелчок, и все теперь другое. Момент отчетливо и ясно зафиксирован в тексте. В «Швейке». Структура романа о бравом солдате, который Гашек начал весной в Праге, станет принципиально меняться в Липнице, из серии четко отмеренных и по хронологическому метроному расставленных равновесными и правильными интервалами эпизодов, с началом и концом, книга превратится в поток слов, не имеющий вообще финала. Отнятое у Гашека реальной судьбой бесконечное бегство он возвращает себе чисто литературным методом. И начинает самым решительны образом с того, что переопределяет свой несчастливый большевистский анабазис, набор роковых для него, концентрических восьмерок, через счастливый набор тех же концентрических восьмерок будейовицкого бравого солдата Швейка.
То, что в реальности для него самого замкнулось на целом глобусе, на половине Северного полушария — из Будейовиц через Сокаль, Потужицы и Хорупань в Галицию… а из Сибири снова на закат — Уфа, Москва, Таллин и Прага… Прага… Прага… на карте-трехверстке Южной Чехии — Враж, Чижово, Мальчицы, Радомышль, село Путим… а после… Штекно, Скочице, Водняны, Противин и снова… снова село Путим… разомкнется для бравого солдата. И окажется не завершением побега, а началом. Пружиной разжимающегося действия… стартом без всякого предполагаемого и видимого завершения. И с направлением — восток. Россия, Сибирь, свобода… Венгерский, украинский, русский, татарский «аллах ахпер — безмила —… малинкин мустафир», бурятский «„Ур”, если быть точным», китайский и японский… Счастье… Счастье…
И на этом бесконечном пути герою, протагонисту, унаследовавшему от двуединого, и автора, и прообраза одновременно, все сразу — от собственно бегства, бегства, бегства, до модуса вивенди — подмену, страшного смешным, катастрофы комедией, беды балаганом, счастливого обмана и самообмана, по смыслу, по существу, и по определению, уже ни за что ничего никогда не будет.
И всем… всем остальным, кто в текст поверит, под обаяние художественного чуда подпадет, конечно тоже. Точно так же. Ни за что ничего не будет. Никогда.
Разбито зеркало. Нет его. Всем управляет теперь не жизнь, и не судьба, а автор. Ярослав Гашек. И в тексте его женщин нет. Нет и не будет, начиная с момента чудесного преображения. С будейовицкого анабазиса. С Липнице-над-Сазавой. Все они, и любимые, и любящие, и просто идущие своей дорогой мимо, все до единой уже за кругом. Остались там, в реальной жизни, что стала нереальной. И потому не страшно вовсе, что гордая Ярмила не ищет больше способа напомнить Гашеку, что был он, есть и будет для нее Митей. На разные лады. Митюша, Митенька, Митюля. И не важно, что идет по следу… идет упрямо и настойчиво… и все-таки находит, отыскивает его там, в Липнице, совсем другая. Согласная на все, не требующая ничего, не прекословящая, уступчивая и безропотная Шура и говорит ему одно и то же. Одно и то же каждый день. Ярославчик. Ярославчик. Ярославчик. Все это ерунда, у него теперь другое имя. Он — Швейк.
Йозеф. И добродушный вольноопределяющийся Марек. И Тонда Водичка. Злой, агрессивный, неуправляемый сапер. И Ванек — скрытно пьющий штабной писарь. И Отто Кац, пьющий открыто, широко, счастливо. И мельник, бородач, обжора, фантазер Балоун. И повар-оккультист Юрайда, и скромный поп Ян Мартинец, и бесконечно тщеславный, до одури самовлюбленный Адольф Биглер. Поручик, душка, Лукаш и подпоручик, сукин сын, Дуб. Все он. Один. Ярослав Гашек, в прекрасном мире воображения и сказки, где смерти нет, нет вовсе, как нет конца и завершения истории о бравом солдате Швейке. Одна лишь бесконечность…
Что в пересчете с литературных на календарные периоды оказалась равно всего лишь году с небольшим. Липницкий секретарь и помощник Гашека Климент Штепанек описывает следующим образом конец 1922-го:
«С наступлением зимы признаки нездоровья Гашека проявлялись все отчетливее. У него постоянно болели ноги и часто были приступы тошноты. Боль в ногах он сам себе объяснял ревматизмом, а тошноту всем нам объявил следствием того, что его желудок расстроен аспирином, который в больших дозах он принимает против ревматизма. О нашем местном враче, которого он до того всегда был рад видеть гостем, не хотел и слышать, особенно если пани Шура или я сам, начинали говорить, что хорошо бы его пригласить для осмотра. В конце концов он вообще запретил при нем говорить о врачах. В том числе и о докторе Заплатиле из Праги, которого раньше сам постоянно зазывал приехать погостить, не хотел и вспоминать. Любой намек на его возможный визит Гашек воспринимал как попытку напомнить о его собственном нездоровье. Между тем, из дома уже практически не выходил, а если и выходил, то не дальше, чем два шага за порог. Как-то, помню, в один из таких моментов стоял перед домом и рассуждал, какие цветы возле него высадит весной. О том, что с ним что-то серьезное, сам Гашек и мысли не допускал».
Естественно, ведь он остановил часы. Он обманул и жизнь, и смерть. И мать, и мачеху. И вдруг они стучат. Зовут его с той стороны плотно притворенной двери и говорят, что надо… надо писать завещание. Короткий текст. С началом и концом.
Литература кончилась…
«Швейк в муках умирает», — такими остались в памяти у Шуры Львовой последние слова ее русского мужа. Писателя Ярослава Гашека. Конечно, он думал… в последний свой миг думал, что проиграл… Все-таки проиграл… Но миг прошел и наступила вечность, а в ней Швейк жив… Жив безусловно…
И ему ничего никогда ни за что не будет.
ПОСЛАНИЕ СЫНУ
16.08.1921.
Милый мой, дорогой Риша!
Жду тебя, малыш, с мамочкой после полудня у памятника Палацкому. Обязательно приди. Шлю тебе шоколадку. Мамочка от нее только кусочек откусила. Будь здоров и крепко береги нашу тайну.
Твой папа.
[1] Все переводы с чешского, кроме специально указанных случаев, мои собственные.
[2] Сады Кинских — парк в пражском районе Смихов, на северо-западном склоне Петршина.
[3] Младший брат Ярослава Гашека Богуслав.
[4] Клуб сподвижников Союза чешских сообществ на Руси (Klub spolupracovníků Svazu čs. spolků na Rusi).
[5] Папушек (Papoušek) — по-чешски буквально «попугай».
[6] Младший брат Ярмилы — Владимир Майер.
[7] В августе Гашек на два дня приезжал к Ярмиле в Либань. Событие, несколько раз упоминаемое в письме.
[8] В начале прошлого века считался лекарственным кровотворящим препаратом. В малых дозах предписывался при малокровии. Есть свидетельства, что в поздние годы жизни, уже вдовствуя, Ярмила по рекомендации врача его регулярно принимала. Возможно, в том числе и этому она обязана ранней смертью (1887 — 1931, 44 года) от последствий рака молочной железы, диагносцированного в 1928-м.
[9] Рядом с этой фразой рукой Ярослава Гашека нарисован черным пятном с глазами черный кот. Домашний Бобеш — надо думать, вечный конкурент за место в сердце матери Катержины. Но не исключено, что и Ярмилы. В одном из писем этого периода есть фраза «черного кота в нашем доме не будет». Интересно также, что мстительный рассказ «О тщеславном коте Бобеше», потерявшемся в поисках обожания и славы, «блудном», будет написан и опубликован лишь через два года, в 1910-м. Но с глаз его убрать долой и быть для всех главным и несравненным Ярославу Гашеку, видимо, хотелось всегда.
[10] Карел Лочак — издатель журнала «Веселая Прага».
[11] Место публикации «других» вещей Ярмилы точно не установлено.
[12] Карел Хорки — редактор и издатель нескольких журналов («След», «Крамериус» и т. д.).
[13] Бедржих Кочи — издатель журналов «Добрый малый» и «Национальное обозрение».
[14] В Чехии существовала и до сих пор сохраняется двойная нумерация строений в населенных пунктах. Кадастровая, уникальная и неизменная, привязанная к участку, и порядковая — номер дома на улице, название которой и сам номер с годами может меняться. Красная и синяя таблички на стене. В данном случае речь идет о кадастровом номере 1326 в Краловских Виноградах. Красной. Как указывает Я. Шерак, в 1906 улица и номер дома — Милешовска, 4.
[15] Находилась в тогдашнем ближайшем пригороде Праги, а ныне ее районе, с названием Кламовка, который в переписке и разговорах все герои нашей истории будут упорно звать именем района соседнего, Коширже.
[16] По всей видимости, экономка и предполагаемая любовница пана Фукса — барышня Франтишка Драгоцка. См.: «Общественно-политическая история партии умеренного прогресса в рамках закона», глава «Мир животных».
[17] Лазар-Яниш — такая двойная фамилия у мужа старшей сестры Милены, в семье которой в Пршерове Ярмила жила летом 1909-го.
[18] Йиржи Махен — приятель Гашека, в 1909-м сотрудничал с коммерческой школой в Пршерове.
[19] Старинная крепость в Праге на высокой скале над Влтавой. Располагается недалеко от дома родителей Ярмилы в Краловских Виноградах.
[20] Гребовка, она же Гавличковы сады — парк между Краловскими Виноградами и Вршовицами.
[21] Такая романтическая тайнопись — надписи кверху ногами, с краю, в углах, поперек основного текста, наискосок, поверх и т. д., которую далекий корреспондент должен разгадать и, главное, не пропустить, характерная черта самых порой прозаических любовных посланий Ярмилы.
[22] Квартал (три месяца) — общепринятый в ту пору минимальный период найма и освобождения жилья, смотри, например, рассказ Гашека «Бунт Бескочковых в 1901 году».
[23] Святая Горка — монастырская гора в семи километрах на север от Оломоуца, живописное место отдыха паломников, вершащих путь в этот архиепископский город.
[24] Осенью 1907-го анархист Ярослав Гашек официально, без принятия какого-то иного вероисповедания, покинул лоно родной ему католической церкви.
[25] Декоративная салфетка для украшения стола, от французского milieu de table.
[26] То есть ровно через неделю 29.08.1909.
[27] Совершенно определенно Хелена Милотова — подруга со школьных времен и неизменная конфидентка Ярмилы, да и Ярослава.
[28] Radko Pytlík. Jaroslav Hašek. Data-Fakta-Documenty, Emporius, Praha, 2013, с. 61.
[29] Парк в получасе-часе быстрой ходьбы от Мотола. Получил свое название по главной достопримечательности — охотничьему замку в форме шестиугольной звезды в плане.
[30] Перевод П. Г. Богатырева.
[31] Перевод П. Г. Богатырева.
[32] Бог знает, что это, очередной розыгрыш или попытка на всякий случай дать сразу ложный след, но Ярмила Майерова родилась не 1 мая, а 28 июня.
[33] Гостинец (пивная) Матея Звержины на Краловских Виноградах, 588. Современная улица Будечска. До марта 1911-го место ежедневных встреч и возлияний сторонников и членов шуточной кабаретной «Партии умеренного прогресса в рамках закона».
[34] Скорее всего, имеется в виду давний приятель Гашека, поэт и ходок Густав Опоченски с кругом близких ему и Гашеку людей.
[35] Петрас — однопартиец и сотрудник Салата-Петрлика, см. далее.
[36] Ярослав Салат-Петрлик — председатель Центрального чехословацкого бюро по агитации и пропаганде при ЦК большевистской партии. После Гражданской войны занимался организацией репатриации бывших чехов-красноармейцев на родину для дела мировой революции.
[37] По всей видимости, Славобой Тузар (1885 — 1950) — чешский художник-график, человек показных радикальных левых взглядов. Знакомый Гашека со времен первых чешских анархический обществ.
[38] Риманов И. Ф. Встречи С Ярославом Гашеком. Чебоксары, Чувашское книжное издательство, 1974. 126 стр.
[39] Roham — атака, натиск.
[40] Menger Václav. Jaroslav Hašek doma. Lidský profil Jaroslava Haška. Praha, Nakladatelství Jaroslav Koliandr, 1946. 304 s.
[41] Риманов И. Ф. Встречи С Ярославом Гашеком. Чебоксары, Чувашское книжное издательство. 1974. 126 с.
[42] Vlasák Rudolf. Houpačky na magistrále. Praha-Čáslav, Nakladatelství «Za svobodu», 1927.
[43] Перевод П. Г. Богатырева.
[44] Роман в рассказах о мальчике, похожем на сына Гашека Рихарда. Писался Ярмилой в начале 20-х. Опубликован частично, остался неоконченным.
[45] «Я люблю всех людей. Наш домохозяин — портной. Мой папа — писатель, он легионер в России. Он, наверное, умер».
[46] Вторая, русская жена Гашека, Александра «Шура» Львова.
[47] «Либуше» — патриотическая опера чешского композитора Бедржиха Сметаны. Премьера 11 июля 1881 г.
[48] В действительности это письмо, подписанное: Валсоря Кешаг, как будто девичье, «ждала Вас», «при том была в жару», «переходила», такую форму приняло не от желания угодить Ярмиле, нежной любительнице путать мужской и женский род имени Митя, а в попытке скрыть авторство в период активных следственных мероприятий по малоприятному для Ярослава делу о бигамии.
[49] Radko Pytlík. Jaroslav Hašek. Data-Fakta-Documenty, Praha, «Emporius», 2013, с. 203.
