Кабинет
Наталья Казакова

Ангел-хранитель

 

Одиссей, пытаясь узнать, что его ждет, обращался к прошлому, ублажая души умерших жертвенной кровью. Путь познания и возвращения к себе (географически — домой на Итаку) неумолимо был связан с прошлой жизнью, и только через нее можно шагнуть в собственное будущее, не навязанное интригами чужой истории. Именно этот путь предложили Одиссею, и открытия прошлого превратились для него в горечь печали, но не стали виной его незнания.

С возрастом экзистенциальная парадигма характера и личности становится драматичнее. В анализе событий своей жизни все острее и острее встает вопрос о том идентификационном культурологическом коде, который, как оказалось, определяет мысли и поступки. Но как его вычислить и почему в этой рефлексии мы неожиданно выбираем этот тип поведения, а не другой. И, пытаясь выбраться из этого мучительного тупика (характер — личность — поступок), мы обращаемся именно к тем, кто незримо и навсегда остался в нашей жизни, чтобы помочь или помешать нам не пожалеть о содеянном и сделать правильный выбор.

 

Нам с сестрой всегда казалось, что она родилась такой, уже очень старой: глубокие морщины на лице и руках, седые, почти белые волосы, убранные в пучок с гребенкой, светлые (всегда) блузки с воротничком и обязательной брошкой, строгая юбка, закрытые туфли или старомодные ботики. Странные головные уборы — какие-то нелепые шляпки весной, а зимой то ли башлык, то ли капор, береты. Ходила она очень медленно, была тиха и как-то по-особому неприметна, но это было большим заблуждением, и мы постоянно на этом попадались.

Ей уже было далеко за восемьдесят, когда она стала активно принимать участие в нашем воспитании. На фоне грозной бабушки, убежденной коммунистки, свято верившей в партию и созидание добра в духе идей марксизма-ленинизма, к тому же работавшей практически все время руководителем, Мутя (так ее называли) выглядела воплощением мягкости, уверенного спокойствия, безграничного понимания и всепрощения.

Жила она на первом этаже нашего деревянного дома, у нее была небольшая комната с огромным окном, террасой и даже своим чуланчиком, в котором она хранила не самое необходимое: чугунный утюг, ворохи ветхих пальто и старой обуви, пачки желтых газет и почему-то охапки засохших цветов, завязанных лентами, старую сломанную лампу с разорванным шелковым абажуром, какие-то инструменты для домашних умельцев, лук, висевший одним золотым венком, и закрытый мешок вездесущей картошки, которую все покупали осенью, чтобы есть всю зиму. В самой комнате было так чисто, что от этого она казалась почему-то тише: большой абажур над круглым столом, стоящим в центре, кровать, коричневое пианино (самая дорогая вещь в доме), крошечное пространство для кухни, отгороженное занавеской, три стула, маленький сервантик, в котором обитали чашки, — как мне всегда казалось, танцующие, так они были необычны и хороши.

Она приехала сюда, в Подмосковье, в 1943 году вместе с детским домом. Своему племяннику, моему дяде, она спасла жизнь. Его родители уехали из Ленинграда в июле 1941 года (они были актерами и работали во фронтовых бригадах), он остался с теткой Мутей, которая сделала все, чтобы он вместе с ее детским интернатом эвакуировался из Ленинграда осенью 1941 года. Они успели уехать до Блокады, той самой, в страшном и ледяном времени которой погибла одна из его бабушeк и дед. И сначала они прибыли в село Буй Ярославской области. «Осенью крестьяне начали резать скот, — рассказывал он, — был приказ перед приходом фашистов ничего не оставлять врагу, ничего, особенно мяса, еды было столько, что мы задыхались просто. Если бы мы знали, что будет потом… А дальше мы ехали на Урал в село Лебяжье, в морозном декабре почти 3 недели. И это был настоящий ужас. Было голодно и так холодно, что для некоторых детей этот путь закончился отморожением ног. Однажды у Мути волосы примерзли к стенке вагона, и я осторожно их распутывал. Помню, как она тяжело вздыхала, наступало самое серьезное для нее испытание, я чувствовал это даже тогда: надо было разделить хлеб для детей, одну буханку на тридцать человек. И шестьдесят пар голодных детских глаз следили за этим процессом, не отрываясь. Один кусочек на весь день. Она резала его суровой ниткой. Я был ее племянником, которого она обожала, но ни одного, ни одного кусочка, даже крошечки лишней я не получил больше, чем все остальные. А что ела она, я даже и не помню. Когда мы приехали в этот кошмар, именно нас, меня и Мутю, которую уже шатало от голода, отказались поселить в крестьянской избе. И она побежала, бросив все в сугроб и схватив самое ценное, меня, за руку, в какой-то сельсовет, почти ночью, и добилась поселения. Но деревенские нас не любили, есть и самим было нечего, а тут еще чужаки, да еще в таком количестве. Ведь приехало несколько школ-интернатов».

В Государственном архиве социально-политической истории сохранились неизвестные документы с грифом «секретно», которые только недавно были опубликованы.

«В Лебяжском районе размещено 11 эвакуированных из Ленинграда детинтернатов с количеством детей 731 человек, в том числе школьного возраста — 248, дошкольников — 434 и ясельников — 49 человек.

Помещения к зиме не готовы… нет зимних рам… многие стёкла в рамах выбиты, а окна забиты досками и фанерой, крыша протекает. Интернаты оборудованы деревянными топчанами. Тумбочек нет совсем. Мебели мало… Из-за этого в группах дети вынуждены были сидеть на полу.

Исключительно тяжёлое положение в интернате с посудой, кухонной и столовой. <…> Чайной посуды нет совсем. <…>

Недостаточно обеспечены интернаты одеждой, бельем и обувью…Допускаются нарушения в организации питания детей…

Медицинское обслуживание организовано слабо, в аптечках нет самого необходимого»[1].

Вот так они и начали жить в эвакуации. «Было очень трудно, — продолжал дядя, — мужиков не было (все на фронте). Бабы, немощные старики да мальчишки. Именно мы и заменили кормильцев. Возраст у меня уже был солидный — 11 лет, и делать я научился быстро практически все. Выгонять скот, рубить дрова, пахать, печь хлеб в русской печке — большое дело, по дому помогать. Дрался отчаянно. Я так и остался в команде эвакуированных. Мутя сутками пропадала на работе, но всегда железно мне что-то читала на ночь, я привык засыпать под ее голос. В какой-то момент она попросила называть ее мамой, для деревни ее имя звучало более чем странно. Но я обиделся, нагрубил даже: „Какая ты мне мама, она у меня одна”. Мутя вздохнула и погладила меня по голове. От родителей давно не было писем.

Хорошо помню приезд бабушки из блокадного Ленинграда и тот ужас, который я испытал, когда она вошла в избу. Передо мной стоял живой скелет, и я только по голосу узнал ее. Я начал плакать, забился в угол. Заголосила, закрестилась наша всегда молчаливая и недобрая (мне так казалось) хозяйка: „Господи, Господи, Гос-по-ди!!!” (почти нараспев), побежала, принесла крынку парного молока, вынула теплый хлеб…

Только через несколько недель бабушка стала приходить в себя. К ней возвращались силы, но не жизнь. Она смогла пережить голод, нечеловеческий холод, смерть мужа, который спас ее. До последнего он ходил в контору и получал этот скудный блокадный паек, но хлеба стали давать все меньше и меньше и делить его уже не было смысла. Тогда он принял решение отдавать ей все и умер от истощения. Этот страшный переезд по дороге жизни (когда два грузовика перед ее машиной ушли под лед). Ей казалось тогда, что нет предела человеческим возможностям в переживании горя, что все можно осилить. Но оказалось, что нет, не все, и у каждого есть своя грань, за которой наступает небытие ненужного существования и равнодушия к жизни. Смерть сына (он умер от сердечного приступа под Ярославлем, когда они ехали к нам) сломила ее навсегда. Помню, Мутя садилась поздно вечером на краешек кровати, молча гладила по руке. „Сереженька, — я как-то услышал ее шепот — у тебя же есть Сереженька”. Так она любила меня… На следующий день я решился подойти к бабушке и даже обнять ее, и она заплакала, в первый раз после приезда… Вскоре пришло известие от родителей, и я с бабушкой стал собираться в Москву. Но Мутя должна была остаться, ее никто, конечно, не отпускал с работы».

В семье купца Дмитриева было трое детей: две дочери и сын. Старшая Екатерина Дмитриевна была красавицей, а младшая Мария Дмитриевна — умницей. Обе окончили гимназию, которая находилась на Песках, в Рождественской части Петербурга, где жили люди умеренного достатка: чиновники средней руки, мелкие дворяне, купцы, мещане. Высочайшим рескриптом от 5 февраля 1869 года Попечительницей Рождественской женской гимназии была назначена Принцесса Евгения Максимилиановна Ольденбургская. Ученицы гимназии обучались: Закону Божьему, русскому языку, церковно-славянскому, немецкому и французскому языкам, истории, географии, естествознанию с гигиеной, физике, математике, рукоделию, педагогике, рисованию, чистописанию, пению, танцам.

Старшая из сестер сразу после окончания гимназии начала устраиваться на работу. Это было в духе времени конца XIX века. Эмансипация женщин требовала решительности и бескомпромиссности в определении своей судьбы. Но трудоустройство закончилось так же быстро, как началось. Через полгода после начала работы Екатерина Дмитриевна вышла замуж за состоятельного человека (владельца всем известной нотариальной конторы), и это навсегда определило ее судьбу, сделав женой, матерью и хозяйкой одного из самых респектабельных домов Петербурга. Судьба младшей сестры сложилась иначе. Мария Дмитриевна или Мутя, как ее всегда называли дома или очень близкие ей люди, оказалась более последовательной в своих устремлениях и после гимназии продолжила образование. Она поступила в Женский педагогический институт, открытый в Петербурге в 1903 году. Это было большим событием в жизни столицы — первое в России высшее учебное заведение для женщин. В центральной газете России «Новое время» В. Розанов писал, что «и строй, и история этого учебного заведения обещают быть очень интересными»[2], и радовался тому, что государство открывает новые возможности для образования женщин в России, не сомневаясь, что именно они будут прекрасными педагогами.

Мутя закончила словесно-историческое отделение, получила высшее филологическое образование. После окончания она устроилась на работу в одну из женских гимназий. Но все это было давно, в прошлой дореволюционной жизни… А после она работала только в детских интернатах и домах: советская власть не доверяла таким, как она, воспитание нового человека. В обычные общеобразовательные школы ее не брали. Но это нисколько не повлияло на ее решение остаться учительницей, она никогда не жаловалась ни на учеников, ни на условия. Это было для нее естественным — преподавать и помогать детям, хоть как-то улучшить или немного изменить их жизнь литературой и музыкой.

Она приехала в Подмосковье из эвакуации вместе с тем детдомом, о котором впоследствии написал Анатолий Приставкин в повести «Ночевала тучка золотая». В нем Мария Дмитриевна Дмитриева преподавала русский язык и литературу. Именно о таких, как она, писатель расскажет в своих воспоминаниях:

«Воспитатели наши были людьми Серебряного века, дворяне, или из культурной среды, которую советская власть довела до самого низа — они не могли нигде устроиться из-за своего происхождения. Их пускали туда, где уже никто не мог работать: к беспризорным, таким, как мы. А они несли большую культуру, умели играть на фортепьяно, а мы были в первобытном состоянии по-человечески в „зародыше” еще — знали уличные песни, Шопен и Бах отдыхали. Воспитатели разучивали с нами песню „Под сосной под зеленою, положите вы меня”. Я до сих пор эту песню помню, она меня поражала, я никак не мог понять почему под луной нужно спать. Они, конечно, относились к нам немножко как к дикарям. Они понимали, как мы далеки от Серебряного века — ростки, пробившиеся через асфальт. Но ведь заложили они в душу то, что очень долго не давало погибнуть и остаться в лагерях и мне и моим друзьям. И это было тоже то светлое, которое было в тех черных детдомах, в черном мире войны»[3].

Вместе с этим детдомом она должна была уехать на Северный Кавказ, но что-то, к счастью, не получилось, и ее перевели в школу-интернат, где она и проработала до ухода на пенсию.

Именно сюда, в Подмосковье, к ней снова отправили ее племянника, который за время переездов и эвакуации совсем отбился от рук родителей и стал практически неуправляемым. «Казалось, что родители работали еще больше, их практически всегда не было дома, — рассказывал дядя. — Бабушке было не до меня… А я медленно становился трудным подростком. Я катался на «колбасе» (на рычаге в заднем отсеке трамвая), воровал папиросы, с дворовыми мальчишками бесплатно пробирался в кино (это было для нас особой доблестью — обмануть билетера), много прогуливал, вообще перестал учиться. Дело дошло до того, что маму все-таки вызвали в школу: „Не мучайте ребенка, — сказал директор школы, — отдайте в ремесленное. Стране нужны хорошие рабочие”. Мама была оскорблена такой постановкой вопроса и немедленно забрала меня из школы. После семейного совета я был отправлен к Муте, на перевоспитание. И, надо заметить, у нее получилось. Конечно, я пытался бунтовать, но не тут-то было… Я даже не помню, что она наказывала меня сильно или голос повышала, нет, она просто меня… не кормила. Если я не делал домашнее задание или прогуливал школу (она всегда это знала, я до сих пор не понимаю, каким образом, она ведь много работала), я оставался без ужина. Надо заметить, что это было очень действенно. Звучит, наверное, странно при сегодняшней мягкости педагогических методик, но я всегда знал, что она очень любила меня, и это, наверное, делало наказание справедливым. Время было голодное, есть хотелось всегда, и я покорился».

Подобные методы воспитания закончились тем, что он, окончив школу, блестяще сдал экзамены (готовила его Мутя) и был одним из учеников (некоторые из его одноклассников сели в тюрьму), который поступил в Московский университет на юридический факультет. Так Мутя еще раз спасла ему жизнь, кардинально изменив ее и направив в нужное русло.

А в 1947 году снова начались аресты, новая волна террора стала захлестывать страну. Страх быть уничтоженными и превращенными в лагерную пыль снова и снова медленно замаячил перед ее близкими. В семье было решено уничтожить последнее свидетельство неблагонадежности — герб баронов Кусовых. Ее племянница Верочка была замужем за наследником этой известнейшей в Петербурге фамилии. Это тщательнейшим образом скрывалось. История ее замужества была похожа на семейный миф, но парадоксальным образом с течением времени оказалась абсолютной правдой. В 20-е за молодой и прелестной актрисой (а впоследствии еще одной нашей бабушкой) ухаживало много ярких поклонников. Один из них был известным дирижером, другой — начинающим, но очень перспективным режиссером, были художники и архитекторы из компании брата, начинающие актеры, но Владимир или Вовочка (из института Живого слова), как его уже называли в доме, был самым бедным даже по тем временам кандидатом. Няня, оставшаяся в доме, всегда подкармливала его на кухне и бесконечно штопала пальто и свитера в холодные осенние ленинградские вечера. Однажды ее, шутя и кокетничая, спросила Верочка: «Ах, за кого, как ты думаешь, все-таки мне выйти замуж?» И перечислила… Няня вздохнула: «Ну, конечно же, за Вовочку». — «Как?» — Верочка была потрясена ее советом. — «И думать нечего, ведь он же барон». Нянина рука оказалась легкой, и Верочка вышла замуж за барона, титул которого не только не давал ничего, кроме неприятностей, но еще и предвещал весьма серьезные испытания. Но даже в то время никто не мог предположить, какими они будут. Все родственники последнего барона исчезнут в водовороте страшных катаклизмов революционного и сталинского времени. А она всю жизнь будет скрывать этот факт его и своей жизни, переписывая набело биографию, навсегда вычеркивая из своей и его памяти родственников и знакомых. Война во многом определила их судьбу и помогла выскочить живыми из этого ужасного вихря смерти и уничтожения всех, кто посмел остаться собой. «Из семьи бедных балетных актеров», — так писалось во всех анкетах. Так говорилось и нам. После войны они съездили в Ленинград, привезли фотографии и документы, среди них был герб рода — последняя реликвия, принадлежащая семье. Именно от нее и решили избавиться. Ведь малейшая неосторожность могла привести к непоправимой катастрофе: вплоть до расстрела. Так или иначе, но очевидно, что причины его уничтожить были в конце концов очень весомыми. Но где это сделать? Не на кухне же коммунальной квартиры. И тут вмешалась Мутя и бесстрашно предложила свою. Как они это сделали — осталось глубокой тайной, так же как и то, что чувствовал человек, сжигая последнее свидетельство доблести своей семьи вместе с остатками былой жизни. И только через десятки лет он легко рассказал об этом за столом в качестве анекдота, как еще об одном забавном обстоятельстве своей туманной биографии, на которое никто из присутствующих не обратил внимания.

А Мутя, конечно, знала все и обо всех, но в ее молчании было слишком много достоинства и любви, чтобы упрекнуть ее в нежелании рассказать нам хоть что-нибудь. У нее никогда не было своей семьи — это объяснялось тем, что учительницы в царской России не имели права выходить замуж, в противном случае они прекращали работать. Всю свою долгую жизнь она занималась чужими детьми, иногда очень трудными, но я никогда не слышала от нее ни одного слова осуждения того или иного проступка. А после племянника настала очередь нас — ее правнучек, на которых она перенесла все силы своей души и любви.

В ней не было дидактизма и превосходства взрослого. Она строила общение на равных с ребенком, безгранично уважая его территорию, но не позволяя переходить ту грань, за которой начинается детская вседозволенность и невоспитанное баловство. Ей всегда было интересно с нами. А нам с ней — мы совсем не замечали ее старости и обожали ее, столько радости она доставляла. Ведь когда мы оставались с ней, у нас с сестрой не было ни одной свободной минуты: мы лепили и раскрашивали каких-то зверей из глины — они сразу становились живыми и говорящими в ее руках, слушали ее сказки, которые она сочиняла на ходу, с восторгом пололи ее грядки (каждый хвостик морковки вместе с ней казался старым знакомым), рисовали, вязали и шили, занимались с ней французским, учили что-то наизусть (она потом проверяла), занимались музыкой. Помню, что я, изнемогая от уроков сольфеджио, пришла к ней на занятие и твердо сказала, что все, больше музыкой заниматься не буду. Она вздохнула, села за инструмент и начала играть. «Это Шопен, — сказала она, — тебе нравится? Если ты бросишь, то никогда так не будешь играть». Я молчала, а она добавила: «У тебя все очень хорошо с музыкой (я придерживалась совсем иной точки зрения), немного надо позаниматься, и все наладится. На этом инструменте играл твой отец, помнишь (папа умер 4 года назад), — вдруг сказала Мутя, — и ты такая же талантливая, как он. Ему было бы приятно, если бы ты закончила». Так я осталась в музыкальной школе.

Тем не менее в ее воспитании было много, как мы считали с сестрой, и совсем ненужного, раздражающего очень: эти вечные локти (нельзя класть на стол) и прямая спина за столом (сидите, не сутулясь), молчание в присутствии взрослых (пока не спросят), умение слушать другого (она никогда нас не перебивала, но и мы были обязаны выслушать все до конца), чтение вслух (без сомнения для нас — абсолютно бесполезное занятие), а потом пересказ текста (большое испытание), педантичность во всем — вовремя прийти, вовремя уйти, не опаздывать, и уж самое абсурдное — это не снимать перчаток в транспорте. Эти перчатки производили на меня неизгладимое впечатление — Мутя была единственной женщиной в метро, которая никогда (а я часто ездила с ней) их не снимала.

Странного в ней тоже, на наш взгляд, было немало. Мы, например, никак не могли понять, к какому «усе» она обращалась. Иногда во время наших занятий она вздыхала и подходила к окну, поднимала голову и что-то шептала, поднимая правую руку, повторяя через паузу: «Усе, усе…» Задать вопрос тогда было неловко, так это и осталось с нами до времени, когда пришла разгадка. В ее молитве так много было искренности и печали, что мы, абсолютно ни о чем не ведая, сразу становились тише и уходили от нее с каким-то странным чувством грустной радости и непонятной тайны.

Она была особым человеком, с таким внутренним содержанием и силой добра, что каждому, кто встречался с ней, хотелось быть немного лучше. Директор школы-интерната, получив ее документы для оформления, пришел в ужас от цифры ее пенсии. «Как же так, — спрашивал он в бухгалтерии, — она же почти 60 лет проработала». «Оклад такой, ничего не могу», — неохотно ответил бухгалтер. «Зато я могу», — сказал директор и, надев костюм, отправился в Гороно. Он решил наградить старейшего своего сотрудника орденом Ленина за доблестный труд и хоть таким образом добавить немного денег к ее пенсии. Директор был из рабочих, партизанил во время войны, получил тяжелое ранение и звезду Героя, ничего и никого не боялся и был не из тех, кто отступает. Но даже он не мог представить, через что ему придется пройти. Его не хотели слушать нигде. Дело дошло до обкома партии: «Ну, что ты, Валентиныч, — говорил ему по-товарищески первый секретарь, — какой орден Ленина? Беспартийная, из дворян. И речи быть не может». «Может, — вдруг загремел во весь голос директор, — может. Ну и что, что из дворян, да что ты-то о ней знаешь? Как она детей спасала во время блокады или как беспризорников делала людьми… Питерская она, старая интеллигенция питерская, последняя. Нет таких больше, нет, и не будет, никогда больше не будет.  А я, — обернувшись в дверях, добавил он, — до ЦК дойду, но орден она получит». И что-то подействовало, звезда Героя или убежденность в правоте этой борьбы, но директор добился, и Мутя все-таки получила орден Ленина. Правда, она попросила вручить его в кабинете, без торжественных речей и собраний и никто, кроме бабушки, которая в это время была завучем, так и не узнал этой истории.

Она, действительно, по всем признакам того времени была для директора чуждым социальным элементом. Это чувствовалось во всем, начиная с ее кофточек с воротничками и заканчивая тихим голосом с питерским выговором. Но он увидел и оценил в ней качество подлинной интеллигентности — жесткую нравственную принципиальность. Поразительным для него было то, что это не было связано с классовым определением добра для пролетариата. Это существовало в иной плоскости, с другими координатами. Он был потрясен ее искренней доброжелательностью и удивительным благородством по отношению ко всем. Ни один человек не мог сказать о ней ничего дурного. Для нее не существовало выбора между добром и злом, правдой и ложью, потому что не было никакой ситуативной размытости в этих вопросах. Она никогда не общалась с негодяями, однозначно уходила от лицемеров и подлецов, никогда не вступая с ними ни в какие отношения: ни защиты, ни нападения. Так, объясняя мне степени сравнения прилагательных, она задумчиво сказала: «Бывают исключения: вот, например, слово „порядочный” — степени сравнения не имеет». Для нее это было несомненным. Она говорила это о себе, наверное, когда-то она приняла это в качестве определенной нравственной нормы, которой старалась следовать в жизни, и главным в этом было искреннее желание добра другому, наряду с отрицанием зла. В ее образе — хрупкой петербурженки с железным кодексом достоинства и чести — была целая эпоха, которая уходила навсегда. И потеря эта была горька, безвозвратна и невосполнима.

Чем старше я была, тем теснее становилась наша дружба. Мы часто проводили время вместе — читали и обсуждали прочитанное, много классики: герой, сюжет, главная тема, автор. Она четко структурировала, но в ее анализе было много неожиданных подтекстов. Особенно это касалось дополнительного чтения. Помню из последних разговоров нашу дискуссию о Джеке Лондоне, о его рассказе «Любовь к жизни». «Вот видишь, как надо понять жизнь, а главное принять, чтобы так к ней относиться. Тогда с ней справишься. Он выжил не потому, что был самым сильным, он выжил, потому что понял, что никакие несчастья не отнимают у человека надежды на радость в любых обстоятельствах, в том числе на радость избавления», — почему-то добавила она, и я тогда не поняла ее.

Я засиживалась у нее подолгу, а мы уже переехали и надо было бежать через пустырь, было страшно и темно. Она медленно одевалась, чтобы выйти на крыльцо дома и смотреть, как я доберусь до своего подъезда. Конечно, пожилой человек вряд ли мог мне хоть чем-нибудь помочь, случись что. Наверное, она это тоже понимала. Однажды я обернулась слишком быстро и увидела ее поднятую руку. Она крестила меня напоследок, стараясь оградить от опасности, и я перестала бояться. Прошло уже очень много лет, но в определенные моменты своей жизни я вспоминаю удивительную силу этого крестного знамения.

Наверное, так ведут себя ангелы, если они есть, незаметно и тихо, они словно подкрадываются, чтобы помочь и защитить. И, не ведая, кто с нами и почему, нам становится радостно и спокойно... Она даже умерла 29 февраля, чтобы никого не беспокоить лишней памятью о себе, а так, все-таки раз в четыре года.

Однажды мы с сестрой в очередной раз разбирали ящики со старыми документами. «Вечно ты хранишь всякую ерунду, — ворчливо сказала я ей, взяв в руку какую-то квитанцию, почти сорокалетней давности, — и кому это нужно». «Мне», — ответила она и перевернула пожелтевшую бумажку. На обратной стороне четким учительским почерком было написано. «Я скоро приду. Мутя».



[2] Розанов В. В. Женский педагогический институт. — «Новое время», 1903, 17 июля, № 9829.

 

[3] Из интервью Приставкина о военном детстве <http://tomlibrary.ru/index/voen_pristav/0-9>.

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация