Казакова Наталья Юрьевна родилась в Москве. Окончила МГУ, факультет журналистики, кандидат филологических наук. Сфера интересов — русская литература ХIX века, творчество Достоевского, история русской журналистики и литературы конца ХIX и начала ХХ веков, творчество Василия Розанова. Автор статей по истории литературы в академических изданиях, в журнале «Вопросы литературы». Автор книги «Философия игры: Василий Розанов — литературный критик газеты А. С. Суворина „Новое время”» (М., 2001). Живет в Нью-Йорке. В «Новом мире» печатается впервые.
Наталья Казакова
*
ДОЧЬ ПРОТОИЕРЕЯ
Мы выросли в поместье. Это был огромный деревянный дом с окнами в белых кокошниках и резным балконом. Когда-то давно его выстроил фабрикант для своей семьи, наверное, в качестве дачи, в живописном месте под Москвой, окруженном липовой аллеей, зарослями садов — запущенных и неухоженных — диких яблонь, груш, слив, черемухи и сирени. Бабушка приехала туда после войны из Коломны, как всегда поднимать что-то, связанное с образованием, в данном случае это была школа-интернат. Через некоторое время ее назначили директором, и она получила эту огромную (мы занимали весь второй этаж) квартиру. Все было по-настоящему — винтовая скрипучая лестница вниз, две двери перед выходом на улицу и чулан — темный с крошечным запыленным оконцем и большим сундуком, на который было истрачено немало наших сил и смекалки (надо заметить, безуспешных, потому что я так и не помню, что же в нем было).
Бабушка была убежденной коммунисткой. Ее вера в партию была религиозным чувством сродни фанатизму ранних христиан. На алтарь этого служения она полностью положила всю себя. Она безоговорочно верила решениям партии и, претворяя их в жизнь, была принципиальна и тверда. Она все время боролась с трудностями, делая все для построения светлого и коммунистического будущего. Никто не помнит, чтобы она отдыхала или уходила в отпуск. У нее были очень жесткие принципы по отношению к окружающим, порой жестокие, но так же безжалостно она относилась и к себе. Люди были уверены, что Вера Константиновна может все, с такой самоотдачей и верой она подходила к любому делу. Но они ошибались. Они думали, что именно работа требовала от нее большого мужества. Самого большего мужества от нее потребовала семья.
Семья была очень большой — всего 13 человек детей, выжили девять, бабушка была младшей. География жизни тоже немалой — все началось в Пензе, а закончилось в основном в Москве. Но в промежутке была страшная Казань, какие-то города на Урале, потом Коломна и Воскресенск. Война в какой-то момент показалась бесконечной — слишком много она потребовала даже от нее (тяжелой работы, хотя она так не считала, «не больше других», и переживаний за близких — двоих сестер с детьми и матерью она фактически спасала от голода (у них не было карточек), помогала и другим, переживала за братьев на фронте, о себе даже и не думала). Последнее письмо от мужа она получила осенью 1942 года. Дед пропал без вести под Москвой. Бабушка не любила абстрактных формулировок и всю жизнь пыталась добиться в этом вопросе большей ясности, но у нее так ничего и не получилось.
Она мало занималась своими детьми, на это времени не было. Руководитель и настоящий партиец, она в строгости держала не только огромный коллектив, но и всех остальных. И работала, работала… Это закончилось инфарктом и ранним уходом на пенсию. Но бабушка не сдавалась, как раз в этот момент стали появляться мы — ее внучки. Именно нас она и решила воспитывать как следует, с энтузиазмом настоящего коммуниста.
Кажется, мы родились со словом «учиться», вторым словом было, конечно, «работать». Первой жертвой этого эксперимента стала моя старшая сестра (бабушка так любила ее, что называла «незаменимой», я была просто «любимой» и даже не обижалась). Она была так худа в детстве, что казалась прозрачной, и ничего не ела вообще. Бабушка, опасаясь за ее здоровье, покупала ей блюдце козлиного молока раз в неделю, которое она втихаря выливала или отдавала мне. Я, по-моему, родилась со щеками из-за спины, ела за двоих точно, а уж доедала просто за всеми, включая бабушкиного любимца Шустрика (боевого кота, хромого и без уха). Капризы не поощрялись и несчастной сестре иногда приходилось, сердито надувшись, уходить из-за стола, хотя бабушка всегда шла ей навстречу — супы все процеживались, котлету можно было есть без гарнира или вообще без второго. Зато категорически нельзя было ничего есть до обеда и после, за столом заставляли сидеть с прямой спиной, локти нельзя было класть на стол, вилку полагалось держать только в левой руке, а нож в правой и так далее... И всегда, всегда мыть руки — до обеда, после обеда, до прогулки и после... Но более страшной вещью было другое — у нас был режим. Нас заставляли спать(!) днем. Мы пытались бороться, лежали с открытыми глазами, шептались, но, увы, ничего не помогало и мы проигрывали. И домой вечером, a так хотелось еще побегать, но меня забирали с улицы в 8, сестру в 9. Попробуй не отзовись, когда бабушка выходила на крыльцо дома и поставленным голосом звала: «Наташа!» Я была невероятно послушным ребенком, а вот сестра пряталась и приходила иногда с грозного третьего раза.
Но при такой почти армейской строгости мы тем не менее ухитрялись делать все, что хотели. Я однажды едва не утонула в реке, сестра дважды чуть не утопла в болоте, в которое она полезла то ли за камышами, то ли за кувшинками.
Мы носились как угорелые в саду, лазили по деревьям, устраивали немыслимые представления, завертывались в платки и одеяла, разрисовывали лица, пели, танцевали, водили хороводы с подружками: «Бояре, а мы к вам пришли», сами выдумывали игры: так, сестра была однажды даже всадником без головы, обожали прятки. У меня не получалось, меня сразу находили, а вот сестра умела прятаться, и бабушкин чулан был незаменим в этом случае. Падали, разбивали коленки и лбы, на которые выливались тонны йода и зеленки. Год назад сестра пошла к хирургу с жалобами на боли в ногах. «Где же Вы это так коленки-то расшибали?» — с большим интересом спросил ее доктор. «С горки каталась на велосипеде в детстве», — ответила она.
Бабушка проверяла ее уроки, они вместе читали, мне тоже хотелось, но разрешалось молча сидеть за столом. Эти уроки привели к тому, что сестра накопила подаренных ей денег, купила азбуку и научила меня читать, считать и писать. Мы до такой степени заигрались в школу, что первое время я не совсем понимала, зачем нужно было ходить в первый класс.
Ровно в полседьмого вечера раздавался стук в пол — это с первого этажа нашего дома стучала еще одна бабушка — Мутя, и сестра, тяжело вздыхая, спускалась к ней заниматься музыкой, через час спускалась я. Это были настоящие испытания, но выбора не было. Чтение вслух, музыка, рисование (я ходила на занятия в художественный кружок), танцы — девочек готовили к реальной жизни.
Мутя (Мария Дмитриевна) была ангелом — хранителем семьи. У нее никогда не было мужа и детей, она воспитывала чужих. Больших противоположностей, чем она и бабушка, нельзя было себе представить. Мутя окончила Высшие женские курсы в Петербурге и работала сначала учителем французского языка, потом русского и литературы, была по-питерски невероятно интеллигентна, благородна, тиха и ужасно строга иногда. Бабушка взяла ее на работу сразу после войны и всегда защищала, если на нее жаловались или нападали. Почти каждый вечер она поднималась к нам и пила с бабушкой чай, за которым велись чинные разговоры. Нас Мутя обожала. Однажды бабушка застала ее за преподаванием французского — сестра уже немножко читала из чудесной книжки про Кротика, а я могла назвать несколько предметов. «Это что такое? — спросила так грозно бабушка, что я до сих пор помню выражение Мутиного лица. — Я запрещаю, немедленно перестаньте, Вы что, не понимаете? К тому же им совсем это не пригодится — ведь они никогда никуда не поедут, а все остальное и так прочтут по-русски». Мы были убеждены, что Мутя отстоит французский, но она почему-то промолчала, и уроки прекратились.
Однажды мы с ней ехали в метро, посмотрев на мои руки, она вдруг сказала: «Нельзя девочке снимать перчаток в транспорте, надень, пожалуйста». «Почему?» — удивилась я. «Это не принято, считается неприличным». Должно было пройти слишком много времени, чтобы я поняла, о чем она мне говорила тогда в поезде.
К своей партийности бабушка была еще и убежденной атеисткой. Она крайне болезненно (даже голос иногда повышала) относилась к любым проявлениям религиозных чувств в ее присутствии, сразу уходила. О таком празднике, как Пасха, даже и речи не могло быть в доме. Но была Мутя, и мы спускались к ней. Помню запах ванили, белую скатерть, в центре тарелку с красными яйцами и большой абажур над столом. Пышные пироги с капустой, и моя сестра, безжалостно выгрызавшая начинку и подкладывавшая тихонечко на мою тарелку крупные, румяные корочки. Я, конечно, не отказывалась. А вот бабушку ничем нельзя было угостить в этот день, да никто и не решался.
Мы считали ее абсолютно бесстрашной и никого не боявшейся. Наоборот, я была уверена, что бабушку все побаиваются. Казалось, что при словах «Вера Константиновна» хочется встать, так она была строга. «Тетя Верочка была такой жесткой и строгой, что мы начинали говорить тише, если она входила в комнату», — вспоминала моя тетя. Когда бабушка приходила к нам в школу, ее лично встречала директриса у входа. В младших классах все обязаны были ходить в группу продленного дня. Ни я, ни моя сестра в ней не были ни дня. Однажды перед классом выстроили ряд учеников, которые не ходили на продленку, и потребовали объяснить, почему. Дети мялись, краснели, бормотали что-то невнятное. Очередь дошла до сестры, и она уверенно сказала: «А мне бабушка не разрешает». Вопросов больше не было, меня после этого так даже и не спрашивали.
Бабушка была очень крупной и высокой (почти 180 см) — крепдешиновые платья, костюмы, пиджаки все шилось в ателье, в магазинах с таким ростом и размером было сложно. «Вера Константиновна, здесь уберем, а вот там распустим, сделаем посвободнее», — журчала портниха, а я скучала, сидя в коридоре, когда бабушка брала меня на примерки. Она любила шляпки и перчатки, меняла сумочки. Это выглядело почти парадоксом при общем аскетизме, который ее окружал в быту.
В доме не было практически ничего, кроме книг. В каких-то немыслимых количествах они занимали все пространство, начиная с полок до потолка и заканчивая подоконниками. Я даже заснула как-то среди них на полу. Однажды я залезла во второй ряд на нижней полке (в первом стояло полное собрание сочинений Ленина) и вынула небольшой коричневый томик, на котором было написано «Сталин». Я не знала, кто это, и спросила у бабушки. Но что я выслушала… О том, что нечего лазить по чужим (!) шкафам, когда никто не просит, о том, что читать надо то, что стоит в другом месте, что все это — не игрушки, ты знаешь, что они лежат в другой комнате под столом… В конце она жестко объяснила: «Это очень страшный человек, настоящий злодей. Он оказался убийцей миллионов людей, чуть не погубил партию, принес нам много горя. Не говори никому, что видела его книги». На этом все объяснения закончились, и я никогда не слышала этого имени в доме.
Помню ее кровать с железными шариками у изголовья. Мы обожали на ней прыгать, что, конечно, было запрещено, и падать в большие подушки, еще дубовый буфет, в котором от нас многое пряталось, и в который можно было и самой залезть, если что, и какой-то платяной шкаф с зеркалом. Только самое необходимое, никаких излишеств в обстановке. И еще — ни одного женского украшения за всю нашу с ней жизнь, ничего.
Она не любила мужчин — за слабость и безответственность, но принимала их, как досадную неизбежность. «Ничего нельзя доверить, не на кого положиться», — вздыхала она иногда. Ей, оставшейся одной в 34 года, даже в голову не приходила мысль о личной жизни. Жизнь могла быть только общественной, посвященной общей идее счастья для всего человечества. Никак не меньше. Исключением был Витя — ее любимый ученик. Она помогла ему (мальчику из простой семьи, который был у нее пионервожатым в школе) когда-то поступить в престижнейший ВУЗ, при ее характеристиках зачисление его в ИНЯЗ было делом решенным. Эта дружба осталась между ним и семьей навсегда. Сделав блестящую карьеру по партийной линии, он не пропускал ни одного ее Дня рождения и всегда поздравлял с 7 ноября. Это был особый для них праздник и Витя, наверное, был единственным ее последовательным учеником, для которого служение коммунистической идее и советскому государству было таким же, как и для нее высоким предназначением. В моменты редких встреч, они почти всегда на время уединялись пошептаться — два романтика, — они говорили о последних решениях партии, о советском правительстве, обсуждали внешнюю политику и, главное, близость этого часа — всеобщей Справедливости и мирового торжества коммунизма. Это был один из самых образованных и порядочных людей, которых я когда-либо встречала. И трагедия и мука его ухода из жизни подтвердили безупречность прожитых им лет.
Все горело в бабушкиных руках. Она умела делать все: красить, ремонтировать, шить, вязать, прекрасно готовила. Ее сильные руки ловко бросали тесто на доску, разминали его и лепили пирожки. Они получались ровными, как на подбор, словно одинаковые фигурки на шахматной доске. Именно этих пирожков гости ждали с особым нетерпением на всех семейных праздниках и торжествах. Я до сих пор помню ее пончики с вареньем из черной смородины, которые она лихо могла испечь за полчаса. Этот запах смородины остался у меня навсегда как память о времени моего детства, вместе с щемящим чувством чего-то важного и непоправимо потерянного. Я помню, как однажды стояла в центре огромного супермаркета и, открыв маленькую импортную коробочку (черную смородину не выращивают там, где я живу), ела горстями эти ароматные ягоды, почти обливаясь слезами. «Вам плохо?» — с ужасом спросил меня кто-то из обслуживающего персонала. «Нет, мне хорошо». Это запах на несколько мгновений вернул меня туда, к бабушкиным пончикам и старому дому, к ощущению невозвратимого и подлинного счастья.
В шестом классе нам задали какое-то дурацкое сочинение про выдающегося родственника, и я, разумеется, выбрала бабушку. Это было что-то из серии «Коммунисты вперед!» Межирова в варианте безнадежной отличницы в советской школе. Бабушка объясняла, как это трудно — быть коммунистом, потому что ты пример для других, потому что ты работаешь для других и всегда больше всех, потому что ты честен и ответственен, потому что ты всего себя отдаешь людям, и далее без остановок, все только в этой риторике. Она рассказала про учебу, работу, Урал и Коломну, Подмосковье — учитель истории, директор школы, завроно… Сочинение было написано на пятерку, но у него был единственный недостаток — полное отсутствие рассказа о родителях бабушки, на что мне сразу указали в школе. Дома я спросила об этом. Повернувшись ко мне спиной, она тихо сказала: «Бухгалтер на заводе». «На каком?» «Не помню, — ответила она, — давно это было, да и какая разница». Я не придала этому никакого значения. Бухгалтер так бухгалтер.
Когда сестре исполнилось 13 лет, ее взяли в Ленинград на две недели. Она ходила по городу километрами, ей рассказывали о городе, много показывали, называли адреса. «Ну, что?» — спросила я ее по возвращении. «Очень красиво, — ответила она, тяжело вздохнув, — но у меня сначала болел живот, а потом голова — плохо помню, все какая-то балерина со странной фамилией и Императорские театры с Аничковым дворцом». Императорские театры прозвучали для нас приблизительно как история Куликовской битвы, ну в крайнем случае Бородинское сражение. И мы мгновенно забыли о них. А в день 16-летия сестре подарили старинные золотые часики (прабабушкины), они просуществовали ровно сутки на ее запястье. Закусив губу для убеждения в своей решимости, она вернула часы и потребовала новые — то ли «Зарю», то ли «Восход» с металлическим браслетом. Золотые были отправлены в скупку, и уже на следующий день она с гордостью носила свою «Зарю» (предмет моей тайной зависти). И никто, никто из взрослых не сказал ни одного слова… Ведь Время должно было быть только настоящим…
Бухгалтер на заводе из рабочих, сын балетных актеров, чуть ли не крепостных, дочь юриста, сына крестьянина, бедные батраки с Дона — и все, конечно, члены коммунистической партии. Все детство и юность мы были окутаны словно тяжелой, плотной завесой ЭТОЙ правды о родных и прошлом семьи, в которой не было места никаким сомнениям, и мы верили всему, что нам говорили.
«Но характер помогает жить», — говорила бабушка. И он действительно ей помогал — ее железная решимость в правоте того, что она выбрала для себя смыслом жизни, была непоколебима и, наверное, поддерживала ее в тяжелые минуты. А нас она воспитывала так, как сама видела и понимала окружающий мир: всегда быть вежливыми с людьми, помогать другим, отдать последнее, если другому оно нужнее, не думать о материальном, я даже не помню слова «деньги» в семье, признавать свои ошибки (правда, у бабушки их не было, она была убеждена в том, что права, и ей нельзя было перечить, но она все-таки говорила, что бывают, бывают иногда ошибки — вот и партия ведь ошибалась), всегда доводить до конца начатое, быть ответственным (разве можно что-то пообещать другому и не выполнить — это даже не обсуждалось), не подводить людей, иметь свое мнение и всегда отстаивать его, не бояться возражать, уметь говорить «нет», всегда говорить правду, главное — это достоинство, не делать плохого умышленно никому, не дружить с теми, кто хоть однажды подвел, не идти на компромисс (ничего хорошего из этого не выйдет), но и обижаться тоже не стоит (обижаются только дети дворников, да, да, и это при ее-то классовом подходе), лучше уйти молча и, конечно, работать и учиться, учиться и работать и так далее… Подобная программа была просто кодексом антитолерантности и антикоммуникабельности, не предполагавшей всей сложности ситуативной конкретики. Но у бабушки ее просто не было — она быстро принимала решение (некогда раздумывать), жестко следовала ему, делая сразу все самое сложное простым. Бунтуя, мы пытались не соответствовать столь высоким воспитательным заповедям, дружили с теми, с кем не разрешали, ходили в гости, к кому нельзя, я периодически забывала выполнить то, что обещала, сестра была ужасно неорганизованной и опаздывала во всем. Так и осталось в семье: «гений одной ночи». Но, очевидно, все-таки действовало. «Внучки-то дубровинские, ишь как задирают носы», — шипела злобная соседка, с которой бабушка когда-то конфликтовала на работе.
Все это не проходило даром и медленно стало давать свои плоды. Сестру в старшем классе выгнали из школы за недостойное (!) поведение. Она отказалась назвать имена тех, с кем она сбежала с урока (которые были более удачливыми). Накануне ее поступления в университет это было катастрофой. Бабушка посоветовала поговорить с парторгом педагогического коллектива, а потом позвонить в гороно, и конфликт был быстро исчерпан. Мне не давали характеристики для поступления на факультет журналистики. Это могло быть абсолютным провалом, без этой бумаги в то время можно было даже и не подавать документов. Руководительница молодежной газетной странички «Гайдаровец» или «Молодой ленинец» (сейчас уж и не вспомню) накричала на нас и обвинила в неуважении. И все пошли к ней извиняться, кроме меня. Я считала, что это абсолютная неправда и извиняться не за что. «Ну что тебе стоит, — сказала мама, — подумаешь, можешь из-за такой глупости не поступить». «Все правильно сделала, — бабушка полностью меня поддержала, — характеристику все равно получит». И оказалась права. Но апогеем этих многочисленных историй, которые неумолимо стали с нами происходить, была история с моей младшей сестрой (наши бабушки родные сестры). Хрупкая Катя, временами похожая на неземное создание из какой-то заоблачной страны, уволила ректора знаменитого музыкального института, задав ему всего два вопроса на открытом собрании преподавателей. В результате последующего грандиозного скандала ее уволили. Перед тем, как хлопнуть дверью перед носом заведующего своей кафедры, она сказала ему: «Я горжусь тем, что единственной пианисткой, которую выгнали из Гнесинского института, до меня была Мария Юдина». «Вопросы крови — самые сложные вопросы в мире…»
Когда мне было 18 лет, бабушка спасла мне жизнь. Меня кутали в детстве, и с тех пор у меня всегда болит горло и я часто болею ангинами. Так произошло и на этот раз. Но меня выписали на работу, а горло продолжало болеть. Вспомнив замечательную русскую поговорку «клин клином вышибают», я купила два мороженых за 28 копеек и съела их сразу на улице при температуре –20, сняв шарф и шапку. Почему я это сделала, мне непонятно до сих пор. На следующий день, шатаясь, с температурой сорок, почти не дыша и не произнося ни одного слова, я вошла в кабинет врача вместе с мамой (она, кстати, была не в курсе моих экспериментов над собой). «Готовьте девочку к операции, а то до вечера не доживет, сейчас выпишу направление, — бодро сказал врач, — у нее гнойный абцесс горла». Но мама отказалась от столь радикального метода моего спасения, взяла такси, и мы приехали к бабушке. Она простояла около моей кровати два часа с тазом, заставляя меня какими-то настойками и отварами полоскать горло каждые 15 минут. Через сорок минут из горла вышло все, что могло меня задушить, еще через полчаса упала температура, а к вечеру я даже могла встать. На следующий день она кормила меня теплым пюре со сливками с ложечки, как маленькую, и в итоге через два дня я была почти здорова. В довершении всего я получила в подарок роскошный павлопосадский платок: «Береги горло и голос, а то работать не сможешь», — сказала бабушка, а я в тот момент даже и не думала, что мне когда-нибудь все это пригодится. Зато платок — большой, черный с яркими размытыми цветами долго выручал меня в холодную погоду. Со временем он не потерял своих красок, теплоты и еще каких-то особенных качеств. Так, через много лет, закутанный в него, безоговорочно засыпал мой маленький сын, который в принципе отказывался это делать, доводя меня до исступления своим нежеланием спать ни днем, ни ночью.
Но время шло и словно нарочно запутывало нас еще больше ненужными деталями семейных мифов, странными легендами, обрывками фраз и событий. В этой неожиданно для нас открывающейся памяти и правде о прошлом было больше вопросов, и тщетно мы пытались найти на них ответы… Мы уже знали, что прадед был священником (об этом мне, закрыв дверь на кухню, шепотом сообщила мама), что служил в Пензе и была огромная семья Державиных, что в 1917 году началось что-то ужасное и это ужасное уничтожило не только быт, но само бытие семьи, сделав почти всех, будто нарочно, убежденными партийцами, заставив служить этому государству, развеяло в прах многолетний уклад веры, жестокостью иной, революционной жизни и ее не менее высоким аскетическим предназначением. «Расскажи, — ничего лучше не придумав, мы отправились к бабушке, — расскажи о том, как вы жили и что случилось потом, в революцию». «Я ничего не помню», — ледяным голосом ответила она, давая понять, что разговор не просто исчерпан, он закончен. Мы были совершенно потрясены и раздавлены категоричностью ее упорства и резким отказом говорить о чем-либо. Но сдаваться тоже не собирались (характер помогал и в этом случае тоже) и решили поменять тактику — поговорить по одиночке. Вот пусть «незаменимая» и попробует первой, я была уверена, что уж сестре-то она расскажет все. «Ничего, — сестра задумчиво вышла из комнаты, — ни-че-го. Она сказала: „Дайте мне спокойно умереть”».
В потоке хлынувшей литературы о репрессиях и Сталине в середине восьмидесятых было слишком много материала чтобы мы не поняли причину бабушкиного молчания. И я решила пойти в новую атаку: «Ты боишься?» — сказала я с не самым лучшим намерением раззадорить ее. И вдруг она ответила: «Да, я боюсь». Я была так обескуражена, что даже забыла про весомость своего следующего контраргумента. «А ты, да ты просто не понимаешь, что это такое… Я была дочерью священника, и мое происхождение, моя семья рушили все. Я всю жизнь мечтала поступить в университет, а могла остаться без высшего образования. Что мне этот педагогический? А в университет не взяли — дочь священника, и так везде. Где бы я ни училась или ни работала, чтобы я ни писала в анкете, всегда со временем (доносили, наверное), — вздохнула она, — почему-то узнавали об этом». «Ну и что, что в этом такого?» «Как, что такого? Отец — служитель культа? — Бабушка употребила расхожую партийную формулировку. — Ты даже не можешь себе представить, что это значило в то время. В Пензе в 20-е годы священников расстреливали на улицах, отца все время куда-то уводили, мама очень боялась за него, Державиных знал весь город. Это было и хорошо, и плохо. До революции все было не так… Вот, помню, на Пасху нанимали людей, чтобы помочь по дому и печь куличи (очень много всегда было гостей), заказывали ветчину, ездили в магазин специально, 18 сортов было. Девочкам шили новые платья, а мальчикам костюмчики, мы все пели в церковном хоре. А потом началось как-то уж слишком быстро… мама перестала спать вообще, так переживала за детей, особенно за младших… Мы уехали потом в Казань. Отец в тюрьме заболел туберкулезом, его выпустили, но все равно гоняли на тяжелые работы. Ему было так плохо и тяжело, что иногда встать не мог, тогда вместо него ходила Лидуся (бабушкина старшая сестра). Страшно кашлял перед смертью, даже морфий пил. В Казани тем не менее показалось, что как-то легче будет. Никто и не думал, что может быть хуже». «Хуже чего?» «Хуже того, что было в Пензе». «Что же было в Казани?» Но бабушка стала уходить от моих вопросов, и тогда я напомнила ей о том, что мы украдкой слышали от взрослых.
В семье была целая история про то, что в этой проклятой Казани сестра посадила родного брата в отместку за то, что его жена донесла на ее мужа. Женщины очень не любили друг друга, и, наверное, это единственное, что достоверно известно и не подлежит сомнению. Во всем остальном была полуправда и неуверенность, большая обида и тайна… Страшная тайна — кто, когда и почему? Сажали всех подряд, и сроки арестов (мы узнали об этом через много лет) могли и не подтверждать этого, а даже предлагать другую версию событий, возможно, еще более страшную. И, главное, то, где начинается этот моральный предел, за которым следует нравственное ничто, как его определить, особенно с другой точки отсчета… А ведь все это происходило в одной семье, где все были так близки и связаны друг с другом. И что же на самом деле случилось в тех страшных 1936-м и 1937 годах? Этот груз правды или домыслов до сих пор лежит на наших плечах. Наверное, в то время все это выглядело иначе, гораздо острее и несправедливей для каждой из сторон. К тому же боль со страхом были не самыми лучшими советчиками в подобных ситуациях. Но эта история сильно пошатнула семью и, наверное, привела бы к еще большему, полному раздору, если бы не страшное время, которое заставляло держаться друг за друга, выручать и помогать без слез, сомнений и упреков.
«Не надо сплетничать, я в это не верю и не буду говорить ничего, столько клеветы вокруг и несчастья, это время, время уничтожало нас, — сказала мне на это бабушка, — ты все равно никогда не поймешь того, что мы пережили». И вдруг она так побледнела и изменилась в лице, что я испугалась за нее. «Что вы понимаете в том, что следовало за нами… Разговариваешь с человеком вечером, а утром он не выходит на работу, и все молчат, даже спросить боишься, что с ним. А я ведь была на руководящих постах. Посадили Женю, мужа Раисы, Лешу, Мишу… Да и Миша (старший и самый любимый брат бабушки) был не рядовым врачом в республике, а замминистра здравоохранения Татарстана, так помогал всем нам, защищал всех до последнего. Когда его арестовали, стало по-настоящему страшно. Знаешь ли ты, как это, когда страшно так, что начинается озноб, а на улице тепло, и кажется, что просто физически сжимается все вокруг, еще чуть-чуть и некуда, некуда будет идти, да и не к кому… Свекор рассказывал, сколько расстреливали ночами, я знала, что продолжаются расстрелы и аресты родственников в Пензе, меня допрашивали целый день…» «Тебя допрашивали?» — я почему-то перешла на шепот. «Да, девять часов, без перерыва, в туалет водили под конвоем…» «А почему выпустили?» «Молодая была, пожалел меня следователь, может, понравилась ему, не знаю. Выписал пропуск и, когда дверь открывал, сказал мне тихо прямо в затылок одними губами: „Уезжай”. Вот тогда я и уехала из Казани очень быстро». В семье была легенда о том, что дедушка расходился с бабушкой, — и она уехала от него в Коломну, а он поехал в другую сторону, дальше на Урал. И только потом, анализируя морок этих лет, мы поняли, что он так отводил беду от своей семьи, потому что очень боялся, что с его Верусенькой (именно так он обращался к ней в письмах в это время, вряд ли так нежно называют женщину, с которой хотят развестись) и Танюшей (его старшей дочерью) может случиться непоправимое, если его арестуют. Поэтому и на фронт ушел, добровольцем. «Я лучше погибну, зато вы останетесь…» Вот они и остались… «Все, — внезапно бабушка прервала разговор, — я устала, не могу больше об этом».
Эта странная и сумбурная цепь воспоминаний по-прежнему не давала ответов на наши вопросы, не помогала, а словно нарочно все больше и больше запутывала эту сеть семейных преданий, мифов и тайн. Она еще глубже уводила в несуществующий для нашего восприятия мир того прошлого, который мы не просто не понимали, но в тот момент отвергали (так настоящее бывает иногда более неумолимым к прошлому, чем само прошлое по отношению к себе) — только вот казалось, бабушка, кажется, была очень причем с этим прошлым, которое она принимала и знала, но совсем не хотела нам объяснить. «Но как же, — спросила я, — как же ты могла жить и верить? Как же это могло быть при таких обстоятельствах?»
«Мы строили будущее, справедливее которого ничего не могло быть — все равны и все счастливы. — Она с железной интонацией чеканила эти слова. — А на таком пути всегда могут быть трудности и ошибки. Вот мы и построили — самое лучшее общество, только у нас, больше нигде». «Может быть и лучше, что нигде», — я чуть не перекрестилась на этой фразе, вовремя вспомнив, что бабушка бы меня точно не поняла, а может быть, и очень обиделась. «Откуда у нее столько сил, самоотверженности и горения? Что это за странная жертвенность и вера, когда все гибнет вокруг, а ты целенаправленно двигаешься вперед к намеченной не тобой цели, преодолевая и уничтожая все на своем пути?» «Нет, не все, — будто услышала меня бабушка, — семья — это то, что я так и не смогла преодолеть. Мы были очень дружны в детстве и любили друг друга, а время разводило и ссорило нас, но мы держались. И, наверное, выжили благодаря этому. Ведь человек, чтобы не говорили, остается человеком всегда, и не преувеличивайте ничего, время такое было у нас и делало нас такими, наше время ломало и губило людей — это было самым страшным, — и тут она добавила тихо, — ты только писем никаких не подписывай и не голосуй никогда ни за, ни против». «Я постараюсь», — скептично ответила я, но запомнила эту фразу на всю жизнь.
«Но почему, почему ты никогда, ничего не рассказывала нам?» «А зачем, — спросила бабушка, — вы были маленькие, еще в школе могли проговориться, опять начались бы неприятности. Да и совсем не нужно знать прошлое своей семьи, чтобы стать человеком». «Советским человеком», — мне очень хотелось уточнить это с иронией, но перечить бабушке категорически не позволялось, это осталось еще с детства и не нарушалось никогда и никем, таким авторитетом она обладала в семье. Да и как перечить уже пожилому человеку, который отдал тебе ровно половину своей жизни с такой безудержной и самоотверженной любовью, которая была не свойственна даже нашим родителям. «Все всё скрывали, это было так страшно, вся жизнь могла разрушиться в одну минуту, столько ужаса мы пережили. Вас могло бы не быть вообще, нас и вас, как ты понимаешь. Это чудо, что так все случилось. Вот и на Мутиной кухне сожгли семейный герб баронов, и это правильно, успели, не нужно ничего знать». «А про баронов, оказывается, тоже правда, а не очередная семейная сказочка?» «Нет, далеко не сказочка, но это уже совсем другая история, и я…» И тут я перебила ее: «И ты, конечно, ничего не знаешь или не помнишь». Но бабушка не дала воли моему сарказму, она просто закончила этот разговор. И все… Он больше не повторился.
Мы отчаянно пытались снова и снова вызвать ее на откровенность, но безуспешно. Она сразу начинала жаловаться на головную боль, повышенное давление, погоду, нерадостные новости с полей гибнущего социалистического государства или плохую память. Последнее было самым большим аргументом в ее стратегии сопротивления.
Она с невероятным упорством не желала возвращаться именно туда, куда нам больше всего хотелось. В сакральности ее молчания был странный упрек нашему молодому задору и беспечности. Без страха и сомнения мы прикасались к тому, что доставляло ей наибольшую боль, но это мы осознали только спустя годы. Так люди не хотят вспоминать и говорить о том, когда им было плохо. Но с бабушкой было сложнее, это была ее единственная жизнь, прожитая очень достойно в недостойные годы предательства и смерти. И главное, чего она так страстно желала, чтобы мы никогда не оказались там, где когда-то сражалась она. Ей казалось (и это было, наверное, ее самым большим заблуждением), что молчание о прошлом и незнание его уберегут нас от ошибок в настоящем и сделают счастливее. Но неведение еще никого не освободило от наказания… Это было еще одной ловушкой, мы шли тем же путем, лишь несколько измененным из-за иллюзии другой жизни, из-за новых реалий окружающего нас мира, который так же безжалостно оскаливался по отношению к нам, как когда-то по отношению к ним. Ведь чем старше мы становились, тем сложнее выстраивалась эта парадигма взаимоотношений с реальностью, которая приводила к нашим конфликтам и драмам, тем сильнее и неожиданней стала проступать эта нерушимая связь поколений и характеров. И ничего, ни советская действительность, школа, университет, ни радости строительства коммунистического бытия вокруг не могли изменить этого в наших судьбах, которые складывались именно благодаря всему тому, от чего ей так хотелось нас уберечь.
Наверное, она тоже много думала о прошлом и об этих странных связях с настоящим, о которых мы не подозревали до определенного момента. Так, только со временем я поняла, почему она выключала свет, закрывала дверь на кухню и в абсолютной тишине и одиночестве слушала эту непонятную для нас радиопередачу: «Встреча с песней…», в которой пели старые совсем несоветские песни, иногда даже плакала. Я несколько раз видела тщательно скрываемые мокрые полоски на ее щеках. В реальной жизни она никогда себе этого не позволяла, у таких женщин нет возможностей это делать, потому что, когда другие плачут, такие принимают решения и находят выход. Но здесь было другое… Память, память о прошлом вызывала такую печаль, тоску и раздумье. Она что-то вспоминала… Это было ее единственной слабостью — позволить себе на час — ровно на один час в неделю погрузиться в самые счастливые воспоминания своей жизни, вернуться туда, к тем, кого она любила и потеряла навсегда.
Она видела слишком много, чтобы рефлексировать и серьезно переживать по каждому поводу быстро меняющейся перестроечной жизни, наверное, поэтому, к нашему удивлению, официальное крушение своего коммунистического идеала восприняла глубоко по-философски. «Обществу было необходимо обновление». — Она была в этом уверена. Гораздо большей драмой, чем распад Советского Союза и мамин выход из партии для нее в тот момент стал мой отъезд в другую страну.
Я не могла вернуться несколько лет, но все-таки успела и даже привезла и показала ей правнука. «Мальчишка, — со скрытым возмущением сказала она мне, — озорник». Это было абсолютной правдой. Озорник вбегал в ее комнату, со смехом хватал палку, с которой она уже ходила, и убегал, а я могла поймать его только около кухни. Конечно, ее девочки были воспитаны, и так себя не вели.
Помню этот странный и серый день в январе, когда я подошла к окну и вдруг увидела огромную чайку, которая села ко мне на подоконник. Она посмотрела на меня долгим взглядом, и мне стало вдруг страшно от ее строгих, человеческих глаз. В этот момент муж шел по коридору с телефоном. «Что-то случилось, — сказал он мне, — из Москвы так рано не звонят». «Наташенька, — я услышала голос сестры, которая никогда, никогда в жизни не называла меня так, — бабушка умерла».
В стране, которая была за несколько тысяч километров от нее, я ехала в автобусе два часа под ледяным дождем в русскую церковь, чтобы поставить свечку за упокой души коммунистки, атеистки, дочери священника, моей бабушки. Было уже очень поздно и темно, когда я доехала, церковь была заперта, ее открыл мне сторож и, увидев меня, показал на Распятие. «Не включайте свет, пожалуйста, — попросила я его, — мне не нужен свет сегодня».
В день ее похорон пришло так много
народа, что гроб поставили перед подъездом
дома, и все никак не могли уложить голову,
так высоко она была поднята. Пришли дети
и внуки тех, с кем она работала или
помогала с трудоустройством, кому давала
возможность получить жилье, образование
детям, за кого хлопотала, просто давала
советы, а то и денег. Люди встали в эту
печальную очередь, чтобы проститься с
ней, с Верой Константиновной Дубровиной.
Все они крестились и кланялись до земли…