* * *
El mar es una espada innumerable y una plenitud de pobreza.
Jorge L. Borges[1]
Надрываются в соснах чёрные
длинноиглых ночью дрозды,
и орудий немолчный рокот,
и протяжный стон обездоленных
заглушая на берегу
чередой заёмных коленец.
Каждый тешащий звук придирчиво,
что за ним, проверив на слух,
различив долготу и краткость,
между памятью и забвением
обостряющийся раскол
я нащупываю вслепую.
Речь, положенная на жертвенник,
на каком языке ни будь,
обращаясь к уму и сердцу
одинаково, пробирается
сквозь распавшийся Вавилон
и понятна без перевода.
* * *
Одни истошно на футболе
орут, встречая каждый гол,
другие, корчась как от боли,
терпеть не в силах произвол,
а третьи свищут ветра в поле,
не выбрав ни одно из зол.
Блажен, кто знает, что не надо
земному доверять суду,
что лучше приотстать от стада,
чем вдаль идти на поводу,
и что позорно до упада
под общую плясать дуду.
Опыт о счастье
Перекрёстки в Нью-Дели устроены
на британский манер — торжество
кругового движения против
часовой. На переднем по левую
от водителя в белом авто
я сижу. Светофор. Остановка.
Впереди — островок с олеандрами
и травой, на которой лежат
вперемешку с животными люди,
пробуждаясь в начале девятого
ото сна средь индийской зимы,
жаркой днями, холодной ночами.
Шевелится посконное рубище —
груботканый мешок — я смотрю
на него — голова с волосами —
не cыскать ни грязней, ни всклокоченней —
приподнялась — открылись глаза
и взглянули сквозь дымку на солнце.
Как нашёл миллион — и не верится,
уголки снежнозубого рта
растянулись в улыбке блаженства:
«Я живой! Мир прекрасен!» — Я видывал
выражения разные лиц —
не встречал человека счастливей.
* * *
В детстве в Курском цирке я видел Карандаша:
вместе с вечной Кляксой, лохматой мордой,
он по-чарличаплински — в чём душа
держится — выступал походкой нетвёрдой,
фокусникам отстрелявшимся вослед,
в круг арены, из темноты на свет,
где проверял на прочность простые вещи. —
Помню, как вынув — забудешь ли о таком? —
из-под полы, «тарилька» кричал зловеще
и расколачивал вдребезги молотком:
сыпался сор в песок, — вот искусства сила! —
публика рукоплескала и голосила.
Кланялся клоун и за кулисы — стрик,
хлоп — и назад, готов продолжать проделки…
Крепко, болтают, закладывал за воротник:
запертому до выхода — в той тарелке —
в щель под дверью просовывали коньяк
добрые люди. — Не без порока всяк,
кто заключен в обличие человечье,
но посвящен, что во благо, что во вред,
где найдёт целение, где увечье. —
Лишь молотку никаких объяснений нет. —
С Кляксой сложней: неведомо в полной мере
ни чем живут, ни за что страдают звери.
* * *
Приближаться к печам в Освенциме
и смотреть не готов на них,
дабы души сожжённых немцами
не мерещились в снах ночных.
Впечатлительный, с ротозеями,
нет, породы я не одной:
над мучительными музеями
трубы будто дымятся мной.
Каллиграфы
Там, где вместе, будто по принуждению,
сходятся несхожих отроги гор:
терракотовых, серебристо-пепельных,
ржаво-бурых — на пятачке одном,
для утех под ивами теннолистыми
поэтических приготовлен стол,
кисти в ряд разложены, тушь поставлена
в пластиковой плошке, бумага — вот,
небелёная и шероховатая;
возрастом неравные знатоки
не спеша сбираются вкруг ристалища,
оживляя свиток эпохи Мин:
снова начинается состязание
краснописцев, как и полтыщи лет
допрежь, сверху вниз на листе под пляшущей
без отрыва кистью за знаком знак
старшие (уверенны их движения
и легки) являют — один, другой,
третий, одобрения гул всеобщего
тишину взрывает; за ними вслед
надписи выводят сосредоточенно
и старательно, дабы в грязь лицом
не ударить, средние, ободряемы;
очередь доходит до молодых,
неумело писчие принадлежности
трогающих, точно драконий хвост,
никогда не виданный и не щупанный,
и, не вдохновив приумолкший круг,
без употребления оставляющих;
устарелых знаний проводники
нехотя расходятся, неподвижные
оставляя гордых подножья гор.
* * *
Я понял, почему Царь-пушка не стреляла,
Царь-колокол не бил[2]:
один — без языка, другая — без запала, —
с тем укрощён их пыл,
чтоб на Москве вовек ни по нужде, ни в шутку,
как то случалось встарь,
не вздумал никакой устроить ей побудку
звонарь или пушкарь.
Как белы голуби они, от лишних удов,
с печатью на челе,
освобождённые, обстав незримый Чудов,
безмолвствуют в Кремле.
Строфы о современности
Дауру Начкебиа
Дряблое духом чело-
вечество накачать
тщетно силится тело,
тленности смыв печать,
скрыв сеть морщин и проседь,
вырядясь как петух,
груз тяжелящий двух
тысячелетий сбросить.
Памяти нет — дыра
чёрная и сквозная:
то, что ещё вчера
было, уже не зная, —
с прошлым ему родство
бременем стало, в стёклах
глаз недвижных и блёклых
никого, ничего.
«Будущего — не надо,
всё дай здесь и сейчас:
выворачивай надо-
евший из недр запас,
что достался в наследство
от медвежьих времён,
и, как дитя умён,
трать не считая средства.
Внятно не говори,
видя не дальше носа,
надувай пузыри,
славь, что криво и косо,
дивному не дивись,
над великим осмелься
насмехаться, донельзя
низь парящее ввысь».
Чем стращали пророки
в древности, всё сбылось —
пишущий эти строки
сам пронизан насквозь
гибельными лучами
современности тщей,
суть простейших вещей
прозревающий в хламе.
К Богу из глубины
зов устремляю: «Отче,
зришь ли, погублены
алчностью люди, отче-
го купивших уют
тыщи любов и ведов
на вопросы ответов
никаких не дают».
Опыт об отрешенности
Ивану Волкову
Четвёртого января две тыщи
одиннадцатого белым утром
за Вологдою в Спасо-Прилуцком
завьюженную два стихотворца
могилу третьего посетили,
полжизни промыкавшего в светлом,
вторые в помрачённом рассудке,
чьи строки вслух читали на память,
не чувствуя, не видя, не слыша
вокруг творящегося в природе:
поскрипывал снежок под ногами,
прихватывал мороз нос и щёки,
метались птицы по небу с криком,
затмилось солнце до половины —
поэзия важнее гораздо!
* * *
Всё же курские соловьи
не чета московским, свои
выдающим темно и вяло
за коленцем коленце то
без концовки, то без начала,
словно вирши в глухом ЛИТО,
плюсов смесь и минусов: хоть
чан ума — умений щепоть,
буря страсти — стараний ведро,
тем соборность, да все не в тям, —
всё, что дарит природа щедро
стихотворцам и соловьям.
* * *
Проскакали столетий всадники,
как античности свет потух,
помрачённый лампадой новой,
величавых творений с малыми
плоть разъяв и высквозив дух,
целым бывшие им основой.
Всё почти что ветром развеяно,
влагой слизано и огнём
или чёрной землёй покрыто
из вещей, на поток поставленных,
изветшавшихся день за днём
в жерновах бытия и быта.
Утомлённое человечество
спать и видеть цветные сны
уплывает во тьму ночную,
но и после конца истории
не утрачивает цены
прочно сделанное вручную.
[2] Примечание:
Есть в Хайдельберге две Царь-бочки в замке старом,
и каждая полна
бывала, и не раз, чтоб разливать задаром,
то пива, то вина.
Сверкают дважды в год для граждан, хмелем пузы
надувших, торжества,
как замок некогда, взорвав, сожгли французы, —
да, здесь вам не Москва!