Ермаков Олег Николаевич родился в 1961 году в Смоленске. Прозаик, автор книг «Знак зверя» (Смоленск, 1994), «Запах пыли» (Екатеринбург, 2000), «Свирель вселенной» (М., 2001), «Арифметика войны» (Екатеринбург, 2012) и др. Лауреат премии имени Юрия Казакова (2009). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Смоленске.
30 мая
2017 года исполнилось 125 лет со дня рождения
Ивана Сергеевича Соколова-Микитова.
Олег
Ермаков
*
Вести с речки Невестницы
1
Мимо книг Соколова-Микитова мы, любители пеших и водных маршрутов по родной Смоленщине, не могли пройти. Читали наряду с чудесной книгой «Я живу в Заонежской тайге» Анатолия Онегова, книгами Олега Куваева и Юрия Казакова, Григория Федосеева и Владимира Арсеньева. Рассказы Соколова-Микитова входили в нашу библиотечку странника.
Не сказать, что книги Соколова-Микитова много издавались. Не получая новых сведений об этом авторе, мы как-то немного подзабывали его. Да и приходили другие авторы-странники: Генри Торо, Герман Мелвилл, Джек Керуак, Григорий Сковорода.
Но вот в последнее время появились интересные книги и самого Ивана Сергеевича, и исследования, посвященные ему. Первая книга — «На своей земле», изданная смоленской «Маджентой» и составленная Николаем Старченко[1], другая — «Я вижу Россию...» Михаила Левитина, выпущенная той же «Маджентой»[2].
Обе книги интересны и перекликаются между собой. Послесловие для исследования Левитина написано составителем первой книги Старченко. С него, пожалуй, и начнем.
Николай Старченко человек страннического толка, журналист, писатель и редактор иллюстрированного журнала для семейного чтения «Муравейник». Когда-то он редактировал и «Юный натуралист», культовый журнал всех природолюбов. (Ваш покорный слуга отсылал в школьные годы в этот журнал свой первый рассказ «Первая охота».) Старченко вместе с Василием Песковым много ездил и ходил в краях Тургенева, Бунина и писал об этом.
И вот рядом с великими Иванами на заветной полке этого энтузиаста встал и третий Иван — Соколов-Микитов, наш земляк. Названия рек из прозы Соколова-Микитова стали теми трубами, что позвали Старченко в дорогу. И он увидел эти речки: Гордоту да Невестницу. А еще — родовой дом писателя, перевезенный из деревни Кислово в деревню Полднево. Тот самый дом, о котором писал Иван Сергеевич в своей лучшей повести «Детство»: «В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок <…> Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и черный, висевший над верстаком шкафчик… Я очень любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки» (С, 351, 352). Впрочем, в приведенном отрывке описание и не самого дома, а скорее той атмосферы, что царила в нем: атмосфера уюта и деловитости. Дом был просторный, крепкий, шесть комнат, разделенных коридором. Дубовые подоконники, полы дубовые. Перед домом сад, пчелы, чем и заманивал Иван Сергеевич своего наставника Алексея Ремизова да его жену из голодного Петрограда, ну, еще и едой, мол, всего вдосталь, молока, хлеба.
Чувство дома возрастало зимой. Снова обратимся к «Детству»: «Бывало проснешься рано, разбуженный грохотом просыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе мороз… Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где жарко топится печка… Холодно — бррр! — умываться обжигающей водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо стоять у полыхающей печки, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят шаги…» (С, 382).
А в феврале 2000 года Николай Старченко стоял посреди разрушенного дома, с выдранными рамами, с разобранными полами… Только стены и потолок и держались. Еще один крестьянский Дом готов был кануть в Лету. Как и Дом Твардовских.
Удивительно, конечно, что этот дом сохранился до сих пор, простояв уже больше ста лет — назло всем революциям и войнам. Ведь даже любимая Соколовым-Микитовым речка Невестница уже не та, ее спрямили, как пишет Старченко в своем послесловии, по всему руслу мелиораторы, «не пожалели девственной красоты Невестницы».
И Старченко начал действовать, писать статьи, письма, искать заодно и место рождения Соколова-Микитова — в Калужской уже области в урочище Осеки. В урочище был установлен памятный знак. А в доме писателя открылся музей. Что умеет любовь к слову… Поклон этому истинному ценителю русской литературы.
Так что в дом Ивана Сергеевича Соколова-Микитова можно войти…
Правда, добраться туда трудно, это Угранский лесной район с болотами и речками. Если нет хорошего внедорожника, то и думать нечего. Правда, у меня есть велосипед, но что-то после двухнедельного путешествия к истоку Днепра не хочется снова испытывать судьбу на шумных шоссе с летящими на тяжелых фурах лихачами. Другое дело пробираться туда по тихим проселкам. Да, повторю, места там непролазные. Тихие проселки еще существовали в пору Василия Пескова, проселки, по которым можно было проехать на велосипеде. Сейчас они заросли, обвалились…
Может, еще и доведется побывать там. А пока откроем мир книг Соколова-Микитова.
2
Это имя у многих ассоциируется с детством. И точно, у Ивана Сергеевича выходило порядочно детских книг, одни названия которых говорят за себя: «Листопадничек», «Зима в лесу», «Русский лес», «Лесные рассказы», «Лето в лесу», «Как весна на север пришла», «На теплой земле», «Карачаевский домик». Мы своей дочке читали его книгу «Звуки земли» с красочной обложкой, где были нарисованы журавли на фоне восходящего солнца. Детскую библиотеку в Смоленске и назвали его именем.
И ведь начинал Соколов-Микитов со сказок. «Соль земли» — так называлась сказка, которую он показал А. Ремизову в Петербурге, куда приехал восемнадцатилетним юношей из своей глухомани, проучившись до этого пять классов в смоленском Александровском реальном училище, из коего был исключен за неблагонадежность, то есть по политическим мотивам. Левитин сообщает кличку, под которой фигурировал юноша у смоленских жандармов: Стройный. Юноша был высок и крепок.
Вообще какая-то сказочность видится современному читателю в перипетиях судьбы Соколова-Микитова. Судите сами.
С детства он завидовал птицам и мечтал о путешествиях — наверное, в этом «повинен» и отец, сочинявший такую домашнюю сагу для своего единственного слушателя на сон грядущий, сагу под названием «Плотик», о приключениях двух мальчишек-братьев, решивших переправиться через разлившуюся речку на сколоченном плотике, да и уплывших вниз по реке, а с ними еще увязался и пес Полкан. Плотик, кстати, действительно однажды смастерили в детстве отец со своим братом.
И что же было дальше?
Левитин неторопливо рассказывает о гимназических годах будущего писателя. Вот в «Днепровском вестнике» сообщается: «Вчера в Смоленск прибыл персидский путешественник Миржа-Баба-Бар-Шмая, который в течение 12 лет путешествовал по Европе и Азии… Лекции сопровождаются туманными картинами». (Л, 28) Можно не сомневаться, что наш юный герой был среди слушателей и зрителей Миржа-Баба-Бар-Шмая. Далее Левитин рассказывает о другой лекции, о которой извещала газета: «Завтра в зале губернской земской управы инженером-механиком Аронтрихер прочитана будет интересная лекция об успехах воздухоплавания. Лекция будет сопровождаться туманными картинами» (Л, 28). Возможно, и эту лекцию слушал Соколов-Микитов. А еще и помощник присяжного поверенного, молодой юрист Александр Беляев, вернувшийся как раз в этом году в родной Смоленск после учебы. Да, будущий автор «Головы профессора Доуэля», «Человека-амфибии», «Ариэля», тоже мечтатель о дальних странах и воздухоплавании: в детстве он прыгал с крыши сарая где-то возле крепостной стены с двумя привязанными к рукам вениками, с зонтиком, с парашютом из простыни, пока не повредил серьезно спину, что потом обернулось мучительными болями и даже временной инвалидностью — но и великолепным романом «Ариэль»! Кто из ребят им не вдохновлялся? То же все было и у нас: прыжки в снег с обрыва со старым драным и кое-как заклеенным зонтиком, прыжки на гибких макушках деревьев — забираешься на самую вершинку, цепляешься и плавно летишь и в последний момент разжимаешь руки да пикируешь в сугроб. «Человек-амфибия» заставлял нас как можно дольше держаться под водой…
Неизвестно, встречались ли реалист (т. е. ученик реального училища) по кличке Стройный и юрист, фигурировавший в жандармских отчетах под кличкой Живой. Возможно, Соколов-Микитов видел его игру на сцене театра Смоленского народного дома, ведь и сам Ваня играл на школьной сцене.
А вот с пионером воздухоплавания Глебом Алехновичем он точно виделся и говорил. Тот работал учителем гимнастики в училище. Глеб Васильевич смолянин, в город он вернулся после учебы в артиллерийском училище и служил в резервной артиллерийской бригаде, а заодно и в реальном училище. Этот близорукий артиллерист в дальнейшем получил диплом пилота-авиатора под номером 30, испытывал самолеты «Русский витязь», «Илья Муромец». В годы Первой мировой он летал командиром тяжелого бомбовоза «Илья Муромец V». И кто же был у него мотористом? Иван Соколов-Микитов.
Но до этого Иван, вынужденный вернуться в родное Кислово, занимался полетами самостоятельно — читая книги о воздухоплавании, которые ему подарил Алехнович, во сне и наяву. Да, и наяву. Не с зонтиком, зачем же портить хорошую вещь. Да и мальчишество это. В деревенском затишье бывший реалист конструировал планер с микитовской основательностью: из легкой древесины и хорошей ткани коленкор. Справочник разъясняет, что это индийская или персидская хлопчатобумажная материя, гладкокрашеная, полотняного переплетения, используемая для изготовления книжных переплетов и прокладок для одежды; а после соответствующей процедуры коленкор становится более жестким и блестящим. Какой именно коленкор использовал реалист Иван, бог весть. Но планер, который потянули деревенские ребята против ветра, — взлетел!.. «Летю, Архипушка!..» И толпа мракобесов не гналась за нашим смоленским икаром, все-таки времена, о которых рассказывал в своем фильме «Андрей Рублев» Тарковский, остались далеко позади. Об опытах Соколова-Микитова даже написали в газете. Да вот все же тишком мечту и зарезали. Левитин в своей книге приводит беседу писателя с журналистом Ал. Лессом: «Я оставлял планер на ночь в деревенском овине. Однажды, придя в овин, я чуть не заплакал от горечи: белый коленкор, которым были обтянуты крылья, был содран. Несомненно этот коленкор сорвали деревенские девки для своих праздничных рубах» (Л, 45).
Дела давно минувших дней, а досада берет и нас, читателей.
Левитину удалось разыскать заметку в «Смоленском вестнике» за 29 августа 1910 года: «Кислово. Дорогобужский уезд. Полеты на планере. На днях у нас делал полеты на планере бывший смоленский реалист И. С. Соколов. Построенный им планер принадлежит к типу „бипланов”» (Л, 45).
В Петербурге Иван снова встретится со своим учителем Алехновичем, а в войну станет членом его экипажа и напишет минималистские рассказы об этом, включенные Николаем Старченко в книгу «На своей земле».
А также познакомится в студенческой пивнушке на Рыбацкой улице с путешественником З. Ф. Сватошем… Я чуть не подскочил, прочитав об этом у Левитина. Сватош! Зенон Францевич. Основатель Баргузинского заповедника и его директор. Исследователь Африки, Шпицбергена, чудом спасшийся вместе с двумя другими участниками экспедиции Русанова. Пожалуй, это первое историческое имя, прочитанное мною и другом, когда мы приехали работать лесниками после школы в Баргузинский заповедник, «Сватош» — так назывался большой заповедный катер.
Ну а слушатель высших сельскохозяйственных курсов Соколов-Микитов запросто свел с ним знакомство в студенческой пивнушке…
Зенон Францевич знакомит смоленского студента — плечистого, высокого, в пенсне и форменной куртке — с писателем Александром Грином.
А позже настойчивый смолянин сам знакомится с петербургским сказочником Алексеем Ремизовым. Ремизову сказка «Соль земли» понравилась, и это начинающего автора окрылило. Какие тут сельскохозяйственные курсы? После разговоров с путешественником Сватошем? Тем более — с тоскующим всегда о чем-то невероятном Грином? И после бесед со сказочником-символистом Ремизовым?
Иван Соколов-Микитов оставляет учебу и уходит матросским учеником в свое первое плавание на пароходе «Меркурий». И он видит средиземноморскую синь, слепящие пески Египта, дымки сирийских селений, окунается в многоголосие турецких и греческих портов. И там, как о том пишет Соколов-Микитов, его иногда на ночной вахте охватывало чувство такого великого счастья, что он молча отплясывал трепака на палубе под крупными переливчатыми звездами. (Из письма поэтессе М. К. Шкапской. Л, 101.)
Ну разве это не сказка?
Но у Ивана Соколова-Микитова талант реалиста, большого русского писателя. Читателю книги лучших, по мнению составителя Николая Старченко, рассказов и повестей «На своей земле» это становится совершенно ясно.
3
Первый же рассказ «С носилками» должен сильно удивить читателя, привыкшего считать Соколова-Микитова писателем «детским», пришвинского толка, условно говоря. Жесткий суровый стиль полностью соответствует теме: «Это было в июле. Германцы напирали железной огненной стеной. Днем ураганным обстрелом они пахали наши окопы, а ночью — атака за атакой — упорно бросались на измученных бессонных солдат, бездумно и твердо сидевших в засыпанных окопах, без хлеба, которого нельзя было подвезти, и почти без патронов» (С, 16).
Читателя сразу оковывает этот стиль. Все как всегда: ни хлеба, ни патронов. Таковы условия войны русского солдата.
Началась атака. «Случилось, что противники зашли друг другу в тыл, все смешалось, и никто не знал, где немцы и где русские» (С, 17). И санитары подбирали тех и других. Немец — познанский поляк, — плача, говорил, что он же русский. Шли в обнимку, поддерживая друг друга, немец и русский. Потом этому немцу кто-то украдкой сунул хлеб.
Раненых вскоре набралось до тридцати, а двуколки могли взять лишь половину. И вот послышались возгласы: «Я давно… третий день! Не оставляйте!.. Ради Христа!..» (С, 18).
Герой тащит вместе с вольноопределяющимся ротного командира, в одном месте они садятся передохнуть, командир впал в беспамятство, вольноопределяющийся, беспрерывно раскуривая папироску за папироской, бормочет, что все ему надоело, ко всему он равнодушен, смерть, раны, крики, но в то же время в войне что-то такое есть, что надо бы записывать, а потом — выпустить книгу. В это время на дороге кто-то появляется. Герой тут же встает и поспешает на помощь. А тот вольноопределяющийся даже и не шелохнулся, ему действительно все равно…
«Цепляясь за землю и припадая, полз раненый. Спустившиеся штаны, почерневшие от крови, волочились по дороге, оставляя на земле кровяной след. На обнажившемся теле прилипла скомканная грязная рубаха» (С, 18). На голос героя он не отреагировал, полз дальше, уставившись куда-то серыми круглыми глазами.
Потом герой отдыхает за сараем на куче гнилой соломы, глядит в небо, следит птицу, «криво пролетевшую над войной», закрывает глаза и словно сам взлетает.
«С носилками» — тут вся Россия на носилках. И вспоминается картина «Раненый ангел» Хуго Симберга, финского живописца, на которой два мальчика несут на носилках понурого ангела с окровавленным крылом. Написана эта вещь была за десятилетие с лишним до Первой мировой войны, но в ней словно бы и предвосхищены эти кровавые события. Один из мальчиков хмуро и пристально смотрит прямо на нас, словно вопрошая: «Ну, видели?.. Как это может быть?..» И вопрос звучит безо всякой патетики и даже без удивления.
Ни патетики, ни удивления нет и в военных рассказах Соколова-Микитова. Слишком многое он увидел на полях, перепаханных этой войной.
Здесь снова надо обратиться к книге Левитина, в которой приводится «Автобиография» писателя, одна из трех, берлинская, написанная в эмиграции. В ней Соколов-Микитов сообщает, как и где его настигла война, то есть пока весть о ней: на Афоне. Удивительная вещь, но, когда пароход прибыл на Афон, матрос Иван, вдруг почувствовавший тягу к странствию по святому этому клочку земли, просто взял да сошел на берег, а через какое-то время вернулся на этот же корабль и снова был принят! Ну и ну. Тут вспоминается одна история советских времен, случившаяся с писателем, океанографом Станиславом Куриловым. Этот человек очень хотел побывать за границей, но его сестра вышла замуж за индийца и уехала в Канаду и так он приобрел негласный статус «невыездного». Курилов обхитрил систему, купив билет на лайнер, совершавший круиз по Тихому океану из Владивостока к экватору. Это был 1974 год. Лайнер назывался «Советский Союз». Хотите за пределы родины? Пожалуйста — к экватору и обратно. Но без заходов в порты. Чего вы там не видели? Любуйтесь-ка чайками да волнами. А потом и рассказывайте родным и знакомым, что побывали на экваторе. Советские люди не ездят в булочную на такси, а накапливают денежки и плывут до экватора. Курилов, сверившись с картами, однажды ночью просто прыгнул за борт и поплыл своим, так сказать, ходом. Двое суток в океане, сто километров, здравствуйте, филиппинцы. Оттуда — в Канаду. На родине приговорен к десяточке за измену. В Израиле, а после перестройки и у нас, опубликовали его повесть «Побег»[3].
На литературной вечеринке, устроенной парижским издательством «Альбен Мишель» в 90-м году, мне довелось слышать, как литагент пытался договориться о публикации этой повести во Франции, и вкратце он изложил эту поразительную историю; правда, в ответ ему заявили, что фактическая сторона дела не главное для издателя, важно — талантливо ли написано. Замечу, что хотя я и сочувственно отнесся к этому пловцу-йогу, но сам уже через три недели французской жизни видел сны про заснеженную Колокольню на Старой Смоленской дороге.
Так что мне более чем понятно было решение матроса Соколова-Микитова, побродившего вдоволь по Афону, испробовавшего даже стезю послушника, вернуться в Россию.
А Россия уже вступила в войну. И Соколов-Микитов, погостив в родном доме, приезжает в Петроград и записывается добровольцем в санитарный отряд. Ражий добрый молодец — да в санитары? А как же, вот для того, чтобы таскать те носилки, и надобны были такие люди. Кроме того, в этом решении виден его характер, молодец-то и впрямь был добр сердцем.
В очерке Ивана Соколова-Микитова о Грине есть пронзительный и запоминающийся эпизод, который приводит в своем исследовании М. Левитин, эпизод, относящийся ко времени еще обучения на курсах братьев милосердия. Привезли в госпиталь Варшавского вокзала солдата, раненного в ягодицу. «Молоденькая женщина-врач в белом халатике, надетом на праздничное платье, с приколотым на груди букетиком цветов, стала делать солдатику перевязку. Неожиданно из разорванной артерии на халатик девушки стала пульсировать алая кровь. Она растерялась» (Л, 104, 105).
Пришел старший хирург, была сделана операция, санитара-студента оставили дежурить у раненного. «Я видел его голубые глаза, детские, пухлые побледневшие губы. Поил его черным кофием. Слабым голосом солдатик попросил закурить. Я сбегал куда-то вниз, достал папиросу. Солдатик два раза слабо затянулся, вздохнул и скончался у меня на руках. Это была первая смерть, которую я видел своими глазами…» (Л, 105).
И нам, сто лет спустя, эту смерть уже не забыть.
И это была не последняя смерть, счет открылся…
И фраза из письма Ремизову не удивляет: «Чем дальше, тем больше, замечаю я, тянет меня к бутылке. И удержу нет. Буйствовать стал — так тратится сила» (Л, 114).
Но и дело делается, и впечатления от войны накапливаются, чтобы чуть позже претвориться в минималистские военные рассказы. Никаких украс. Все четко, суховато, напоминает черно-белую фотографию. И, возможно, именно этим вызывает полное доверие. На дорогах той войны встречаются разные персонажи. Вот в заваленной снегами халупе солдаты находят двоих малых ребят, братьев, чья матушка померла, а отец, разумеется, на войне. А померла матушка так: нога распухла после удара немецкой пики, началась гангрена, удалось вроде заполучить доктора из Красного Креста, тот собирался ногу ампутировать, а внезапно все ушли дальше. Нога почернела, мать в мучениях скончалась и так лежала пять дней, «пока солдаты нашли ее разлагавшуюся и двух ее ребят за печкой» (С, 27).
Вот два прапорщика, отпускника, один с повязкой на руке, спорят, конечно, о судьбах России: «Проворовалась, проворовалась наша Россия! — гремит раненый, — все от мала до велика крадут» (С, 22). Речи прапорщиков звучат живо, бьют в яблочко: «Да ведь это страх согрешившего… „Меня накроют!” И чем больше страшно, тем больше грешат. Ах, Россия! Да разве немец тебе страшен!» (С, 22).
А нас-то сейчас как раз «немцем» да прочим «шведом» и пугают ведущие всяких телеканалов, по указке политиков. Вы бы, господа, классику, что ли, читали. Свои-то хамы да казнокрады пострашнее любого немца.
То, что Иван Сергеевич Соколов-Микитов принадлежит национальному достоянию, именуемому русской классикой, ясно любому вдумчивому читателю хотя бы и одной книги «На своей земле». В его рассказах и повестях все родовые лучшие черты этого золотого запаса: человечность, всемирная отзывчивость и особенный дух, не ушибленный революцией и последующей вивисекцией, породившей гомункулов соцреализма. И это удивительно. Революция-то и случилась, когда молодой писатель только вспахивал свое поле.
Михаил Левитин считает, что спасение его и было в смоленских родниках. Писатель возвращался сюда постоянно: после плаваний, после работы в полевом госпитале и после полетов на бомбардировщике с командиром земляком.
Да, уйдя из санитарной команды, Иван Соколов-Микитов сумел попасть мотористом на самолет «Илья Муромец V». Сбылась его мечта о полетах наяву. Хотя, конечно, это были боевые вылеты с одной целью: разбомбить укрепления врага и уничтожить как можно более вражеских жизней. Что ж поделаешь — война… Может, моторист Соколов-Микитов и вспоминал мраморную гору Афон, на которой подвизался послушником… Но его место здесь, и он воюет и пишет. Своему командиру он посвящает рассказ «Глебушка». Глебушка — это Глеб Васильевич Алехнович. Так-то его кличет бывший ученик реального училища на правах старого знакомого и по Смоленску и по Петербургу. И, наверное, на правах единомечтателя о небе. «Много авиаторов стали авиаторами на фу-фу, из-за моды, случайно. У Глебушки же — птичья кровь. Глебушка родился в птичьем гнезде, ему отроду летать написано» (С, 32).
И они плывут «как над вспененным морем, и лишь в прорехах открывается земля, коробочки домов, темные пятна лесов, линии дорог и блестящая в извивах река» (С, 32). Высота! Крепкие — а не коленкоровые — крылья. Но безмятежность кажущаяся: «Вот глубоко внизу в воздухе повисают четыре белых клубка, звука не слышно, но четыре новых разрыва доносятся сквозь шум моторов: гумм! гумм! И сотрясением воздуха корабль подбрасывает так, что люди не удерживаются на местах» (С, 32).
Что-то во всем этом есть сновидческое: «Через десять минут облачко далеко позади, а внизу, желтой нитью открывается железная дорога, игрушечный мост, а за мостом — город, перерезанный стеклянной рекой» (С, 32).
Зенитные батареи обстреливают корабль, а тот находит цель: «И одна за другой, блестя на солнце, падают в пропасть двухпудовые груши!» (С, 33).
Авиатор удивляется, что спокойно смотрит с высоты полутора верст, а с обрыва глядеть боится — вниз тянет.
« — Да ведь я видел все это во сне! — каждый раз не оставляло меня очарование сна. — Когда же?
Нет, не во сне! Это — пробуждение птичьего в человеке, дающее ощущение необыкновенного счастья, доисторическое воспоминание о временах, когда и человек на собственных крыльях летал над дремучей землею, покрытой водой и лесами». (С, 48).
Автору-авиатору полет напоминает плавание, так он же и моряк. Но тут включается и опыт сухопутного читателя: а действительно, в полетах во сне летаешь разгребая воздух руками, как будто воду.
«Высь, точно море: заблудишься и концов не отыщешь» (С, 48). Соколов-Микитов сравнивает свой самолет с воздушным кораблем из фантастических романов. С радостью сообщает, что ни в Англии, ни в Германии не смогли построить столь мощного самолета, как «Илья Муромец», он берет больше всех груза и может лететь дальше всех.
И вот старый корабль списывают: он весь изранен, закопчен, отслужил свое. А люди — нет, пересаживаются на новый корабль — и за дело. «С двухверстной высоты будет видно, как пашут землю снаряды, и, зарывшись по горло, сидят упорные враги, как живет в своем тылу хитрый враг, для которого готов добрый гостинец…» (С, 50).
Левитин удачно тут поминает Сент-Экзюпери. Хотя француз всего себя отдал небу, а у нашего земляка была еще страсть к морю и к лесу.
4
В 1917 году Соколов-Микитов уезжает в Петроград солдатским депутатом воздушной эскадры. Там и остается уже матросом Балтийского флота. Знакомится с Горьким, встречается с Грином, Ремизовым, Пришвиным, Куприным, Замятиным, Сологубом. Получает работу в Думе: «Поручили мне из отчетов всяких оставлять книжку о России в смутные дни» (Л, 148).
Отчет этот так и не был написан, но Соколов-Микитов оставил достаточно рассказов о том времени, чтобы мы могли получить ясное представление «о России в смутные дни». Это и рассказы из книги «На своей земле».
В рассказе «Безлюдье» после фразы «Великая беда России, страшней голода — безлюдье» писатель фокусирует внимание на своем питерском знакомом, интеллигенте Михаиле Ивановиче, которому крестьяне сказали о земле так, что, мол, сколько вспашешь, то и себе забирай, а остальное наше. А он приехал сюда, видимо, заниматься организационной работой, возглавил волостной совет. И что же? «Млявый и жидкий, с несуразно приподнятым плечом, в золотых очках, залитых потом, ковыряет он парную землю…» (С, 56). И радуется, что стал близок к земле.
Совсем не радостна судьба Алмазова из рассказа «Пыль», бывшего помещика, вернувшегося на свою землю — так только, взглянуть… Земля-то не его уже. Идет он по пыльной дороге в потертой старой одежке, в соломенной шляпе, мужики, что нагнали его, признают в нем сына старого барина, один тут же припоминает, как барчук мальчонкой ловил рыбу…
«А на том берегу, за деревней, где раньше лежала алмазовская усадьба, сквозили мужичьи поля и бесконечно ходили зеленые волны» (С, 89). И один из мужиков спрашивает у бывшего барина, не жалко ли ему? Да и сам же отвечает, что всякому человеку своя черта.
И они входят в деревню. А там все то же: сирые избы, разбитая дорога, заваливается хатенка пастуха и бобыля пропойцы Ореха.
…И мы после столетнего сна как будто глаза продираем, оказавшись случайно в современной деревне: все то же!.. Только уже и пастухов нет, вывелись и последние из могикан.
Но вернемся все-таки к рассказу о бывшем помещике. Герой этот — печальный паломник. Что он хотел увидеть, услышать? Гостил у мужиков. И те его хорошо принимали, по-доброму, поили чаем, а потом и самогоном на случившейся в ту пору свадьбе. Алмазов навестил бывшее имение, разувшись и перейдя вброд речку — как будто и реку времен… Но нет, в прошлое не вернуться... Вот парк: наполовину вырублен. Пруд спущен. На месте дома — куча обгорелых бревен. И церковь пуста, мертва (возможно ли это?). Фамильный склеп разорен. Алмазов присел, снял шляпу… И тут в вечерний час где-то громко закричали лягушки, и ему почудилось, «что он босоногий восьмилетний мальчик, забежавший после игры в ограду» (С, 92). Какие-то звуки, запахи возвращают нас в другое время — на мгновение… Но не ради ли такого мига и пришел этот белокурый мужчина с тонкими пальцами, с небритой русой бородой? Здесь-то рассказ и свершился. А повествование еще длится. Алмазов даже косит утром с мужиками. Потом начинается свадьба. Ну, как всегда, «с топотом и свистом», хмельными объятиями: «Орех, шатнувшись, поднялся навстречу Алмазову и схватил его за руку.
— Барин, милый мой, — хмельно заговорил он, ладя поцеловать».
А другой кричит: «— Барин! Сереженька!.. Друг любезный! Пожаловал. Дай тебе расцелую. А? На руках носил!» (С, 99).
Но еще раз вспомним, что талант Соколова-Микитова — талант художника реалиста, хотя и начинал он со сказок, да и потом писал для детей.
«За Семеном молчаливо стоял огромный мужик с широкими, как ворота, плечами. Бритое лицо его было каменно, серые небольшие глаза светились задорным огнем, из-под закинутой на затылок шапки на низкий лоб высыпались прямые соломенного цвета волосы» (С, 100). За этим мужиком чувствуется какая-то темная сила, как за… Пугачевым, внезапно вспоминаешь пушкинского героя. И этот мужик просит налить самогона, хочется ему с барином выпить. И вот встает, глядя на Алмазова, скрестив руки. И начинает ломать комедию, называет Алмазова по имени-отчеству и тут же уменьшительно-ласкательно «Сереженькой»… Вообще, один человек размышляющий утверждал, что если вас, взрослого человека, называют таким-то манером, это значит, что либо вас держат за дурака, либо называющий сам дурак. Ну-ка, каков этот мужик с могучей загоревшей шеей?
«— А ручки-то у тебя белые, — продолжал мужик, разглядывая руки Алмазова и подмигивая кому-то через стол, — перчаточек просят. А! — воскликнул он вдруг глухим, страшным голосом. — Тут, брат, твое дело шабаш. Вот захочу — раздавлю! — Шально блестя глазами, он протянул над столом огромную руку, покрытую курчавыми, густыми, как у зверя, волосами, раскрыл огромную крепкую ладонь и сжал пальцы в кулак, точно выдавливая из чего-то сок. — Испужался?» (С, 101).
Внушительно. А жест каков? Прямо иллюстрация чеховского выдавливания по капле раба…
Нет, на глупца этот мужик не похож. Бить барина он не стал, сказал, что шутит, просил пить мужицкую водку, на слезах настоянную, и тяжко изрек, что теперь Алмазов просто пыль.
Интересно, что самого этого мужика все зовут только Сашей да Сашкой. Один из слушателей с крошками в бороде и пьяными слезами в глазах так и рек: «— Мне Сашка — тьфу!»
Началась драка. Барина не трогали, дрались между собой, бегали по деревне с кольями, ругались, хрипели… Сашка вдруг снова вошел в избу и посоветовал барину уходить, не стоять у дороги, а то, мол, не ровен час… И похоже, здесь он обошелся без актерства, барином назвал серьезно. Не в одночасье отходят столетние привычки. Позже, лежа на сеновале, Алмазов сочинял письмо, в котором были и такие строки: «Здесь я чувствую себя так, точно мне триста лет и я помню царя Гороха» (С, 103). Эта тысячелетняя Русь в деревне сквозит и сегодня, после космического века, когда в углу, под божницей и фотографиями молодых солдат, матросов, невест, детей, голубеет телевизор, а тетка на лавочке в саду громко разговаривает по мобильному телефону с городской родственницей.
Но мы так и не ответили на вопрос о том мужике, Сашке?
Не дурак, а хотел бы дураком барина выставить, да не очень-то получается. Впрочем, сам Алмазов вроде бы с ним и соглашается в том письме: «Третьего дня один мужик меня назвал так: — ты — пыль. Как это верно!» (С, 103).
Но что-то в самом рассказе Соколова-Микитова сопротивляется этому выводу. Все-таки симпатии читателя на стороне этого паломника в бедной одежке да соломенной шляпе. Как обычно и бывает: гонимые бедолаги вызывают сочувствие.
То же и у крестьян. Уже на дороге из деревни уходящего Алмазова нагнал жених и передал кусок сала и краюху хлеба. Молодая жена наказала. И снова — то, тысячелетнее: «— Вы уж извините, не гневайтесь» (С, 103).
То есть пыль-то, может, и пыль, да вон какая — тысячелетняя.
Как легко было в этом рассказе сплоховать, на миллиметр двинуть пером — и сфальшивить. Верное чутье настоящего художника вело его, и рассказ получился честный, напряженный, глубокий.
Рассказ «Ава» неспешно открывается картинами провинциального города, с историческим замером, мол, давно «славен был город крепким бытьем-житьем, миллионщицами-невестами, монастырями мужскими и женскими, купеческими свадьбами и похоронами…» и тем, что «останавливался и гостил в городе Пушкин» (С, 105).
Описания веют свежестью: «…утро, белая Пушкинская, белыми хлопьями кружит и тихо опускается снег; бегут в гимназию, смеясь, оскользаясь новыми блестящими калошками, гимназистки…» (С, 105).
Героиня рассказа — гимназистка Ава, лучшая ученица, в которой «было что-то монашье: так была она щепетильно чиста и опрятна». (С, 109). Ава была беднячка и гордячка, любила и превозносила своего отца, трудолюбивого учителя уездного училища. Славу в городе он снискал себе как правдолюб и чуть ли не революционер.
Начавшаяся война внесла в жизнь города лишь внешние изменения: появились на улицах военные, пошли составы с войсками по железной дороге. Но что-то менялось и по существу, в глубинных основах русской жизни… И однажды это подспудное брожение вырвалось трагически наружу: в феврале случилась революция, а весной, в ясный ветреный день Ава застрелилась в беседке на старинном валу. Причина самоубийства быстро стала известна: ее отец служил в царской охранке.
«Похоронили Аву на старом кладбище… Крест был самый простой, маленький и дешевый, и, может, потому, что был он очень прост, казался он среди чугунных и каменных плит легким и красивым» (С, 121).
Сколько случалось таких происшествий по России — быстро, мимолетно, но из них и складывалась история страны. И реплика автора о том, что смерть Авы скоро забыли и даже «прочно и навсегда», все-таки противоречит очевидному: новые и новые читатели узнают печальную и как будто акварельную быструю жизнь и судьбу гимназистки из затерянного в просторах времени городка.
Главный герой рассказа «Сын» (С, 124) — житель глухой смоленской деревни, Борис, сын безземельного мужика Оброськи. Борис этот «канул, как ключ на дно». Доходили слухи, впрочем, что живет он где-то в теплых краях, в степи, с богатыми хохлами. А в смоленской деревне бедовала его Дуня с детишками. И вдруг Борис вернулся: хмельной, в возке, запряженном лошадками с бубенцами.
«В село въезжали под вечер. Огромное, пылающее на закате солнце садилось за край синевшего леса. Высокая колокольня стояла холодно и мертво, всем и всему чужая. Пусто сквозил над рекою вырубленный липовый парк, и в нем, на месте крепостного помещичьего дома, белели крыши каких-то новых построек» (С, 125). В этом пейзаже — новое время. Еще не советское, но уже время чеховских вишневых садов.
Рассказ, по сути, безжалостно реалистичен. Зоркий взгляд художника не туманит его любовь к деревне. Борис — отрезанный ломоть, он уже не деревенский, но и еще не городской. А главное — увы, мелок и бездушен. Все время гостевания в деревне он пирует, помыкает своей Дуней, не обращает внимания на детей. Дуне он кажется чугунным. А она помнит, каким он сидел за этим же столом: «А было в нем и знакомое, очень давнишнее и родное, от тех времен, когда на этом же месте и за этим столом (стены и стол были тогда новей и белее) сидел он в свежей, вышитой ею рубахе… темноглазый, и застенчиво улыбался; рядом сидела она, спустивши головной платок на свое заплаканное лицо…» (С, 127). То был день их свадьбы. Здесь — разлом памяти и нерв всего рассказа. Чугунный, иссиня-черный, с глазами глубокими и тревожными, Борис уже разучился так-то улыбаться. И отец его смотрит пусто, оживляясь, лишь когда сын вынул пачку грязных истершихся денег и щелкнул ими по краю стола. Покуролесив, поиграв в карты, покрутив роман с солдатской вдовой, Борис вроде за дело берется: просит мир выделить ему землю. Да не принимает уже его деревня, чужой он ей. И, пропив окончательно все, похоронив замерзшего в чужом овине, куда забрел спьяну, отца, Борис уезжает. На станцию свез его сват Егор. «На глазах Егора Борис смешался с ними, стал похожим на выскакивавших из вагонов чужих, незнакомых людей, потонул в накрывшей его толпе» (С, 139).
Так он и пропал. Здесь, в рассказе. Но мы можем предположить, что в дальнейшем этот Борис, отрезанный ломоть, и будет делать революцию. И даже вернется в деревню в кожанке и с наганом. И вселится в большой дом Соколовых-Микитовых, сначала потеснив стариков, родителей писателя, а потом и вовсе выжив их.
Михаил Левитин приводит письмо Соколова-Микитова Ремизову от 1918 года, в котором безо всяких эмоций сообщается следующее: «В кисловский дом вселилась Чрезвыч[айная] комиссия, а старики жмутся» (Л, 187).
В письме, написанном через год, уже эмоциям есть место: «В доме кисловском, в наших комнатах, живут пятеро нахрапщиков» (Л, 188).
И в другом письме: «Стариков выгоняют. Будет им место в семи верстах от Кислова — в Пустошке» (Л, 189).
И наконец: «Стариков выгнали, а живут они в Пустошке, в 18 верстах от Кислова. В кисловском доме — гармай» (Л, 189).
Легко представить в роли нового хозяина Бориса, чугунно-синеватого, отяжелевшего от дармовой самогонки.
5
Понятна тоска молодого писателя, его желание уехать из родного угла куда-нибудь подальше — в Петроград, а еще лучше — в иные края, которые уже доводилось видеть моряку. Так он и поступает: «Первого мая с управделокругвоенкомом Ивановым поехал в „собственной” теплушке на юг, в Божий Свет — опять в матросской бескозырке» (Л, 190).
Приключения не заставили себя ждать. В тех же «Автобиографических заметках» Соколов-Микитов коротко пишет об этом: «Побывали в еще дымившемся Крыму, в Мелитополе, чудом вырвались из лап захвативших город махновцев, под Киевом попали в плен к петлюровцам, сидели в контрразведке деникинского генерала Бредова, где пьяный офицер <…> грозился меня расстрелять… Пробравшись в Крым <…> я устроился матросом на шхуну…» (Л, 18).
В исследовании М. Левитина можно найти подробности этого необычного «странствия», мы же последуем здесь примеру немногословного писателя Соколова-Микитова и отошлем любопытствующих к книге «Я вижу Россию». Но все-таки заметим, что именно на юге познакомился Соколов-Микитов с Буниным. Когда шхуна зашла в Одессу, матрос Соколов-Микитов отправился в местную газету, литературным отделом которой и заведовал будущий классик… Или уже классик?
Любому читателю рассказов и повестей Соколова-Микитова это имя приходит на ум с неизбежностью. Рассказы смоленского писателя перекликаются с тем, что писал уроженец иных, степных мест Бунин. «Суходол», «Антоновские яблоки», «Деревня», «Сны Чанга», «Господин из Сан-Франциско» и другие рассказы открывают нам ту же глубинную Россию, Россию уже уходящую, а еще и терпкие яркие заморские края. Как и Соколов-Микитов, Бунин любил простор, море, дорогу, деревню. Даже формулировки жизненного кредо у обоих писателей совпадают: в «Автобиографических заметках» Соколов-Микитов прямо говорит, что «никогда не испытывал влечения к оседлости, собственности и домоседству»[4]. Бунин высказывается в том же духе: «Всю жизнь не понимал я никогда, как можно находить смысл жизни в службе, в хозяйстве, в политике, в наживе, в семье… Я с истинным страхом смотрел всегда на всякое благополучие, приобретение которого и обладание которым поглощало человека, а излишество и обычная низость этого благополучия вызывали во мне ненависть — даже всякая средняя гостиная с неизбежной лампой на высокой подставке под громадным рогатым абажуром из красного шелка выводили меня из себя...»[5]
Одесское знакомство имело продолжение эпистолярное: Соколов-Микитов в эмиграции переписывался с Буниным, а позже с его вдовой. Соколов-Микитов в очерке «Слово о Бунине» признается, что книгу бунинских рассказов прочел в далекой юности и сразу почувствовал «родное и близкое» (Л, 203). Соколова-Микитова в известном смысле можно назвать писателем-пейзажистом. Природа, ее состояние всегда важны в его писаниях. Может быть, это главная героиня у него. А люди уже часть природы. То же и у Бунина, о чем он так говорил в передаче Ирины Одоевцевой: «Для меня природа так же важна, как человек. Если не важнее. И всегда так было <…> Я писал о природе гораздо больше, чем о людях, с которыми сталкивался. Я любил, я просто был влюблен в природу. Мне хотелось слиться с ней, стать небом, скалой, морем, ветром. Я мучился, не умея этого высказать словами. Я выходил утром, страстно взволнованный и шел в лес, как идут на любовное свидание. Как остро я любил жизнь и все живое. До страсти»[6].
Любовью ко всему живому просвечены и согреты и рассказы, и повести Соколова-Микитова. Но в отличие от Бунина голос Соколова-Микитова сдержаннее, палитра его не столь многоцветна и изобильна. Иногда даже кажется, что Соколов-Микитов один из персонажей Бунина, мудрый крестьянин, взявшийся за перо. По крайней мере прямая речь деревенских героев Соколова-Микитова явно ближе к истокам. Да и речь самого писателя. Он не чурается областных словечек.
И если самыми узнаваемыми произведениями Бунина стали роман «Жизнь Арсеньева» и рассказ «Антоновские яблоки», то таковыми же у Соколова-Микитова можно назвать повесть «Детство» и рассказ «Медовое сено».
Начинается рассказ «Медовое сено» просто: «Жарким летом, в сенокос (густо пахло на лугах медовое сено), померла на деревне нашей девка Тонька, вдовы Глухой Марьи дочь» (С, 159). Интонация какого-нибудь обычного жителя этой деревни. И эти скобки с пояснением придают вовсе не лирический, а скорее деловой тон сообщению.
Та же разговорная интонация сохраняется и дальше. Девушка Тонька болеет, истаивает, надорвавшись в лесу, ворочая «дровянку». Правда, позже будет сказано и о другой причине: тоске по уехавшему насовсем в Москву жениху. Рассказчик не избегает подробностей: «Страшно, до самой кости, высохли ее руки; обтянулось желтой прозрачной кожей ее лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие ее губы. Живыми оставались на лице глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность ее лица» (С, 160).
Погребальный наряд она готовила сама: вышитую рубаху, подвенечный голубой сарафан, шелковый платок, полусапожки. И все чем-то занималась: пряла, помогала готовить, а уже весну и лето просидела у окошка, глядя на деревню. У нее обострился слух: «Чуяла она по ночам, как в дальнем селе отбивает сторож часы и плывет по ночи медленный звон…» (С, 161). Да, время ее истекало, ночи были мучительны и облегчение приносила зоревая труба пастуха Фильки.
Что-то загадочное было в ней издавна: жила она наособицу, в играх редко участвовала. Так обычно начинаются жития святых. Автор замечает, что в наших краях таких называли «рахмаными». Слово, вызывает различные ассоциации — музыкальную, лингвистическую: в далекой и не чуждой нам Индии жрецы были брахманы.
Пыталась Тонька выйти, да на краю погоста с кружащейся головой села. Наблюдала шмеля, что гудел над цветами. И сама была погружена в этот цветущий, насыщенный красками и запахами мир, где «наливалась в полях рожь; медово пахло зеленое сено» (С, 163). Только, конечно, не шмелем или пчелой, а вовсе призрачным созданием…
Позже подружки успели попотчевать ее малиной, такое у нее было желание, и, как оказалось, последнее: «Умерла Тонька просто, в обед… задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась…» (С, 163). Что-то в ней в этот момент проявляется птичье, хотя автор об этом и не пишет, но образ встрепенувшейся и сникшей птицы возникает в сознании читателя.
И похороны ее были языческие: без попа. На погост ее несли одни подружки «на двух белых, выструганных, перевитых холстиною шестах» (С, 163). Соколов-Микитов пишет эту картину чистыми красками раннего утра, тумана, восходящего над лугами солнца, росистых трав. И подружки еще разбивают горшок, бросают веник. И пейзаж словно вздымают волны какой-то древней музыки: «Утро было золотое; как бескрайнее синее море, дымилась и просыпалась земля. Посмотреть от церкви с холма — казалось, не двигались на извилистой дороге белевшие платками девки. И ничтожно малым, совсем потонувшим в зыблющемся синем и блистающем мире казался гроб Тоньки…» (С, 164). Это же настоящая ладья, в которой отправлялись в инобытие наши пращуры, правда, не столь бедные, как героиня рассказа. Что ж, ее лодчонка была попроще. Но ей пели всю дорогу жаворонки, щедрые для всех.
Здесь художник и сам, как жаворонок, теряющийся в небе, достигает большой силы и высоты. Картина этого утра незабываема. Смерть показана как переход и растворение в мире природы, который писатель называет блистающим, просторным и навеки нерушимым. Смерть оборачивается торжеством жизни. Медовое сено в полном соку срезается, но жизнь не угасает, медовое-то сено ее и продлевает. Здесь — мистерия в духе гимнов «Ригведы».
«Придите праотцы с вашей помогой / мы нацедили вам сладимой жертвы / вкусив на жертвенной соломе помощь / подайте нам без слосчастия счастье»[7].
Смерть девушки Тоньки и читается этой жертвой, приносимой деревенским миром. И жертва эта — медовое сено. Ведь все мертвое и восходит спустя какое-то время новой жизнью: цветами да травами.
Рассказ этот помещен в раздел «На речке Невестнице», и тут нам вдруг становится понятно, что Тонька и есть невеста с речки Невестницы и сама она скоро станет этой речкой. Неспроста же автор обмолвился, что смертный наряд Тонька готовила, как девичье приданое.
6
Как и Бунину и многим другим талантливым русским писателям, Соколову-Микитову довелось вкусить горького хлеба изгнания.
Впрочем, никто матроса Ивана Соколова-Микитова и не изгонял, просто в Лондоне его корабль был продан, команда разбрелась. И год смоленский матрос скитался по ночлежкам, о чем потом написал повесть «Чижикова лавра» — там все слова и настояны на горьких водах. Все герои пребывают в печали и унынии, лишь изредка одушевляясь призрачными надеждами да впадая в злые перепалки друг с другом, а то и конфликтуя с местным законом, как отец Мефодий, русский священник, любитель и Бахусу воздать должное, да и приударить за какой-нибудь лондонской бабенкой.
Кажется, что эта повесть и была настольной у Ремарка, когда он писал «Тени в раю».
«Такие стояли туманы! Ходили люди, как в мутном пруду рыба. И город был страшный, невидный и мертвенно-желтый» (С, 293). И русские в нем выживали. И видели сны — о России. Толковали о ней же. Герой все вспоминает свою девушку из Заречья, как называлась часть провинциального города, в котором он начал после училища работать приказчиком. Вспоминал прогулки с нею в монастырской сосновой роще, как учил ее кататься на велосипеде… Здесь, пожалуй, пора уже сказать о природе таланта Соколова-Микитова, об одной его характерной особенности, а именно: о… молчании.
Да, Соколов-Микитов, как Беккет, был большим молчальником.
Левитин в своей книге цитирует «Взвихренную Русь» Ремизова, главу, посвященную Соколову-Микитову, которая так и называется «Молчальник»: «Не все на Руси крикуны и оралы и не всякий падок на крик. Сказать о русском человеке, будто пустым крикливым словом взять его можно с душой и сапогами, это неверно. И не одна только примазавшаяся гирь и шкурническая мразь сидит нынче по русским городам и верховодит.
Приехал И. С. Соколов-Микитов, солдат — летчик с фронта — большой молчальник, слова не выжмешь» (Л, 148). И дальше Ремизов рассказывает, как его выбрали делегатом солдаты в Петроград: крикуны заходились на собрании, а Соколов-Микитов лишь молвил, что зряшное это дело — горло драть, да и не дело вовсе. Его и выбрали! «И вправду Соколов-Микитов большой молчальник и, коли скажет, бывало, с толком скажет, не даст в обиду, и прок был» (Л, 149).
А в Петроградском Совете этот депутат за три месяца слова не сказал. Это, пожалуй, почище молчания Беккета будет. Ремизов заключает: «Слово — серебро, молчание — золото, а если уж чересчур, то просто сом-молчальник» (Л, 149).
Об этой особенности упоминает в своих письмах Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову и Твардовский: «Ах, как мне захотелось от Вашего письма заявиться к Вам в Карачарово, навестить Вас на Вашей вилле, переночевать там, попить чайку (ну, м. б., и еще чего-нибудь), поговорить, т. е. наболтать Вам чего-нибудь, т. к. Вы-то больше покуриваете да погмыгиваете, — это у нас с Вами и называется „поговорить”…
Вот мы и „поговорили”, т. е. я заболтался, а Вы, горюн мой дорогой, читаете и погмыгиваете через трубку»[8].
Так вот как раз молчание и улавливает чуткий читатель в прозе Соколова-Микитова. Снова обратимся к отрывку из повести «Чижикова лавра», в котором речь идет о любви к зареченской девице: «Была она добрая, кроткая, волосы у нее очень чудные, и носила она за спиной две тяжелые косы; звали ее Соня. Учил я ее кататься на велосипеде, ходили мы гулять за город, в монастырскую сосновую рощу, что над рекою, а сосны там как восковые свечи, глядятся в воду. Кто не поймет?..» (С, 255).
Отточие авторское. И отточие и вопрос лучшим образом и выражают это молчание. Действительно, что же тут много говорить, если эти свечи, эти две тяжелые косы уже все и сказали? И о России, о тоске по ней, и о любви. Еще сильнее молчание слышится в военных рассказах: «А белое море облаков все плотнее, все молочнее. Еще час!
Три часа — триста верст. Что внизу? Лес, поле, болото, город? Или… Море не так далеко от базы и, если ветер…
Летят еще полчаса. И вот внизу серебром сверкнула река!
Немцы?» (С, 44).
Точно, немцы обстреливают самолет, попадают в крыло, левый мотор начинает глохнуть, механик пробирается на крыло, хватает повисшее магнето, прижимает одной рукой, другой цепляется за крыло, вися над бездной.
«— Есть контакт! — кричит летчик, и голос пропадает в гуле.
Мотор заработал» (С, 45).
Весь этот маленький рассказ состоит из возгласов и пауз, словно бы мы и впрямь находимся на большой высоте и временами закладывает уши. А то вдруг слышны гул и разрывы. Это особое мастерство пауз. У Соколова-Микитова с самого начала выработался этот своеобычный синтаксис. И, как видно, он был органичен, неспроста ж его кликали молчальником. И кажется, что именно так военные рассказы и надо писать: в молчании громче звуки войны. А возьмешься за лесные рассказы и думаешь: здесь оно еще уместнее, молчание-то.
Эта особенность хорошо видна и в том, как заканчивает свои рассказы писатель, а заканчивает он как будто на полуслове, вдруг просто умолкает, и все. Ну, например, вот финал рассказа, уже упоминавшегося здесь, «С носилками»: «Через час, после мучительной рвоты, мы совали ему в рот белые морфийные таблетки — единственное его утешение». (С, 20).
А вот другой рассказ: «Везут пленных. Их сотни. Возбужденные, у других усталые, посерелые лица… Кто-то громко говорит по-немецки, ему отвечает седой усач с нашивками на левом рукаве, очевидно, фельдфебель.
Партия за партией — некогда считать…» (С, 40).
В другом рассказе речь о полковом капельмейстере, сочиняющем за столом в какой-то занятой хате вальс, чье название вошедшим удалось уже прочесть: «— Вот и поймите человека — смеялся доктор, указывая на докрасна смутившегося композитора. — Кругом пушки гремят, а он вальс „Шепот цветов” сочиняет. Эх, чудаки!» (С, 52).
Или конец «мирного» рассказа «Глушаки»: «И опять, сорвавшись с межи, запел, столбом стал подниматься над дорогою жаворонок, весь золотой на солнце» (С, 73).
А что тут добавить? И песня жаворонка продолжается.
Кто не поймет?..
Пожалуй, в этом разгадка таланта Соколова-Микитова, в том, что был он, сын управляющего лесами, молчальник, а — говорил. Хотя письменная речь не то же, что устная. В письменной речи уже есть свое молчание. Но у него оно было сильнее, чем у других, чем у того же Бунина. И потому проза Соколова-Микитова отличается своеобразным аскетизмом и ритмом.
…А невеселая повесть «Чижикова лавра» продолжается. Герой, бродя по улочкам Лондона, заходя в прокуренные питейные заведения, нет-нет да и вспомнит свой город и все, что происходило вроде бы совсем недавно: прогулки с Соней, объявление войны. «Писали, что конец войне через три месяца». Удивительное упорство наше в переоценке собственных сил и презрительно-снисходительной оценке сил окружающих нас народов. Ведь в 41-м году все повторилось…
Герой попал на фронт, а там плен, мытарства по лагерям и плавание на пароходе в Англию, предложившую кров для офицеров-керенцев. Сразу героя охватило любопытство, он неутомимо ходил по улицам, все разглядывал, всему дивился. Лондон его восхитил, мол, все города русские перед ним как «перед Москвою наше Заречье». И никаких лошадей и трамваев.
А потом уже, как туман всевластный, захватила героя тоска, так что даже и о самоубийстве он думал. Но благодаря соотечественникам пересилил искус. На работу устроился… Там и робкая любовь проклюнулась. Но и как-то загасла. А любовь к России не утихала, как боль. И все разговоры сводились к этому. И ссоры вспыхивали из-за этого. Один моряк уезжал в Америку, поступил на пароход служить, ну и угощал приятелей, рассуждал об Америке.
«А я давненько приметил, — делится своими соображениями герой, — что многие русские, поживши в Америке, потаскавши американский хомут, как-то пустеют, точно уходит душа, и все-то у них ради денег» (С, 280). И, не вытерпев, он спросил у моряка, мол, а как же Россия? Тот ответил пренебрежительно. А один бывший корнет и того хуже: грязно выругался. Тут не стерпел товарищ героя и отхлестал по щекам того корнета. Резкий и горячий был товарищ.
Перед нами проходят все новые тени русских, оказавшихся на чужбине, все со своими странностями, причудами. Например, Лукич, талантливый инженер-путеец и директор школы — там, в России, а здесь приживальщик, подавшийся за вольными хлебами в одиночку, чтобы потом и семью перевезти, но вдруг оказавшийся не у дел и так обидевшийся на эту Англию, что перестал в город выходить из богадельни, «Чижиковой лавры», как ее тут прозывали. «Раз только и вырвалось у него о себе слово:
— Нет уж, пока я не узнаю, что можно в Россию, никуда не выйду, шагу не ступлю в город…» (С, 296).
Там и генеральша, регент Выдра, мичман из Архангельска, воевавший с большевиками, и бывший деникинец, от чьих рассказов волосы дыбом вставали. Как встречал мир несчастных русских? По-всякому. Об одной такой встрече и поведал этот бывалый человек: прибыл пароход с семьями в Турцию, но на берег никого не пускали три дня, а вода вышла, и что же? К пароходу подплывали греки, свои, православные, с нательными крестиками, везли пресную воду… Тут уже читатель готов умилиться. Не надо спешить. Братья во Христе за воду требовали плату. Да немаленькую. А на палубе дети плачут… Что ж, платили за воду, как за шампанское. Это сравнение Соколов-Микитов, конечно, неспроста сделал, намекая на чудо в Кане Галилейской, когда была превращена вода шести каменных водоносов в превосходное вино. То есть здесь греки совершили обратное: превратили вино братской христианской любви в воду с отблеском золотого тельца. Так-то. И на всех нашло отрезвление: слова-то о братстве православном не много стоят. Эта картина особенно ярка оттого, что происходит все у берега Турции. Здесь всего лишь эпизод трагедии исхода русских. Но можно себе представить, что таится в паузе, молчании…
Впрочем, молчание все-таки заполняется повествованием о жалкой жизни колонии русских в Лондоне. И всю эту жизнь словно бы и видит однажды герой, усевшись бриться да глянув в зеркало и будто впервые узрев свои глаза — как у бычка из детских далеких лет, переломавшего ноги на старом мосту.
А тут и письмо из России пришло, мать сообщала о смерти отца и приписывала, что Соня замужем за военным комиссаром…
Символическое замужество!
Заканчивается повесть, как почти все у Соколова-Микитова, — громким звучным молчанием: «И в тумане, в тумане голова. И опять — сны, и больше детское: река наша светлая, мужики на плотах с шестами, мы с отцом ставим скворешни. И часто вижу отца: будто молодой и веселый, идем на охоту, и над нами березовый лес и свистят иволги» (С, 321).
А мы видим Лондон этот туманный и все слышим иволгу березового леса.
В своей книге Михаил Левитин вынужденной эмиграции Соколова-Микитова посвящает главу «Чужбина», в которой есть письма и различные документы. Читать это очень интересно, ведь, как пишет автор, «Пребывание Соколова-Микитова в эмиграции, его творчество там многие десятилетия почти замалчивалось» (Л, 209). Из этой главы мы узнаем о разнообразных встречах писателя с известными писателями, о его сотрудничестве с различными издательствами и журналами. Отсылаем заинтересовавшихся к этой книге. Кратко остановимся на одном письме Куприна Соколову-Микитову, в котором он извещает Ивана Сергеевича о том, что его рассказы будут опубликованы в парижском журнале «и за гонорар» (Л, 217). Куприн подчеркнул это уточнение, что наводит на мысль о безгонорарной практике тогдашних публикаций, как и сейчас, в большинстве российских журналов и газет, словно бы русская литература так и не вернулась из эмиграции… Или так и есть?
Хотя герой нашего очерка все-таки покинул гостеприимный, наполненный русскими литературными звездами Берлин, отплыл на немецком пароходе и даже, как сообщает Левитин, стоял за штурвалом, чем вызвал восхищение немецких моряков. Сопровождали его и недоуменные возгласы, например, Зинаиды Гиппиус. Еще недавно Соколов-Микитов в эмигрантской берлинской газете «Руль» опубликовал свой памфлет «Крик. — Вы повинны». Кто повинен? Большевики. В чем? «Вы повинны в том, что довели народ до последней степени истощения и упадка духа. Вы повинны в том, что истребили в народе чувство единения и общности, отравили людей ненавистью и нетерпимостью к ближнему» (Л, 219). Вспомним, что как раз в этот же год возвращения Соколова-Микитова, можно сказать, навстречу из России был отправлен «философский пароход» с врачами, профессорами, педагогами, даже студентами, писателями, юристами, инженерами, религиозными деятелями, среди которых С. Булгаков, Бердяев, Ильин, Карсавин, Лосский, Франк… На корабле, как пишут, была книга записей, которую украшал рисунок Шаляпина, уехавшего чуть раньше, — он изобразил себя голым, со спины.
Ну а голой оказалась Россия. Философов масштаба Бердяева, Ильина в ней не осталось. А кто и остался — как Флоренский, например, — тот вскоре и сгинул в концлагере, изобретенном новой властью. Только один А. Лосев в советской России и взошел, последний из могикан, впрочем, и его затянула советская новинка, и за три года пребывания на строительстве Беломорско-Балтийского канала зэком он почти ослеп, но все же остался жив.
В чем была причина возвращения?
Коротко говоря: в самой России. Соколов-Микитов ее любил.
Левитин считает, что писатель, оставаясь в душе крестьянином, мечтал о возрождении крестьянской Руси. Подогрело эти мечтания введение нэпа.
7
Соколов-Микитов не разделил судьбу многих других литераторов и крестьян, рабочих, учителей, священников, попадавших за колючую проволоку и вовсе за ерунду, наветы, а не за такие-то статьи в эмигрантской газете. В этом тоже есть что-то сказочное. Соколов-Микитов был как будто заговорен. Левитин видит причину в том, что он чурался города, жил в деревне. Но и крестьяне там жили. Вон и семья Александра Твардовского на хуторе жила, а достала всех там длань со стальными когтями, швырнула на Урал. Да и в деревне, где поселился после возвращения Соколов-Микитов, и у него нашлись злобные наветчики, причислили его дядю, отца к помещикам и начали теснить, выживать. Дядя у него был одно время конторщиком в смоленском имении знаменитого историка М. П. Погодина, а отец — по сути, лесничим у купцов, владельцев лесных угодий. Семью наметили к переселению в Сибирь. О чем и писали в областной газете. Избач, то есть заведующий избой-читальней, из Кислова Савин строчит донос аж самому Всесоюзному старосте Калинину, в котором требует принять меры к «помещику» Соколову-Микитову, т. е. отцу писателя. Этот помещик «вызывающе мозолит глаза крестьянам и… даже декрет бессилен на его выселение. „Кровососы не должны быть в своих домах! Эти дома надо превратить в советские трудовые школы!” — так говорят наши мужики» (Л, 263).
Дело в том, что дом в Кислове после возвращения писателя из Берлина снова отдали его семье и он там учредил писательскую колонию. В Кислове побывали К. Федин, художник Н. Пинегин. Избач негодует: «Дом красуется на берегу живописной речушки, под тенью развесистых лип, окруженный садом, а в доме не школа 2-й ступени, не совхоз, не кооператив, не народный дом и не детские ясли летом в страдную пору, а быв[ший] помещик — воронье гнездо с… яйцами» (Л, 262).
(Не могу удержаться и не заметить в скобках: воля ваша, но дух этих доносов снова витает по России. Неужели так нам полюбилась эпоха доносов? И теперь мы обречены на доносы, как на родимые пятна?)
Дом писателя спасал журнал «Новый мир», его редактор В. Полонский. Но избачи не успокаивались. И вот умирает любимый отец писателя — переселяется уже если и в Сибирь, то в Сибирь небесную… Писателя и его жену зачисляют в «нетрудовой элемент». Травлей увлекается местная сельская интеллигенция — учителя. Губернская комиссия постановляет Соколова-Микитова выселить на радость деревенским избачам-интеллигентам. Наверное, они чувствовали себя истинными патриотами своей земли. Эх, избачи-патриоты, да кто бы до сих пор помнил вашу деревеньку? И что же вы сделали с домом, изгнав все-таки писателя Соколова-Микитова? Это мы уже знаем из послесловия Николая Старченко к книге «Я вижу Россию...». Стараниями этого энтузиаста и других чутких людей дом был все-таки спасен.
Но еще раньше свой Дом выстроил на речках Невестнице и Гордоте сам Иван Сергеевич — в рассказах и чудесной повести «Детство».
Начинается повесть с описания окна, у которого будто наяву или во сне сидит ребенок на коленях у матери. «И мать, и окно, и теплота нагретого солнцем, еще не выкрашенного подоконника сливаются в один синий, звучащий, ослепительный мир» (С, 322). И вся эта повесть подобна окну. Мы погружаемся в неторопливое — а разве может быть оно другим? — созерцание былых времен, былой России. Перед этим окном как будто и проходят персонажи повествования: обозный солдат Сергей, подаривший герою раскрашенную свистульку, пастушок Пронька, который вызывал зависть героя столь сильную, что он в ответ на обычный вопрос взрослых о видах на будущее говорил, что хочет стать генералом, потом офицером, солдатом и наконец — Пронькой!
Но вскоре начинает работать двойная оптика: умудренного писателя и ребенка. И оба взгляда переплетаются, бликуют, отражаются друг в друге, а мы узнаем много интересного о нравах дореволюционной деревни, о ее жителях, о судьбах семейства купца Коншина, у которого в калужских еще лесах, до переезда в смоленское имение служил отец героя. Нам, смолянам, любопытно, что калужские мещане высмеивали «корявых, до самых глаз заросших дремучими бородами, по-медвежьи ступавших смоленских сиволапых» мужиков. Ишь, смоляне, жители самой западной исконно русской губернии у них чудища лесовые. А сами-то калужане? Да тут-то и кроется разгадка: зависть самих калужан к смолянам, которых они именовали «польгаями» за то, что и была близка Смоленщина к Польше. Калуге ли заноситься?
…Правда, у них был Циолковский…
Да и Соколов-Микитов, можно сказать, наполовину калужский.
Мать писателя была калужанкой, а отец — смолянин. И однажды он и пожаловал в крепкий дом богомольного калужанина — свататься. Калужанин велел дочери принести совок овса — якобы для купцов, а оказалось — для сватов, которые ее, а не овес и разглядывали. А старец Амвросий из близкой Оптиной пустыни на вопрос девицы так отвечал: «Благословляю тебя выходить за Сергея, за того лесовика».
Так и соединились судьбы калужской крестьянской девушки и смоленского «польгая».
А там и первое путешествие — из калужских лесов — в смоленские, в деревню Кислово, где был куплен у отца на двоих с братом большой сосновый дом. Пыльный большак, березы, гроза, переправа через реку с бородатыми перевозчиками. И словно фотографический снимок: «Отец запрягал запутавшихся в постромках, лоснившихся от дождя, напуганных грозой лошадей, нетерпеливо и беспокойно переступавших ногами. Еще веселее показалась обсаженная березами, омытая дождем дорога…» (С, 333). Кстати, Иван Сергеевич увлекался фотографией, книга Левитина иллюстрирована его снимками, имеющими уже историческую ценность; например, «Нищий», фото двадцатых годов, «Слепцы», фото тридцатых годов, «Фурсовские мужики. Зимой в избе», фото 1929 года; а еще фотоэтюд с букетом цветов на подоконнике, напоминающий шедевры чеха Йозефа Судека, тонкий, будто нарисованный острым карандашом «Вид из окна», дочери писателя с какой-то печалью в глазах, обреченные на короткую жизнь (две дочери умерли из-за болезней и одна утонула), сияющее «Половодье»…
Но еще в окне мир грандиозный, цветной, свежий, не омраченный несчастьями. И дом представляется незыблемым и вечным. И родители вечны. Словом, времени нет. А это и есть безграничное и ни с чем не сравнимое счастье. И оно затопляет созерцателя.
Главы повести без цифр, под одними названиями, звучание коих — уже поэзия: «Сад», «Лето», «Плотик», «Дорога», «Атласная туфелька», «Зимний день»…
Ребенок видит, как мужики разбивают перед домом сад, а посреди сада горит сухая елка, дым стелется; мужики отдыхают, курят у огонька, а крестный дядя Иван Никитич дает племяннику горячую картошку из костра.
В обед эти же мужики идут на пруд ловить рыбу. И улов хорош, не всякий современный читатель и поверит:
«— Есть, есть рыба! — кричат они, выворачивая на берег наполненную лещами мотню.
— Лещи, братцы!..
— Пудов пятнадцать!..
— Черти, дьяволы, невод порвете! — надрывая голос, кричит в азарте, хватаясь за голову, роняя трубку в осоку, командующий рыбною ловлей Иван Никитич» (С, 336).
Пестрое горячее лето, заготовка сена. Крестьянские труды и дни, постигать которые нам, горожанам двадцать первого века, так же интересно, как и «Труды и дни» Гесиода, еще одного проповедника сельской жизни. Ведь все уже на Руси не так и ничего больше не повторится. Никогда не увидишь, как «На лугу, в лозовых кустах, движутся девки и бабы в цветных сарафанах, в белых и красных головных платках» (С, 338), а на мельнице мельник с белой бородой «совком насыпает в мешок горячую, изжелта-белую, струйкой бегущую из лотка муку» (С, 339), святочные поездки в санях к бабушке, которая и вправду слыла помещицей — красавицей вышла замуж за мелкого помещика, подкаблучника и любителя выпить, но и большого книгочея, собравшего библиотеку из старинных, переплетенных в кожу книг, — а после его смерти строго жила в хорошем доме с изразцовыми печами: «Отжитыми, гоголевскими временами веяло от бабушкиного старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками, оклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных лежанок» (С, 362). Не увидеть и многого другого, что открывается все же нам из заветного окна повести «Детство». К этому окну хочется возвращаться, оно притягивает взор. И вдруг понимаешь, что здесь-то синтаксис молчальника меняется: речь течет плавно, паузы только между главами.
Имя этой речи — Невестница. По ней и плывет «Плотик» из рассказов еще отца писателя, превратившихся в повествование сына. Это живительная русская литература, и она — главная весть, доходящая до нас с речки Невестницы и из других мест.
«Как по морю, морю синему,
По синему да по Хвалынскому,
Плыла лебедь с лебедятами,
Со малыми со детятами…» — все поют там кисловские бабы под гармонь «кучерявого, в лаковых голенищах, в синем франтовском картузе на кудрях шахтера и гармониста» (С, 398) Кузьки.
И то, что Кузька сейчас, на этой гулянке с песнями и хороводами утонет у семи дубков, добавляет печали.
Это не только прощание
с детством, но и прощание с самой Россией
баснословных времен. Такой уже не будет.
1 Соколов-Микитов И. С. На своей земле. Смоленск, «Маджента», 2006. Ссылки на издание даются в тексте в круглых скобках с указанием буквы «С» и страницы.
2 Левитин М. Я вижу Россию... Смоленские родники И. С. Соколова-Микитова. Смоленск, «Маджента», 2004. Ссылки на издание даются в тексте в круглых скобках с указанием буквы «Л» и страницы.
3 См.: Курилов Станислав. Один в океане. М., «Время», 2004.
4 Соколов-Микитов И. Медовое сено. М., «Советская Россия», 1979, стр. 15.
5 Бунин И. А. Собрание сочинений в 9 томах. М., «Художественная литература», 1967. Т. 9, стр. 352.
6 Одоевцева И. На берегах Сены. М., «Художественная литература», 1989, стр. 283.
7 Гимн предкам. — В кн.: Да услышат меня земля и небо. М., «Художественная литература», 1984, стр. 116.
8
А. Твардовский в жизни и литературе.
Письма 1950 — 1959. Смоленск, «Маджента»,
2013, стр. 313 — 314.