ИМЯРЕК, ИЛИ ЧЕЛОВЕК (С) ИЗНАНКИ
Сергей Чудаков. Справка по личному делу. Стихотворения, статьи, биография, комментарии. Составление и комментарии И. Ахметьева, В. Орлова. М., «Культурная революция», 2014, 512 стр. («Культурный слой»).
Том поэта Сергея Чудакова включает все его поэтическое наследие (примерно 150 стихотворений — за несколько десятилетий работы; немного), примерно половину опубликованных им при жизни (в молодости) статей и документальный роман Владимира Орлова «Чудаков. Анатомия. Физиология. Гигиена»[1]. О романе стоит сказать особо. Это — сложный и искусный коллаж из (в первую очередь) воспоминаний и свидетельств друзей/приятелей/знакомых. Свидетельств, различных по жанру и характеру: есть устные рассказы под запись, есть отрывки из опубликованных мемуаров. Есть и просто канцелярские документы (университетские, тюремные, медицинские). Но какофонии не возникает, наоборот, разнородные материалы создают многомерную картину личности. Свидетели жизни героя очень различны и по степени приближенности к нему, и по собственному жизненному статусу. Но в основном это люди, состоявшиеся в советском/постсоветском российском мире, прожившие в нем более или менее респектабельную жизнь: Евгений Евтушенко, Олег Михайлов, Евгений Рейн, Леонид Жуховицкий, Петр Вегин, Петр Палиевский… К Чудакову, enfant terrible поколения, все они относятся со смешанным чувством: смесь восхищения — осуждения — любования — отвращения — страха. «Яркий — но ярким может быть и напалм». Страх за собственную душевную гигиену борется с завороженностью чужой физиологией.
Впрочем, есть тут и другое.
Чудаков был одним из претендентов на первенство, и то, что он ушел в пространства, где победа (никакая, ни по какому вектору) невозможна, сделало его удачным объектом для литературного использования (что для некоторых авторов было и формой психологической компенсации, формой победы над блестящим сверстником). Он — при жизни — стал персонажем стихов и романов друзей и приятелей. Не субъектом, а объектом речи. Эффектные «Чумаковы» и «Смехачевы» кочевали по страницам книг, плохих, средних, редко хороших (за цитаты из них — Орлову отдельное спасибо).
Самый знаменитый текст, вдохновленный личностью Чудакова, — «На смерть друга» Бродского (1973):
Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд
из-под камня тебя раздобыть — от меня, анонима…
Бродский, пожалуй, был единственным, кто никогда не смотрел на «слововержца, лжеца, пожирателя мелкой слезы...» со смесью страха и зависти — и потому не поддался соблазну посмотреть на него, проигравшего, сверху вниз. Хотя дружба поэтов продолжалась, по существу, один вечер в 1960 году. Тем не менее и его стихи способствовали «объективации» Чудакова, превращению его из художника, то есть создателя эпохи, — в ее примету.
«Имярек» (по ошибке отпетый, а на самом деле переживший Бродского на год) в глазах большинства читателей долгое время был именно «анонимом». О том, кому посвящено стихотворение, только гадали…
*
В самом деле, что из стихов самого Чудакова осталось в памяти следующих поколений? Разве что помянутая Бродским «лучшая из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой»:
Пушкина играли на рояле
Пушкина убили на дуэли
Попросив тарелочку морошки
Он скончался возле книжной полки
В ледяной земле из мерзлых комьев
Похоронен Пушкин незабвенный
Нас ведь тоже с пулями знакомят
Вешаемся мы вскрываем вены
Даже из запретившего себя Станислава Красовицкого все-таки твердо помнится «Шведский тупик», «Белоснежный сад» и еще кое-что. А из Чудакова…
Между тем еще неизвестно, чьи именно тексты в первую очередь обеспечат место московской поэтической школы конца пятидесятых (еще до появления в Ленинграде Бродского и Аронзона) в истории российской словесности.
Я, разумеется, говорю о неофициальной поэзии. О тех, кто блистал не в Лужниках, а в дружеских компаниях, в лучшем случае — на уличных чтениях у памятника Маяковскому. Не буду перечислять имена. Но, может быть, по справедливости имя Чудакова должно этот перечень открывать.
Потому что… Ну, процитируем на вскидку:
Спорная добыча полководца
смерть моя и первая любовь
консульства, нейтральные посольства
легкий город атомных штабов
продайте родителя убейте руководителя
абонементные книжечки приобретайте у водителя
или вот это:
Этот бред называемый миром
Рукотворный делирий и сон
Энтомологом Вилли Шекспиром
На аршин от земли вознесен
Я люблю театральную складку
Ваших масок хитиновых лиц
Потирание лапки о лапку
Суету перед кладкой яиц….
Эти стихи имеют мало общего с шестидесятническим антропологическим проектом в общепринятом понимании. Стихи человека с отличным слухом, с настоящей властью над словом — и при этом бесстыдного в своей уязвимости… и азартного, весело-злого в своем пораженчестве. Пораженчестве — в поколении, искренне рассчитывавшем на победу.
Поднимаешь бокал и еще пошалишь
Пусть другого за стенкой приканчивают
Я теперь понимаю, что чувствует мышь
Когда воздух из банки выкачивают…
…Мало воздуха в банке: включили насос
На зверьке поднимается шкура
Лаборантка в блокнот записала вопрос
Молодая здоровая дура
На что это похоже? На что опирается?
Можно вспоминать обэриутов (а кто в Москве в 50-е знал обэриутов, разве что Заболоцкого, который тут ни при чем? — и в 60-е мало знали), Георгия Иванова, Одарченко (и их не знали). Ходасевича — могли знать (Чудаков мог, он был очень образованный юноша). Но не в этом ведь дело, не в этом…
Или — в этом? В этом в том числе?
Вот важная цитата:
«Мы с ним спорили: вот он дает мне какие-то стихи, а я говорю: „Это еще не стихи, это только обломок, схваченный, но не имеющий пока ценности образ”. — Нет! Это огонь! Мы даже переписывались на эту тему. Я потом отдал эту переписку и другие бумаги Михайлову. Меня тоже его поэзия интересовала, я собирал отдельные листки. Например, он писал некие одностроки, то есть совсем уже обрывки поэзии. Он считал, что поэзия распалась и писать можно только одностроки» (П. Палиевский).
Это ведь честный «лианозовский», если угодно, взгляд на поэзию: она распалась и «писать можно только…» — а уж в определениях этого «только» были частные расхождения.
Но нетрудно почувствовать, что Чудаков в конечном счете пошел по другому пути — исходящему из возможности прямого наследования большой традиции помимо советских имитаций[2]. Тому же Ходасевичу, тому же Иванову — нет, все-таки скорее Иванову с его музыкальной неточностью, чем Ходасевичу. И Мандельштаму, которого он называл своим любимым поэтом, хотя непосредственно он на чудаковскую поэтику влиял мало. (Вообще, это интересно у Чудакова: ориентация на тех поэтов Серебряного века, которых сколько-нибудь широкий читатель открыл лет через двадцать-тридцать. В том числе по причине их «антиромантичности».)
Если Бродский начиная с 1960 года принципиально уходит от «шумов эпохи», то у Чудакова они присутствуют — но смысл их искажается, выворачивается наизнанку, а в лучших (редких) случаях и приобретает лирический объем:
Смертельные гены прогресса
Трепещут в тебе и во мне
Казалось бы, тут уж густейшее шестидесятничество — и ген тебе, и прогресс (язык наших родителей, сверстников поэта Чудакова), но эти две строчки — действительно трепещут. Почему? Может быть, потому же, почему «город атомных штабов» — легкий? В неожиданности эпитетов? В принципиальной внеоценочности?
Констелляция (очень сложная, парадоксальная) мыслительно-языкового опыта советских «инженеров» в чуждую им традицию модернизма — заслуга Бродского. Ему помогли (помимо огромного таланта, конечно) некоторые свойства личности. Чувство пространства и масштаба, амбиции, бесконечная вера в себя, позволившая с презрением отнестись к соблазнам советской самореализации. Он тоже, если на то пошло, рассчитывал на победу — только другую. И он-то как раз победил.
А его (ну да, скажем так) другу Чудакову — что помогло? И что помешало? Что в конечном итоге не дало ему осуществиться до конца?
Злость (ведь в вышепроцитированных стихах все дело — главным образом в интонации)? Нет, что-то еще. «Злые поэты» в поколении были. Глеб Горбовский, скажем. Но при всех достоинствах его ранних стихов там и в помине нет такого воздуха, как в лучших строфах Чудакова. За которыми, увы — мало что последовало.
Приходится говорить о человеке. Ярком, как напалм.
О личности, которая складывается на глазах у удивленного читателя из переклички голосов, газетных вырезок, милицейских протоколов и случайного на первый взгляд пестрого шума.
*
«Я, Сергей Иванович Чудаков, русский, родился 31 мая 1937 года в Москве. Три года спустя отец мой уехал на Колыму, где состоит до сих пор партийным работником. Осенью сорок первого нас с матерью эвакуировали в башкирскую деревню Даулетбаево… В конце следующего года отправились к отцу на Север…
Семилетний курс я закончил с отличием. Ноябрь 1951 года ознаменован для меня вступлением в комсомол. Одну из рекомендаций дала мне пионерская организация: незадолго до этого меня избрали председателем совета дружины.
Мы окончательно переехали в Москву только в начале пятьдесят второго года. Здесь проучился восьмой, девятый и первую половину десятого в школе № 665. Состоял членом бюро класса, позднее в школьном комитете. Увлекался химией, литературой, автоделом. Успевал с небольшими четверками.
В январе прошлого года заболел, провалялся два месяца, вынужден был оставить школу, однако комсомольской работы не бросил, принимал участие в выпуске сатирического еженедельника „Радиокрокодил”…
Два дня назад закончил сдачу экзаменов экстерном… Непоколебимо тверд в своем решении со временем стать литератором. 30.06.55».
Правильный мальчик своего поколения. Эдакий Шурик из гайдаевских комедий. Но в правильной картинке есть (как почти у всякого Шурика) неприятные провалы в неназываемое.
Например, папа — не просто партийный работник, а, на минуточку, начальник лагеря. Судя по мемуарам заключенных — не самый свирепый, палач по долгу службы, но не садист (узнал в одном из заключенных своего школьного учителя — и угостил его табачком). Да и отец не такой уж плохой (уже стариком вытаскивал своего непутевого сына из спецпсихушек).
Но чего навидался мальчик — можно себе представить. Якобы на его глазах «уголовники утопили в проруби выкраденного пятилетнего сына лагерницы, заморозили, а потом ели с финки, как строганину». (Если лично он этого и не видел, приврал, то слышал таких историй немало — это уж несомненно). Взрослым он стеснялся своего происхождения, то притворялся «сыном вдовой кондукторши от то ли духа святого, то ли поднятой пыли дворовой», то выдумывал себе другого отца — погибшего в лагере архитектора, то выдавал себя за сына авиаконструктора Чудакова.
Вторая неудобосказуемая (в СССР 1950-х) вещь: болезнь, с которой юноша «провалялся два месяца», — психического характера. Можно предположить, что второе связано с первым, с детскими травмами, — но нет, там была тяжелая наследственность по материнской линии.
Итак, в университет Сережа все-таки поступает. И сразу становится всеобщим любимцем. По немногим фотографиям того времени видно, насколько он был обаятелен. Избран профоргом. «Стал зачинщиком студенческого собрания, потребовавшего отстранить от лекций преподавателей, которые вели себя так, будто Сталин все еще в Кремле». Это пишет Евтушенко (уже тогда ставший добрым приятелем Чудакова; это все равно что сейчас простому американскому студенту закорешиться с голливудской кинозвездой). По другим сведениям, мотивация была неполитическая: бездарность лекторов. Так или иначе, студент факультета журналистики Чудаков попал в немилость и был отчислен со II курса.
На этом биография хорошего, ясноглазого, правдолюбивого советского юноши не заканчивается. Строгая дама из журнала «Знамя» решила «сделать из этого битника нормального советского критика», и действительно, непечатный поэт Чудаков двенадцать лет (1957 — 1969) существовал как молодой-успешный-прогрессивный критик (литературный, театральный и кино-). Печатался в «Знамени», «Молодой гвардии», «Московском комсомольце» etc. Писал о своем друге Евтушенко. Брал интервью у своего друга Андрея Тарковского. Рецензировал первую книгу Шукшина. Писал хорошо, красиво, крепко, но с вполне узнаваемыми интонациями эпохи. Тридцать пять публикаций. По тем временам много. Можно было вступать в Союз писателей. Правда, в некий момент карьера критика осложнилась не совсем тривиальным политическим скандалом. Чудаков очень язвительно обругал испанский фильм «Королева Шантеклера»: вот, мол, что за сентиментальная мещанская дешевка, зачем Госкино это закупает, купили бы лучше Годара или Бунюэля. Критик не знал (и редакция «Московского комсомольца» не знала, не предупредили), что «Королева Шантеклера» — коммерческий проект испанской компартии, деньги от проката идут в партийную кассу, а значит, ругать фильм нельзя.
Это было в 1967 году. Вроде бы через пару лет была другая политическая история — уже не случайная: Чудаков прямо на Красной площади дал интервью cлучайно подошедшей к нему корреспондентке BBC. Интервью было такое, что — по тем временам — могло стоить куда большего, чем прекращение литературной карьеры («Россия лежит вокруг трупа. Россия трупная страна…»).
У этой истории есть множество версий. Но сути это не меняет. Чудаков и так был обречен. И не из-за политики.
*
Параллельно с жизнью молодого прогрессивного критика разворачивалась другая жизнь Чудакова, шла другая карьера.
Чудаков был «литературным негром». Работал на Нагибина и на кого-то еще.
Был книжным вором (в те годы воровал только из государственных библиотек). Однажды за эти его грехи по недоразумению пострадал однофамилец и сверстник, тоже выдающийся человек — литературовед Александр Чудаков.
И был сутенером. Наряду с литературой это было главной его профессией.
Обаяние Чудакова безотказно действовало и на женщин, самых разных, от светских львиц до трепетных аспиранток и провинциальных пэтэушниц. Возможно, оно было как-то связано с психопатическим складом его личности. О его подвигах соблазнителя рассказывали легенды. В том, что следовало за соблазнением, он был, по глухим намекам, менее блестящ («как многие эмоциональные люди»). Так или иначе, своей донжуанской гениальности он в некий момент придал коммерческую направленность.
Вийон? Жене? Но одно дело поэт-разбойник, поэт-вор, даже поэт-проститутка, другое — поэт-сутенер. Как-то это ремесло сочетает в себе «антиобщественный» характер с бытовой тошнотворностью… и абсолютной прозаичностью.
Открылось все (властям, друзья знали) тоже при анекдотически-нелепых обстоятельствах. Чудаков привел знакомую девушку в гости к знакомому американисту, доктору филологических наук Николюкину. Девушка взяла у филолога почитать… Господи Боже ты мой! «Золотого осла» издательства «Academia». Родители девушки увидели у нее «неприличную книгу» и возмутились… Стали копать.
Оказалось, что девушке у доктора филологических наук показывали порнофильм. Что Николюкин сам снимал порнофильмы. Что Чудаков выступал в них в качестве актера. А там уж добрались до прочих его подвигов.
Как человек «со справкой», он попал вместо тюрьмы в психушку. Был оттуда вызволен. Взялся за старое. Опять посажен. Опять вызволен.
А как это выглядело — торговля живым товаром в СССР!
Вот — историки быта, наслаждайтесь:
«Свидетель Григорьева пояснила, что познакомилась с Чудаковым в апреле 1980 г. И в течение месяца он организовал ей шесть интимных встреч с мужчинами: в подсобном помещении кафе „Южное”, организовал встречу с Макаровым, за что получил с него 10 руб., в служебном кабинете по адресу: ул. Чернышевского, 10 — организовал интимную встречу с Зайцевым, за что получил 10 руб., в гараже на улице Волгина организовал интимную встречу со Смирновым…»
Ну и т. д.
«Фамилии изменены». С настоящими фамилиями было бы, наверное, еще колоритнее.
*
В Ленинграде было два человека, чьи судьбы странно аукаются с судьбой москвича Чудакова.
Первый — Владимир Швейгольц, прозаик, тоже воспетый Бродским («Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою любовницу из чистой показухи…»). Швейгольц — прототип Шведова, героя повести Бориса Иванова «Подонок». У Иванова Шведов — образцово-показательный прогрессивный «оттепельный» юноша, романтик и общественник, постепенно разочаровывающийся в постулатах советского шестидесятничества, погружающийся в экзистенциальный ужас и заканчивающий невнятно (чуть ли не мистически) мотивированным уголовным преступлением. Таким ли был Швейгольц? Мемуары рисуют разные картины. Во всяком случае, убийство подруги не было концом его биографии. Он отсидел, вернулся; после лагеря у него было что-то с ногами, их ампутировали. Он проводил дни в инвалидном кресле у окна своей квартиры на первом этаже, на набережной Невы, и играл с подходившими знакомыми и незнакомыми людьми в шахматы. Он стал городской достопримечательностью, о нем пишут в путеводителях, а вот прозы его никто не помнит, может, особо и нечего было помнить.
Второй «полудвойник» — Борис Довлатов, прогрессивный молодой театральный и киноадминистратор, чья жизнь выразительно описана его двоюродным братом-писателем. Его успехи в продвижении хорошей советской драматургии («Вампилов, Борщаговский») и хорошего кино чередовались с отсидками по мелким уголовным делам.
Что стоит за всеми этими историями? Почему эмоционально-бытовое раскрепощение личности выливалось иногда в столь странные формы? (Или такие, или… Но судьба Красовицкого, ставшего ультраконсервативным священником, общеизвестна. Как и судьба ушедшего в настоящее безумие Рида Грачева — одного из двух или трех лучших прозаиков поколения.) Отсутствие иного, несоветского, житейского узуса и бытового навыка?
Что-то подобное было и в стихах. В 50-е годы молодые поэты, дерзавшие отказаться от общих для советской поэзии формальных навыков и мировоззренческих основ, иногда проваливались в тяжелейшую беспомощность и безвкусицу (например, Роальд Мандельштам).
Чудаков как раз в стихах этого избежал. А вот в жизни... У Чудакова было несохранившееся эссе: «Цинизм, или Принцип истинной человечности». Это казалось средством преодоления советского рабства и ханжества, советской одномерности.
У прогрессивного «битника» была изнанка, и в конце концов он вывернулся наизнанку. Было ли это освобождением? Ой, едва ли. Клиентами Чудакова-сутенера были (наряду с африканскими дипломатами и проч.) представители советской литературно-художественной элиты. В частности — те, на кого он работал литнегром. Он по-прежнему их обслуживал.
*
Постепенно он старел, опускался, погружался в безумие. В сухом остатке — пьющий маргинал, невесть почему знакомый с мировыми знаменитостями, завсегдатай ЦДЛ-овского ресторана. В кармане — то пачка купюр загадочного происхождения, то ни гроша. Знакомые после его визитов не только проверяют наличие книг, но и пересчитывают серебряные ложечки. Соседи жалуются на шум и антисанитарию, хотят выселить его с матерью-шизофреничкой в интернат. Кем он был раньше? Поэтом? Уголовником? Стукачом? (Ходят и такие слухи, и это можно понять: проституция, особенно валютная, в СССР — сфера внимания известно какой организации). Не все уже помнят.
В 1993 он пишет из очередного дурдома письмо Станиславу Куняеву (приятелю по 60-м, по «Знамени») и вкладывает в него письмо Бродскому, с просьбой переслать. Вкладывает письмо Бродскому в письмо Куняеву! В 1993 году! (Куняев честно узнает адрес и пересылает.)
Потом он исчезает. О его смерти начинают ходить легенды. Истина всплывает много лет спустя.
Чудаков умер на улице 26 октября 1997 года. Порядок предусматривает дактилоскопию неопознанных трупов. Чудаков был хорошо известен милиции, его отпечатки пальцев хранились. Благодаря антиобщественному образу жизни покойного его уже к тому времени кремированный труп был задним числом опознан.
День был холодный. Может быть, он и «замерз насмерть в параднике Третьего Рима», как предсказал Бродский.
Может лучшей и нету на свете калитки в ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо…
Валерий Шубинский
Санкт-Петербург
1 Первая публикация — «Знамя», 2014, №№ 10, 11.
2 Несоветскому, по свидетельству Ирины Бенционовны Роднянской, дал определение сам Чудаков. «Битов, сказал он, не советский писатель, он не пишет обстоятельств, общественной принадлежности, среды, он берет существования как таковые. (Тогда это действительно считалось чуть ли не „антисоветским”, ибо попахивало „идеализмом” и „метафизикой”.)» (В кн.: Битов Андрей. Обоснованная ревность: повести. — М., «Панорама», 1998)» — цит. по: Орлов В. Чудаков. Анатомия. Физиология. Гигиена.