Березин Владимир Сергеевич родился в 1966 году. Закончил МГУ. Прозаик, критик. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
ВЛАДИМИР БЕРЕЗИН
*
НЕ МОЛЧИ
Больничная повесть
Жизнь в больнице — особая жизнь. Не хуже любой другой, кстати. А жил я тогда именно особой жизнью: по дому ходил с одним костылем, на улице — с двумя, мочился по утрам два раза — один в банку, а второй в раковину, и дергал свой хрен сам, без чужой помощи.
Нет, сначала лежал я в больнице. Лежал долго, привык, потому что возвращался потом туда еще и еще.
А там смотрел на разных людей, которых меняли как блюда на званом обеде.
Рядом лежал олигофрен. Говорил он:
— Виталька, блин, завтра домой едет... Витальке, блин, костыли принесли...
Лопотал он громко и матерно, а иногда плакал. Плакал горько — выл в подушечку. Перед операцией мы ему рассказали, что нескольких больных режут одновременно, и он написал на своей ноге: «Виталькина левая нога», чтобы не пришили по ошибке чужую — какого-нибудь негра, например.
Была у него девушка — маленькая и круглая, головкой похожая на маленькую луковку.
Брат приходил к нему, немногословный и более вменяемый.
Все они были нерасторжимы в своей похожести, тягостно было слушать их горловую речь, будто была передо мной пародия на нормальную семью, нормальную любовь, нормальные отношения. А пародия эта была яркой, с цветом, запахом, и струился мимо моей койки утробный матерный строй.
Был в этой палате бывший таксист, проработавший в такси шестнадцать лет, а потом просидевший двадцать семь месяцев в Бутырках по совершенно пустяковому делу — за какие-то приписки, за какие-то махинации начальства. Как-то весной он шел по улице и нес авоську с тремя десятками яиц. Бывший таксист поскользнулся, но не разбил ни одного яйца. Правда, при этом сломал руку.
Другой сосед, ухоженный старичок, был удивительно похож в профиль на французского президента Миттерана.
Соседи менялись, а я между тем говорил с теми и с этими.
— Ты вот как влетел? — учил я олигофрена жизни. — Двинул за водкой, перебегал в неположенном месте... Материшься все время. Вот погляди, то ли дело я — трезвый, неторопливый, сбили на пешеходном переходе.
Чем-то мое существование напоминало день рождения, потому что постоянно, хотя и в разное время, приходили друзья и несли — кто закусь, а кто запивку.
Пришел армянский человек Геворг и спросил, не играем ли мы в карты.
— Да, — мрачно ухмыльнулся я. — По переписке.
Можно, конечно, делать из карт самолетики, но нет вероятности, что они прилетели бы в нужное место. Самолетики были сочтены излишеством.
Под вечер приходила правильная медсестра, оснащенная таблетками, шприцем и чувством юмора.
— Дам все, кроме любви и водки, — говорила медсестра, перебирая таблетки.
Иную давнюю историю рассказал друг, покачиваясь, как и другие, на краешке койки.
В Симферополе много лет назад началась бандитская война. Началась борьба с преступностью, заморозили приватизацию Южного берега. Один, самый главный мафиозный человек, был даже арестован — не ожидал от милиции такой наглости. Всего этого наш приятель, пребывавший в больнице после аварии, не знал. У него была амнезия, и вот он лежал, чистенький и умытый, со всякими грузиками на ногах и руках, абсолютно ничего не помнящий.
В эту больницу положили одного недостреленного бандита. Те, кто его недострелил, решили завершить начатое и просто кинули гранату в ту палату, где он лежал. Недостреленный в этот момент куда-то вышел, и вместо него погибли врач и медсестра. После этого недостреленного положили прямо в палату к нашему приятелю.
Завидев такое дело, приятель наш от ужаса пришел в себя. Амнезия его прошла, и он, стуча по асфальту гипсом и гремя грузиками, уполз домой.
Текст этот похож на жидкость в колбе — от переписывания, как от переливания, он частично испаряется, а частично насыщается воздухом, примесными газами, крохотной козявкой, упавшей на дно лабораторной посуды.
В больнице время текло справа налево, от двери к окну. Из двери появлялся обход, возникали из ее проема градусники и шприцы, таблетки и передвижная установка УВЧ с деревянными щупальцами, увитыми проводами.
Движение времени создавало ветер, уносящий планы на будущее.
Все покрывалось медленным слоем жидкого времени, его влажной патиной.
Пока я спал, мое время стояло на месте.
Жизнь ночной больницы была особой. В тот час, когда уходили врачи, когда последние посетители торопились взять в гардеробе свои пальто, она только зачиналась. Вот проходили сестры, тыкая шприцами в тощие и толстые задницы, но и это был еще только первый звоночек перед ночными разговорами. Жизнь начиналась тогда, когда дежурные сестры и врачи прятались по своим норам. Тогда-то и начинались неспешные беседы, и длилось, длилось пересказывание собственных и чужих жизней. Одни действительно вели разговор, а другие, со светлыми от боли глазами, старались отдалить момент, когда они поодиночке схватятся с бессонницей.
Молчать тут было трудно, потому как когда говоришь, боль отступает.
«Не молчи, — говорит тебе все. — Твои слова — вот что от тебя только и останется».
Вот они все и говорили.
Поворачиваясь на койке ко мне, он говорит:
…А мне тогда повезло — всех, кто со мной служил, прямо из теплых немецких квартир вывезли в Тверскую область, да и в палатки. Жены плачут, дети в соплях. А меня послали переучиваться, да на что переучиваться, так и не придумали. Хорошо хоть довольствия не лишили. А тут германский канцлер дал нам немало кредиту для того, чтобы офицеров на предпринимателей переучивать. Затея эта, по мне, была странная — хороший офицер предпринимателем быть не может. Исполнительным начальником — да, а вот предприниматель только из неважного офицера выйдет. Но мне все равно делать было нечего, не мерзнуть же посреди взлетного поля в ожидании перемен, так что и поехал я туда. Собралась нас целая группа, причем большей частью какие-то полковники синего цвета. Такой небесный цвет они имели оттого, что умело распорядились вверенным им имуществом, да так распорядились, что несколько лет протрезветь не могли. Я среди них — дурак дураком, трезвый, да еще без денег. Опять же, за водкой меня все время норовят послать, потому как я наблатыкался в чужом наречии и еще кое-чего кроме «хенде хох» и «вафен хинлеген» знал.
Началась у нас особая жизнь — возят нас по разным предприятиям, а полковники мои головами кивают, как китайские болванчики. Как голова вниз пойдет, так губы на фляжку попадают, а как вверх пойдет, так кадык дернется. Что им все эти сахароделательные заводы и маслобойни с мельницами? Но я-то так не хочу, мне еще жить хочется, оттого я учу чужие слова, да стараюсь так, чтобы «хенде хох» невзначай не выскочило. А то историческая память — сложная штука, с ней не пошутишь. И тут привезли нас на завод Вюрца — даже не завод, а склад. Да не склад, а город, ангар в десять верст да с Исаакия высотой, стоят там огромные шкафы со всякими гайками и болтами, а вокруг них снуют механические блохи и с разными верояциями и из каждого ящичка что нужно забирают, в коробочки складывают и на продажу волокут. Зрелище, доложу вам, космическое.
Но тут меня кто-то за рукав дергает и от него отрывает. Это один из моих полковников, трясется аж весь и на свой бэджик показывает.
— Вова, — говорит, — у меня чужой документ. Мне на чужую фамилию выписали.
Гляжу, а у него действительно написано Besuher — посетитель, значит. Я выражаю удивление этакой его скорбью и говорю: ну и что с того, фляги ваши, что ль, от этого опустеют? Мир иначе завертится? Ан нет, трясется тот и шепчет: «Не выпустят». Видно, немецкая водка ударила ему в край исторической памяти, и эта память наружу полезла. Смекнул я, что надо делать, и побежал к немцам. Говорю: тут у нас один господин хочет себе эту пластиковую штуку на память оставить, можно ль такое дело? Очень даже можно, отвечают немцы, мы, более того, это завсегда пропагандируем, потому что тут наши гербы и изображения, и оттого слава о нас распространяется. Пусть даже и в чужих сервантах.
Потом говорю полковому начальнику: так и так, отмазал я вас. Все будет хорошо, пойдете последним, а проходя, обязательно им улыбнетесь, дескать, я тот самый. Только уж потом вы меня не обидьте.
— Само собой, — говорит, — разумеется.
Ну, уезжаем, потянулся служивый народ к автобусу, а вот мой подопечный проходит местную караулку и тут понимает, что забыл что-то сделать. И вспоминает: ах, да, матушки, улыбнуться надо. И лучше б он и вправду забыл, потому как от той улыбки охрана со своих стульев попадала, а те, кто стоял, стали к стенам жаться, что-то упало, покатилось, турникеты упали безвольно, а полковник мой, довольный, на выход пошел.
Вот какие в старину полковники были, таких уж нынче не делают.
Он говорит:
…Ты вот хоть и пожил, но не понял того, что всякая власть должна быть с чудесами. Нет чудес — нет и власти. Власть должна быть загадочной, а не будет, так в Ганину яму ее. Сразу туда — народ это очень хорошо чувствует.
Я еще Брежнева помню, как он написал книгу про Целину, так она, его книга, значит, и называлась. У нас в школе поэтому приключился литературно-художественный монтаж. Это когда пионеры стоят полукольцом в актовом зале и по очереди стихи читают или поют какую-нибудь возвышенную песню. Хлеб всему голова. В нашей стране, что никогда не повышала цены на хлеб… Есть хлеб — будет и песня. Я там Маяковского читал: «А если в партию сгрудились малые — сдайся враг, замри и ляг». К целине и хлебу это не имело отношения, но зато к Брежневу — непосредственное.
Ну а потом я на флот попал, в Севастополь. Там меня сразу в самодеятельность отобрали — я читал со сцены да на плацу всякие патриотические лозунги, читал хорошо и громко — поэтому меня к этому делу и приставили. Если тебе комсомолец имя, имя крепи делами своими, ну и все такое. Меня, конечно, приписали к какой-то лодке, да я на ней всего раза два и был — так-то больше стихи и лозунги вопил.
И вот однажды приезжает к нам Брежнев. Наше начальство решило гостей порадовать и на площади им показать все то же — что-то литературно-художественное. Ну, время такое было, все из себя литературно-художественное, чего там.
Надо мне было пройти по площади одному, прямо перед трибуной встать и речевку двинуть. Текст я сразу выучил, у меня никогда с этим проблем не было, ничего иного я не боялся. Вот отревели репродукторы «Малая земля, великая земля, братство победивших смерть», поставили меня, толкнули в спину, и пошел я, печатая шаг. И тут же облился холодным потом — не помню, где остановиться надо, где встать-то.
Трибуна все ближе. Там как раз Брежнев стоит, орденами сверкает, и этот… Устинов, кажется. И орденов у него хватает, хоть и чуть меньше. Не помню, Устинов или не Устинов. Но мне не до того — только холодный пот под форменкой.
И тут вдруг мне голос такой в ухо — «Стой!» Негромко так, но вот не захочешь — остановишься.
Я встал, отбарабанил речь да убрался прочь.
Потом специально на эту площадь пришел — ну нет, нет там ничего, микрофонов специальных еще не придумали. Крутил-вертел головой, пока не понял, в чем дело. Так я тебе скажу — это голос власти был, не какого-то там особиста, какой там особист за тридцать метров. Особиста такого в цирке надо показывать.
Нет, это власть со мной говорила.
Правда, один только раз в жизни.
Все, что хотела, сказала и теперь — молчок.
А еще он и говорит:
Знаешь, у нас был начальником КЭЧ один гуран. Ну, гуран — это у нас в Забайкалье так зовется сын казака и бурятки, они все упертые. И этот не просто упертый, а такой, что я ему и говорю: нарвешься ты, нарвешься. И точно: надо было принимать военный городок, а этот гуран все не подписывает. Не так там уклоны какие-то, не так там откосы, труба канализационная не так проложена. Он-то понимает, что все это ему потом эксплуатировать. Да не он один на свете, шестеренки завертелись, вызывали его к командиру дивизии. Тот сразу на него стал орать:
— Ты, что ли, не подписываешь? Много ты в этом понимаешь! Что закончил?
А гуран и говорит:
— Институт строительных дел, факультет водяного снабжения и канализации.
— Ах, понимаешь?
— Понимаю!
Тут как командир дивизии закричит:
— А тогда напиши прямо тут уравнение Бернулли!
Тот растерялся.
— А, твою мать, — кричит генерал. — А говорил, что понимаешь, как говно по трубам течет! Да чтоб ты знал, это уравнение всякое движение жидкости описывает, а раз ты таких самых главных вещей не знаешь, то иди и акт подписывай. А то мигом у меня на точку поедешь.
И пошел этот бывший студент все подписывать. Все оттого, что учился плохо, уравнений не знал.
Хотя, с другой стороны, спросили бы его тогда, ньютоновская ли жидкость течет по этим трубам, или вязкость ее зависит от градиента скорости. Тут не угадаешь.
Он и говорит:
…А мне в городе жить неинтересно. Я на даче живу, у нас там поселок дружный, все сообща делаем. Денег на дорогу собрали — на других участках хрен денег соберет, на дорогу-то.
Все оттого, что у дачников особый коллективизм и взаимовыручка. Но вот беда, Трофимов продал свой домик новому русскому. Мы ж ему говорили — не продавай, не надо. Да куда там, кто ж такие деньги перешибет? Ну, натурально, на трофимовский домик набежали таджики, как муравьи, — набежали, а как схлынули — нет домика. Пусто и голо, а потом выстроили забор в два нечеловеческих роста, а за забором — замок. Натурально, замок — с вострыми башенками, с окошечками-бойницами, с флюгером в виде иностранного дракона, а под флюгером — часы с боем.
Вот из-за этих-то часов с боем у нас началась беда. Сначала это даже интересно было, и детям нравилось — блям-блям, трень-брень, тили-бом.
Но мы быстро обнаружили, что часы днем и ночью звякают. То есть, конечно, это целые часы они так — блям-блям, трень-брень, тили-бом. А четверть часа только как тили-бом отбивают. Но тут уж у нас нервы не железные — проснешься ночью, а над поселком — блям-блям, трень-брень, тили-бом. Рухнешь обратно на перину — тебя тили-бом догонит, потому что ты осоловело целых пятнадцать минут озирался. Собрали собрание, да так ничего и не решили. Как кто слово возьмет, так ему поверх слов: блям-блям, трень-брень, тили-бом. Делать нечего, решили подать этому новому русскому петицию. Собрались как на смерть, Николай Петрович хотел даже свое ружье взять, да мы ему объяснили, что тут уж нас точно из пулеметов всех выкосят, как сорную траву.
Старики ордена надели, прочие — чистое исподнее.
Пришли к воротам, кнопочку нажали и ждем. А Николай Петрович и говорит: а вдруг этот новый русский давно умер, сидит там как мумия, в одной руке пистолет, а в другой — высохший бокал с мартини. Этот сухой бокал в мертвой руке всех нас впечатлил, особенно женщин. Известно, как они мартини любят. И тут над нами снова блям-блям, трень-брень, тили-бом — мы только головы втянули.
Втянули, значит, натурально, головы, а оттого не сразу заметили, что калиточка в сверхчеловеческом заборе открылась, а там — старичок в линялой тельняшке.
— Нам бы хозяина, — говорим.
— Я, — отвечает, — хозяин.
Мы на него смотрим недоверчиво, а потом и говорим, что нет больше мочи его часы слушать. Сказали, и сразу часы нам в такт: тили-бом!
А старичок вдруг как заплачет:
— Братцы, — причитает, — а уж как я измучился! Только я ведь и сам хочу их отключить, да как это сделать — не знаю. Выписал швейцарского мастера, а он уж вторую неделю не едет. Давайте, братцы, их ломать вместе. Тащите лом и веревки!
Но тут как-то всем стало жалко их ломать. Все же работа иностранная, люди делали, мучились, к тому же небедный человек страдает. А как узнаешь, что богатый человек страдает, так на душе как-то веселее.
— Нет, — сказали мы, — ломать ничего не будем. Ишь, ломать! Ни у кого таких часов нет, а у нас есть. Красота!
И, повернувшись, пошли по домам.
А нам в спину так:
— Блям-блям, трень-брень, тили-бом!
С удвоенной силой.
Но тут уж совсем другое дело, потому что у нас коллективизм и взаимовыручка.
Мы в поселке все заедино. И, натурально, в город меня не тянет.
Глядя в потолок, он произносит:
…А вот у меня была такая история: мы как-то приехали на Верхнюю Волгу и стояли там у воды. Рыбаков среди нас, впрочем, было мало. Да какая там рыбалка — наливай да пей. Да и молодая кровь играла. Девки пригожие с нами были, как раз столько, чтобы одни гордились, а другие — завидовали.
Но мне там, конечно, ничего не светило.
Как-то встал я рано и решил поплыть на лодочке туда, где ловил рыбу отец нашего товарища. Когда я сталкивал лодку в воду, из палатки вышла жена другого нашего друга и попросила взять ее с собой. Она была женщина видная, и мне нравилась. Но кто был я — и кто она? Много промеж нами лежало, как меч между Тристаном и Изольдой, — не говоря уж о том, что она из богатых была. Но даже понимая это, я все нервничал, на нее глядя. Греб так, что приплыли мы раньше, чем я думал.
Забрались мы по крутому склону на остров и переговорили со стариками. Есть такие старики — молодым сто очков вперед дадут. Они вполне еще бодры, но уже познали толк в жизни. Они помнят строгие правила прежней жизни, их учили еще по-старому.
Эти были как раз из таковских.
Над Волгой был туман, и пахло рыбацкими кострами.
А потом мы вернулись, я затащил лодку на берег и вынул весла. Мы вышли на поляну с палатками, и я понял, что как раз все наши друзья проснулись и высунули головы из палаток. На нас смотрели опухшие с утра люди, что не имели сил выползти из-под пологов. И вот тогда моя спутница подняла палец и сказала, смотря мне прямо в глаза: «Уж лучше грешным быть, чем слыть». На этом все и кончилось.
Был давний год, никто в нашей компании еще не умер, и молодая кровь играла.
А потом он говорит:
…Мы довольно хорошо умели дырки делать. Бурить, то есть. По-разному — и так, и наклонно, и горизонтально, и по-всякому. Бывало, конечно, по-разному — как-то в Средней Азии не рассчитали, буровая колонка изогнулась и выскочила с другой стороны холма. На следующий день мы ее дернули и нашли в головке остатки уздечки — это какой-то таджик привязал своего осла. Думал, видимо, что это столбик такой торчит.
Но потом много чего было. В голодный год грех я на душу взял — шли с женой со станции, волокли сумки с едой. На месяц еды, нам да детям. А на нас гопники навалились, один на меня, другой у жены сумку рвет. Жена-то визжит, как свинья, но сумку не отпускает: там ведь жизнь наша семейная. Ну, я изловчился и вытащил обрезок арматуры из-за пазухи. Огрел первого, а второй уж в раж вошел, не смотрит по сторонам, и жену мою на снег валит. Ну и дал я ему со всей дури.
Отряхнулись мы и ушли. Кругом ночь, ветер воет.
А потом снова бурить стал — на нефть.
Одного олигарха, как тебя, видел. Молодой был, гладкий. Только не очень умный — он попутал, что перед кем говорить можно, и вот нам начал толкать речь о том, что после сорока лет человека ничему не научишь. Молодая кровь, бизнес-мышление, то-се. А у нас-то самому молодому сорок два, и каждый станок, как жену, знает. Он на буровом станке, как на скрипке, играет. Тут ведь еще надо угадать, куда и как — в старые-то времена миллионы экономили.
Ну, пригнал к нам, сиволапым, американца. Молодой такой, гладкий — сорока, конечно, нет ему. Или им впрыскивают что-то такое, что у них вечные тридцать. Американец бодро нам так и говорит: будем наклонным бурением заниматься, я вас научу. Мы так в сторону смотрим, потому как что ему в глаза бесстыжие глядеть. Он получает в мильон раз больше, а наше дело простое: барину не перечь. Американец говорит: бурить будем так-то и так-то. Тут один из наших набрался смелости и говорит, что нельзя тут так бурить, разломаем все к чертям. А у нас бешеные тыщи все стоит, бур там алмазный и прочие дела.
— Нет, — отвечает, — делайте, как я сказал.
Ну, йопта, расхерачили колонку, как мы и думали.
Мы американцу и говорим: мы тебе говорили, а? Ну нельзя здесь бурить, говорили ведь?
А он отвечает, что уже все новое заказал и бурить будем здесь.
Пришло оборудование, стали бурить наново, ну и, ясен перец, снова все расхерачили.
Мы опять американцу говорим: ну нельзя так, бешеные ж тыщи убытку.
Тут приехал олигарх, и мы ему: ну душа болит, хоть не наше, а твое имущество, убери ты этого ирода.
А он, наоборот, даже загорелся: экого я правильного американца выписал — может постоять на своем. Вот она, молодая кровь, вот надежда страны. Так что третий раз мы колонку порвали уже у него на глазах, показательным образом. И ничего. Обнялись они, сели в вертолет и улетели, весьма довольные друг другом. А через месяц мне на площадке кричат: «Слышь, Толя, а олигарха нашего за цугундер взяли».
Ну и я не сказать, что расстроился. Ежели он такое со своим делал, так уж про чужое я и думать не хочу. За прошлые времена я ему не считаю, тут уж каждый как может за свой харч бьется, у кого какая арматурина припасена. Ведь на самом грех есть, молчит тут моя корова.
Но вот то наклонное бурение я ему не прощу — тут он был весь как на ладони. Избави Бог нас от такого.
Наконец он говорит:
…А я бизнес начинал давно, в первых рядах. Варенка-туалеты, потом как все — ваучеры-компьютеры. Да только это не бизнес вовсе — просто повезло мне с товарищем. А товарищ был мой из восточных немцев, учился здесь, да и по-русски хорошо говорил. И так мы с ним на пару хорошо развернулись, да вели себя тихо. Потому как — чем выше залезешь, тем больнее падать. В ту пору многие высоко залезли.
А потом порскнули по земле в разные стороны — будто тараканы по кухне, если свет включить.
Немец мой всего этого чурался, в бизнесе был за честность и, чуть что, рассказывал такую историю: он поехал отдыхать куда-то в Карибское море, где острова как фрикадельки в супе. Туда не то что русский человек, не всякий европеец добирался. И вот плывет он на пароме между какими-то бермудскими фрикадельками и вдруг слышит, что рядом с ним говорят по-русски. А говорят два неприятных человека, которые думают, будто их никто не понимает. Да и этот виду не подал, и правильно сделал, как оказалось.
Потому что он слышит, как эти двое толкуют, как бы им попроще завалить своего соотечественника, который тут, на островах прячется. Тут не поймешь, что это было на самом деле — неловко переспрашивать.
Тогда люди только начали ударяться в бега. Кто с чужой женой, а кто с ценными бумагами. Был к тому же порог цены, ниже которой искать не будут. Да и за некоторых жен, подозреваю, приплачивали.
Вот у меня товарищ торговал нашими джинсами в ларьке, так рассказывал, что в соседнем сидела супружеская пара — он и она, спокойные такие люди, сын им иногда помогал. Сама честность и образец для подражания.
Так как-то в назначенный день пришла пора хозяину снимать выручку, он пришел, а никого нет. И тряпок никаких нет, и денег, да и продавцы куда-то подевались. Хозяева с братками к ним домой — а там квартира месяц как продана. Только соседка, как потрясли ее хорошенько, говорит, что всей семьей эти деятели в Австралию уехали.
Тут уж ничего не поделаешь — далеко, там кенгуру прыгают, да и, по слухам, все в этой Австралии из таких приезжих. Правда, все же некоторые под охраной приезжали.
Но я отвлекся — стоит честный немец на палубе парома ни жив, ни мертв, потому как, если догадаются, что он по-русски понимает, так его прямо в море и кинут, акулам на съедение.
Но обошлось.
Однако этот мой немец, как человек порядка, все же пошел в полицию и все негритянским полицейским рассказал. Полицейские в ту пору ни одного живого русского не видели и даже очень заинтересовались этой коллизией.
Приехали на тот остров, покрутились, да только что нашли, так два трупа в прибое. Ну, колото-резаные у них наличествуют, а вот документов нет никаких. Видать, не по зубам оказался колобок. А сам пропал, как в Бермудский треугольник прыгнул — тем более что вот он, рядом.
Немец все крутил головой: «Никакого криминала у нас в бизнесе не будет, никакого. Мы должны честно-честно». А потом он у меня жену и увел. Честно так.
Осталось мне руками разводить, а она уже в Кельне. Ну, честное слово, немного обидно. И ведь с топором туда не поедешь. Будешь во всех рамках звенеть, людей пугать.
А так — поехал бы.
Если честно.
Он говорит:
…Мне часто приходит на ум мысль — кем надо быть, чтобы чувствовать себя уверенным в жизни? Вот есть у меня стоматолог знакомый — никогда не бедствовал, ни при каком кризисе. Но это частности. Я вам вот что скажу: самый главный человек — это инженер, потому что круг замкнулся.
Сейчас никто ничего делать не умеет. Продавать худо-бедно научились, тратить деньги — тоже. Поэтому инженеру — любые двери открыты.
А я вот всю жизнь с механизмами дружу.
После института поехал в Европу — все равно у нас работы не было. Через некоторое время оказался в Париже. Там еще все было по-другому, но негры с арабами уже тогда шалили. Ко мне пару раз на улице ночью подходили — все как у нас есть, сигаретку дай, деньги есть, а если найду… Но я стал носить с собой разводной ключ. Как спросят закурить, я сразу ключ показываю — такая у меня инженерная смекалка.
Причем когда денег у меня сначала было немного, я в гостинице жил, а как завелись — проживал на барже. Ну, на Сене баржа стояла. Правда, не на фоне собора наши-дамы-из-парижа, где, по слухам, только бессмертные живут да актер Пьер Ришар. Нет, далеко, за Южпортом, если говорить по-нашему.
Я там познакомился с девчонками — все как у нас, одна пострашнее, другая посимпатичнее.
У одной из них и была баржа — настоящая, ржавая.
— Можешь, — говорят, — нам движок починить?
— Да посмотрим, чего ж нет.
Вот я и живу у них, работа — «не бей лежачего».
Да только симпатичная на меня внимания не обращает, впрочем, и та, что пострашнее, — тоже.
Я только по ночам слышу, как они за переборкой любятся.
Думал, что они как-нибудь дверь отворят. Нет, не отворили.
Правда, как дизель я починил, они мне «спасибо» сказали и даже билет домой купили.
Ну и ладно, думаю, встречи были без любви, разлука будет без печали.
И поехал на Родину.
У нас-то инженеру все двери открыты.
Это все потому, что никто ничего делать не умеет.
А еще он говорит:
…Была она девушка видная, красивая — спортсменка, комсомолка. И послали ее в Берлин со всяко-разной культурной делегацией. И отчего-то вступило ей в голову посетить могилу Бертольта Брехта. Ну, бывает, — он тогда был популярен очень. Да и то, отчего бы не посетить какую-нибудь могилу? Очень даже посетить. Могилы очень красивые бывают.
Ну так вот, выходит она из гостиницы и садится в трамвай. Отчего-то эта комсомолка решила, что всякий берлинский житель знает, где оная могила обретается. Да и то верно — к примеру, редкий москвич не знал, где могила Высоцкого. Как поймает его провинциальный житель, как спросит, где Высоцкий лежит, так тот сразу и отрапортует: на Ваганьковском кладбище, прямо у входа. Ну, и тут схожие ожидания, хотя дело много раньше было.
И вот эта комсомолка выбрала бюргера посимпатичнее и подсела к нему. Тот сразу насторожился, но виду не подал. А она и говорит, мобилизуя свой немецкий язык: Ich suche nach einer... ээ... Platz... wo... И тут забыла ключевое слово friedhof, то есть — кладбище. Ну, и как все мы, начала его объяснять, через имеющиеся слова: Ich schuldigung, говорит, bitte.... Ich suche einem Platz, wo gefallen... toten schlaffen!
Бюргер несколько стал отливать в бледность, потому что эта красавица ищет место, где спят мертвые.
А она, видя, что дело не клеится, продолжает, чтобы понятнее было: ...Meine Mutter, dein Vater!
Тут немец совсем побелел, а она, наконец, выпаливает: ...und Bertolt Brecht!
Тут старичок начинает обратно отходить в розовое, оживляется и называет ей не только номер трамвая, на который нужно пересесть, остановку, но и трехзначный номер кладбищенского участка.
Тут, ты понимаешь, мораль в том, что у немцев во всем порядок.
Но с кем спят мертвые, им дела нет.
А потом он еще говорит:
…А вот племянник у меня знаешь, какой упертый? Страх какой упертый. За неделю выучился на гитаре играть. Раньше ни бум-бум, а потом, слышу — играет. Ля-ля-ля, клен ты мой опавший и прочие интеллигентные песни. Выучился на программиста, а потом еще на экономиста. Устроился, значит, на железнодорожную станцию — программирует, то есть вагоны сортирует. В конце месяца программа полный отчет дает. Мы как-то интеллигентно сидим с братом, ну так селедочка, картошечка и другие удовольствия, так и он подсел. Я племяннику и говорю: «Ты сходи к начальству, посмотри ему в глаза, честно так посмотри и спроси, какой у тебя тут карьерный рост будет? А то и за программу твою тебе чего-то не доплатили». Сказал я и забыл. А мне брат потом рассказывает: «Сынок мой пришел к начальству на следующий день, а начальство ему бряк сразу — хрен тебе в грызло, а не карьерный рост. Тут у нас у самих родственников много непристроенных, и все такое. Сиди ровно да и вагоны сортируй. Скажи спасибо, что мы тебе на подработке позволяем еще цистерны считать».
Тут он на этот бряк — фигак, и заявление на стол. Так и уволился, а через месяц программа стала в конце месяца все вагоны обнулять. Эти-то хотели ему денег дать, отступного, да поздно. Племянник мой в это время поехал в Китай — то ли за барахлом каким, то ли посмотреть на что. И увидел, что там можно в университет поступить. Поступил и начал язык учить — он ведь упертый. А русских там много, но больше дети каких-то начальников, что жрут да пьют вонючую местную водку. После его на работу взяли — ничего себе работа, потому что он не только на разных языках говорит, но и разные предметы считать умеет. Потом он в Шанхай переехал, стал каким-то филиалом заправлять, поселился в гигантской башне. Женился на ихней девке — родители у нее сильно во время культурной революции пострадали, потому что интеллигенты были. Зажил нормально, нас всех в Китай вывозит. Хоть в той жизни мы ничего не понимаем, а только пьем вонючую китайскую водку, а уж о правильной селедке там и речи нет.
Но, как бы то ни было, племяш мне все отдельно кланяется, потому что понимает — главное в жизни вовремя спросить: «А какой у меня тут будет карьерный рост?»
А тогда он говорит:
…Я сумасшедших боюсь и сумасшествия боюсь — тут ведь всегда так, чего в себе подозреваешь, того и боишься. А у меня пару раз припадки были — сижу я этак на стуле, а потом ощущаю, что весь в крови и лежу на полу. А кровь оттого, что у меня нос разбит и губа. А так больше ничего не помню. Ну и панические атаки у меня были несколько раз — как-то разбирал я старые газеты, складывал в стопочки. Ночью дело было, а ночь — глухая, никого со мной нет, и тут такой ужас подкатил, прямо беги вон, в морозную темень: «Кто я, откуда, зачем прожил так бестолково свою жизнь?! Как это все стыдно, как нестерпимо, что нужно прямо разом кончить все это!»
Но побегал по комнате и успокоился.
Тут всегда надо что-нибудь поделать: побегать, тяжесть какую-нибудь поднять. Чтобы, значит, кислород в себе уменьшить. Или подышать в пакет, но это еще пойди найди пакет подходящий.
А так я докторам не верю. У меня при этом даже было несколько психоаналитиков в друзьях, и как закон, как аксиому вывел я такое правило — ни копейки! Ни копейки этим жуликам!
А то вот приходит он ко мне и говорит: такой, говорит, сеанс был тяжелый, прям с ума схожу! Дай водки!
Хлобыстнет сто пятьдесят грамм, и видно, как ему полегчало. Ну, думаю, вот жук — для того, чтоб пациентам полегчало, он с них несметные тыщи дерет, а верное лекарство, значит, для себя припас. Меньше пятидесяти рублев, да и те — мои.
Ни копейки, говорю!
Или вот прислали к нам в городок инженера для насосной станции. Хороший инженер, грамотный. За границей побывал, в Париже жил. А так вижу: тоже малахольный. У него тоже панические атаки были, так он своим умом пришел к тому, что это физическими упражнениями надо лечить. У него кеды наготове стояли, чуть что — он выпрыгивает из дома, как физкультурник, и ну вокруг своей котельной круги нарезать. Так у нас собаки повадились за ним бегать — бежит он спереди, за ним целая свора, шум, лай. А как нагонять начинают, так он штакетину из забора выламывает и ну от них отмахиваться.
От такого лечения его панические атаки враз проходили.
Ну, а я так скромно лечился.
Меня настоящие врачи хвалили. Настоящие врачи — это, значит, психиатры. Вот их — уважаю. Они действительно лечат.
Мне и жена-покойница перестала являться.
Простила, значит.
В общем, как мне на суде сказали, так и вышло.
Потом он говорит сурово:
…А ты, парень, евреев держись. С евреями не пропадешь. Кто за нас заступится, когда прижмут, когда обвинят в том, что мы все войны развязали из народной любви к душегубству.
И вот тогда евреи выйдут, старые такие, со своими медалями и орденскими планками, и нас защитят.
Потому что у евреев нынче сила.
Они повсюду. Тут с кем коньяку выпьешь, а после коньяка-то и не такое полезет.
Так-то беседуешь с кем в поезде — чистый татарин. И за Казань-то ему обидно, и чувствуешь, как в нем кровь татарская играет, рука к кривой сабле привычна.
А хватишь по двести из железнодорожных стаканов — глядь: он по-прежнему сидит напротив тебя, а уж чистый хасид, и шляпа на нем откуда-то взялась черная, и борода в крошках.
И сам не разливает, а тебя просит, потому что вечер пятницы настал.
У них-то все по-быстрому — у тебя еще пятница, а у них уже суббота, и коньяк быстрее кончается.
Я евреев знаю, у меня синагога в соседнем доме.
Вот у меня рядом с домом магазинчик, знакомая продавщица — я у нее всякую мелочевку покупаю.
Лампочки, веревочку; клей, который все клеит — пальцы сожмешь с этим клеем — до смерти со щепотью, как Иуда, ходить будешь. Не разожмешь.
Эта продавщица рассказывает, что пришел к ней хасид, хотел купить скотч.
— Нет, — говорит, — у нас сейчас скотча. Не подвезли. Но я вам могу дать свой, только принесите обратно.
Принес через десять минут. И — в подарок две пачки мацы.
— На сколько просрочена? — спрашиваю я свою продавщицу. Спрашиваю с пониманием, деловито.
— На три года, — мгновенно отвечает она.
Вот я тебе и говорю — с ними всегда договориться можно.
Или иначе он рассказывает:
…А вот бабка у меня была баечница. Анекдоты, значит, рассказывала, да не просто так, а будто пела. Что там твой Райкин. Помню я, как она начала историю про двух друзей, что с войны пришли. Один, значит, из города был, а другой из деревни. Городскому голодно, деваться некуда, а деревенский сразу кур завел, начал обживаться — откормился, одним словом. Ну а городской понял, что дело труба, да вспомнил, что у него гармонь от отца осталась. Надел медали, черные очки и сел с гармонью на рынке. Так лето и перебился. А как пришла осень — смотрит, его приятель с яйцами на рынок приехал.
Деревенский к нему подбегает, все никак понять не может: как, говорит, мы ж с тобой вместе с фронта ехали, и у тебя с глазами все в порядке было! Тому деваться некуда, и он начинает врать, что, дескать, в последнем бою его чуть контузило, а потом и постепенно слепота пришла. А пришла слепота, отворяй ворота, карманы на распашку, жизнь — промокашка. Деревенский дал другу яичко да попросил, чтобы потом он спел что-нибудь для него лично. Сидят они рядом у входа на рынок, а слепец поет жалобные песни. Но тут присмотрелся деревенский к шапке — и видит, что туда не только медь сыпят, а некоторые бабы и бумажки кидают. Да он со своими курами за неделю такого не заработает! И цап четвертную из шапки! А городской видит это, да что же тут поделать? Но все же не сдержался — стал на гармони наяривать и петь: «А я все вижу, вижу, Микола, сраное твое дело, товарищ мой боевой!»…
А потом он говорит:
…Мужчины как-то не очень стесняются. Женщины вроде стесняются больше. Это вовсе неправильно — перед болезнью все равны.
Я вот когда первый раз в больнице лежал — был здоровый такой.
И хер у меня был здоровый.
А тогда врачи не понимали, что со мной, стали путаться в показаниях, рассматривая мои анализы, тем более что вышедшая из отпуска заведующая раздала всем люлей, так что все доктора средних лет стали бегать в два раза быстрее и с выпученными, как у вареных раков, глазами.
Заведующей я заранее боялся.
И вот она пришла в палату и принялась меня осматривать.
Первым делом она обнаружила, что на мне нет трусов.
— О! — сказала она, несколько зардевшись. — Немного нескромно.
И представляешь, как я загордился.
Сразу настроение поднялось, и самочувствие улучшилось, и лечение как-то быстрее прошло.
Или вот еще он говорил:
…А вот знал я одного дедка на Колыме, что чеченцев это... эвакуировал. Он так рассказывал, что это было очень ловко организовано, ему, сержанту, выдали бумагу на две семьи и говорят, твое дело только эти, пусть другие хоть с пулеметом по улице бегут, не твое это дело. И действительно, человек тридцать убежало — от тех, кто отвлекался. Их потом месяца два ловили, но уже иными методами. А в бумаге все члены семьи перечислены, да еще пометки, где оружие лежит, стукачей-то там тоже хватало. Ну, в два часа и управились, сдали на станции под расписку. А потом этот дедок вохрой служил на Колыме да и женился на зечке. Дети у них такие пошли, что с зоны не вылезали. В общем, он мне рассказывает, что как-то в их лагерь попал один его родственник, а родственника этого он страсть как не любил. В общем, война промеж ними была, пополам с взаимной обидой. И тут смотрит этот дедок — он, точно он, с этапом пришел в ватничке новом. Дедок в то время на вышке стоял, ну и думает: «Сниму гада, уж найду за что». А тот, видать, тоже увидел и обо всем догадался — и ну между людьми шнырять, хотя тот его раза два целил. Ну а потом родственника этого и вовсе услали на какую-то дальнюю командировку. Порядка оттого что не было вовсе — куда захотят человека, туда и пошлют. Туда или сюда, с неправильными бумагами, а то и вовсе без бумаги, в которой все перечислено: кто чей родственник и где оружие лежит.
Или вот он говорит:
…А я тогда в фаворе был, работал в администрации. У меня одних референтов штуки три было. Мы мост хотели через Амур строить, очень суетились по этому поводу, к столице нервно дышали. Вдруг нам говорят: едет к вам дочка писателя Шолохова делать фильм о вашем нелегком труде и героической обороне. Про эту дочку Шолохова я давно слышал, и губернатор о ней что-то говорил, и прочие — она не первую неделю у нас ездила. Вызвали меня и говорят: тут дочка писателя Шолохова хочет в Китай поехать — нормальное дело, многие хотят. Прикупят всякой дряни и радостно потом в столицах ей распоряжаются. А у меня пропуск был, и с начальником заставы я на короткой ноге. Ну, пришел я к начальству: приходит такая круглая, но видно — с бодуна. Вежливо говорю, что, дескать, «Тихий Дон» меня перепахал, а «Судьба человека» переменила. Слово за слово, оказалось, что она с нашими генералами накануне в бане пила. Но держится хорошо — только где-то свой паспорт оставила заграничный. Да не беда, кликнул я своих, дескать, принесите чей-нибудь паспорт, чтоб лет на сорок — принесли. Правда, какой-то страхолюдины, да и то тоже не беда — эта похмельная, та страшная. Поехали к китайцам, там стол накрыли, выпили водки китайской с едким запахом, и тут она зачем-то захотела купить китель маоцзедуновский и значок старого образца. Потому как артист Буйнов в таком кителе у них в Москве ходит туда-сюда, а всем завидно. Но оказалось — нету такого значка. Китель нашли — правда, грудь у нее с этого кителя вперед прет, как Амур в половодье. Узковат, стало быть, китель.
А вот значка этого старого вовсе нет. Мы в такие кварталы за этим значком лазили, что мне самому страшно стало, а ей — ничего. Видно, что она уже не первую неделю пьет. Пьет, да помнит все — с кем встречалась, фамилии, имена. И стало у меня сомнение закрадываться, может, это шпион какой, а не дочь писателя Шолохова. Я ей сам подливаю, а потом еще ящик в машину взял, да как переехали границу, так у речки и присели. Слово за слово — вижу, точно — не та, за кого себя выдает. И съемочная группа должна приехать вот-вот, а все нету, и оператор один как-то на обрезе карты топчется. Укатали эту сивку наши крутые горки, начала она проговариваться, да и сама сомлела. Гладкая такая, впрочем, ухоженная. Как груша прям, и эта груша передо мной — шлеп! Ну а потом отвез я ее в гостиницу, а наутро у нас шум — сама дочка писателя Шолохова в гостях! Все вокруг нее хлопочут, как нерадивые шоферы вокруг вскипевшего уазика.
Мне Семеныч и говорит:
— У тебя к ней подход, а я хочу сфотографироваться, уж сделай ты мне такую милость.
— Нифига, говорю, Семеныч, ты с ней не снимайся, потому как она аферистка какая-то, а тебе в следующем году на выборы идти.
— Как так аферистка?
— Натурально аферистка. Это пусть губернатор с ней снимается, ему терять нечего. А ты подожди. Эти, вишь, вокруг нее пляшут, колеса на машине меняют, кормят-поют, а наше дело — сторона.
И точно — уехала она куда-то, а на следующий год Семеныч на выборах своего конкурента и ущучил — тиснул фотку, где тот с этой бабой обнимается, да она еще в кителе черном, да с красным значком бывшего вероятного противника на выпуклой груди. С подписью — «Самозванцы». Ну и понеслось.
А ведь нужно было только внимательнее посмотреть — да что там: вот разве дала бы мне настоящая дочь писателя Шолохова? Да ни в жизнь не дала бы! Сразу видно — аферистка.
Он говорит:
…А мне позвонила как-то дочь друга моего, она на телевидении работает. Позвонила и говорит: у меня такая просьба — мы тут передачу про лысых делаем, так давайте вы в ней поучаствуете.
Ну, отвечаю, передачи — дело хорошее, да только при чем тут я?
А мы, говорит, снимаем передачу про то, что лысые люди — такие же, как мы. И замолчала на минуту.
Я только открыл рот, чтобы сказать, что отец у нее куда круче, чем я. А она меня упредила и отвечает: «Папа стесняется. А за это, — продолжает, — я вас проведу на пароход, который по речке плавает, и там лысые встречаются. Бомонд, шампанское и баранина на шпажках».
А у меня на заводе как раз зарплату срезали, и так это она про шпажки ввернула, что прямо саблей по горлу. Как пикой в сердце. Я хоть и какую-то простуду в себе чувствовал, но нервно сглотнул да и поехал по адресу в назначенное время.
Ну, речной трамвайчик, а рядом толпа. Меня, значит, встретили, махнули охране, и я взобрался по трапу на борт.
А там народа видимо-невидимо. Лысых действительно много, и каждого постоянно снимают. Лысые уж какие-то умученные, и видно, что им шампанское не в радость. Вот и меня спрашивают, не имею ли, дескать, я отчаяния от жизни. «Да какое отчаяние, — отвечаю. — Что Бога гневить». Очень им это понравилось, и я пошел искать бараний запах. Действительно, обнаружил буфет, но сразу же откуда-то выскочил строгий человек и говорит: «Вам туда нельзя, вам для здоровья вредно, при тех таблетках, что вы принимаете». Я-то, конечно, вспомнил, что с утра арбидолу наелся, но какое тут препятствие, понять не могу. Да и откуда они это все знают, ума не приложу.
Тут кораблик и причалил. Причем рядом со сходнями обнаружились две скорых, куда каких-то лысых грузили. Видать, они настойчиво шампанского требовали.
Я сошел на набережную и в последний момент поймал какую-то распорядительную девку за рукав. Спрашиваю, когда в эфир эта передача про лысых пойдет? Она смотрит на меня, как на барана без шпажки, и недоумевает: «Каких лысых? Мы снимаем передачу „Рак — это не приговор”».
Перекрестился я да и побрел домой.
А воздух вокруг такой, будто яблочный сок.
Весна, природа, жизнь вокруг.
Хорошо.
А дальше он и говорит:
…А как-то нас повезли за границу. Ну, я — руководитель делегации, у меня еще несколько человек, все люди солидные, крепкие хозяйственники. Однако ж эти азиаты приняли нас по высшему разряду, но поскольку я с ними был знаком, выставили нам еще и девок местных. Я, правда, говорю: день тяжелый был, мы с вами намучились, да и ужин обильный был, так что эти дела мне не в коня корм. Тут мне мой партнер косоглазый хитро подмигнул и говорит: «А я вам средство верное предложу». Что, думаю, за верное средство? Он мне флакончик показывает: «Вы, говорит, как встанет, побрызгайте этим на ваш Лотос Власти и Столб Желания и не пожалеете о результатах». Ну, я и решил, что уж лучше три раза получить, чем раз не попробовать, выбрал трех самых длинных девок и отправился к себе. Ну, в момент они меня раздели, хохочут басурманки, но я шмыг в ванную, и Лотос свой опрыскал, как велели. И, действительно, результат впечатляет, я и начал веселье. Откуда что взялось, да только через шесть часов девки и говорят: «Спасибо, господин-товарищ, у вас до трех только оплачено, и продлять нельзя, профсоюз не велит, с этим строго». И остался я даже в некотором недоумении.
Но наутро с этим флакончиком побежал в местную аптеку, смотрю, сличаю иероглифы. Вижу — ба! Всего по два доллара это чудо стоит! Ну, я десяток и прикупил сразу.
И надо же, сразу по приезде протрепался. Приятель мой, как про этакое волшебство услышал, так сразу затрясся. Дай, говорит, а то у меня счастье рушится, жизнь не мила, и баба на сторону смотрит. Ну, дал ему флакончик. Он его одной рукой к сердцу прижал, а сам уже номер набирает.
Я на следующий день его в офисе встречаю, а он на меня волком смотрит:
— Что ж ты, гад, не нашел лучше способа надо мной посмеяться?
— Да ты что, — говорю, — может, ты что не так сделал? Рассказывай быстро!
Тот и поведал мне скорбную историю — сделал все как надо, подняли его трудолюбивый шлагбаум, а как начали прыскать, обкапали всю простыню чем-то черным и странным. А яростный лев спрятался в пещеру, и хрен его оттуда кто мог выманить.
Я побежал к себе, начал из флакончиков прыскать. И точно — везде соевый соус. Тут-то я понял, что там за всякие эксперименты с веществами — смертная казнь. Вот они во флакончик и добавили чудесного эликсира. Да поздно уж.
Одно хорошо — жене соевый соус понравился. Когда его не расточительно льешь, а экономно в салат брызгаешь. Вкус такой необычный. Терпкий.
А потом он и говорит:
…А знаешь, я на корейском радио служил. На корейском. Хоть я корейского языка и не знаю, но там это было не нужно. Только там ведь все корейцы говорили по-русски, с разной степенью успешности. Да и корейское радио было условно корейским — вещало оно на русском языке, да и хрен поймешь вообще, для кого вещало. На нас, что ли? На тех корейцев, что у нас тут родной язык позабыли? Не знаю, как сейчас, но у нас тогда много их, присланных с ихнего Севера, в тайге сидело — целые леспромхозы. Валили нашу тайгу и, значит, к себе в социалистическую Корею отправляли. Какая нам с этого была выгода, кроме братской дружбы и политического взаимопонимания, ума не приложу. Да я и не прилагал — работал у них на радио, что на русском языке рассказывало о хорошей жизни — что в Корее хорошей, что у нас. Мое дело было простое — смотреть, чтобы не очень смешно это в итоге выходило. А то ведь соотношение культур — вещь тонкая, не всякому доступная. Вот я в Германии служил, в нашем представительстве в аэропорту, так одна старушка из репатриированных пришла просить один билет на Люфтваффе. Смешно, конечно, а немцам так даже и не очень смешно. Или как раз один германский человек говорил, что его соотечественники все время падали в бассейн в каком-то мексиканском зале прилета. Там бассейн с низким бортиком был посреди зала, у него встречи и назначали. И вот стоит себе немец-перец-колбаса, важный такой, а к нему мексиканцы бегут, раскрыв объятья. Немец один шаг назад делает, другой, — и оппаньки, уже в бассейне плавает, визитные карточки вместо утят пускает по волнам.
А корейское радио это было странное, с экономией на заглавиях. Так диктор и говорил: «Сейчас вы услышите заметку». Подождет немного и говорит: «Заметка».
Все бы хорошо, но стала на меня заглядываться секретарша. Ничего такая, бойкая, мне тоже понравилась. Но она нравилась главному редактору с их стороны. И случилось оттого какое-то напряжение в наших братских социалистических отношениях. Запад, восток, все едино тварь человеческая об одном мыслит. Только воплощает по-разному. Это ведь у нас все просто — запер кабинет, поднос с кофе в сторону — и на диван, а там у них это было обставлено очень сложными церемониями. Не просто поднос в сторону, а с тремя приседаниями. Как-то не учел я этой специфики, и через недельку мне позвонили из Конторы.
— Извини, Василий Петрович, тут какая-то накладка, культурное непонимание, мы тебя пока в резерв отводим.
Ну, я недолго горевал. Собрал вещички, сдал ключи да и пошел на волю. Дверь закрываю, а сам слышу, что в приемной бормочет наша радиопередача из репродуктора. Новая, уже без меня сделанная, и говорит там диктор задушевно: «Двое рабочих — Пак Сон Чи и Ли Сын Мун работали на валке древ. И на них упало древо. Их отвезли в советскую больницу, и советские врачи спасли их. Ли Сын Муну советские врачи перелили крови даже больше, чем у того было раньше».
По-разному, говорю, люди говорят. Хоть и думают об одном и том же.
И потом он говорит:
…Смекалка — незаменимая вещь. На флоте так в особенности — я в училище попал после войны, некоторые курсанты еще с медалями ходили, особенно, если кто из местных, ленинградских. А жили голодновато — не то, что сразу после Победы, но все равно тарелки оставляли как мытые.
Летом те, кому ехать некуда было, оставались в казарме.
Можно было выписать увольнительную в город да и идти по своим делам.
Так мы устроились на молокозавод. Молокозаводу нужен был для каких-то своих целей чистый песок, вот надо было его возить с карьера — разбитый грузовичок еще с дырками от пуль, да мы трое с лопатами. Нам что понравилось на этом молокозаводе — там подъедаться было можно. То есть к молоку тебя, конечно, не подпускали, а вот масло кое-где на емкостях перед очисткой оставалось, да и сыром можно было разжиться. Но правило строгое — никакого хлеба. Поймают с хлебом, и пинком за ворота. Потому как если молоко где скиснет, так убытку на тысячи рублей.
Мы неделю в этом раю жили, пока черт не дернул нас показать смекалку. И все дело в том, что увидели мы на нашем песчаном карьере экскаватор. Хороший, мощный, еще ленд-лизовский — да только копается он по своим делам, и до нас ему дела никакого нет.
И вот тогда мы, ребята технически подкованные, сняли аккумулятор с грузовика, привертели его в другое место, но сам ящичек не тронули. И вот в этот ящичек как раз входила небольшая головка сыра. Сейчас, может, на такую никто и не взглянет, но тогда время другое было. И вот за эту головку экскаваторщик стал нам засыпать песком весь кузов минут за пять. А потом мы еще купались да курили, чтобы уж совсем быстро не приезжать. Да и шоферу это в радость было — ему чем больше ездок, тем лучше.
Это уж совсем рай был, да сгубила нас зависть. Оказывается, шоферский лишний червонец старыми стал обиден его братии.
Они-то на нас настучали.
Но смекалка и тут нас спасла — дружок мой Никифоров, красавец, он потом стал командиром БЧ-5 на атомной лодке, от рака умер в восемьдесят восьмом... Ну так вот, он красавец был, в первый же день подбил клинья к секретарше, она-то нас и предупредила.
Мы даже аккумулятор на место ставить не стали, забили короб всякой дрянью, да в электролите — так что поимщики наши долго матерились, все отчиститься не могли. А нам и заботы нет — уже учебный год начался.
И мы такие сытые, гладкие, две недели сыр ели да пахтой намазывали. Правда, ни у кого отцов нет, а у половины и матерей.
Затем он говорит:
…А я в Америку поехал, к брательнику своему. Дело молодое — двинулись мы через всю страну в Лос-Анжелес, все хорошо, все правила движения прямо на дороге написаны, да только у них светофоры не перед перекрестком, а за ним — очень я за братца переживал, даже глаза закрывал. Это меня сперва немного путало, но потом пообвык. Приехали туда — все как положено, бульвар, следы былой славы на асфальте, закат в океане. Брательник мой спать пошел, а я решил прогуляться — да только оказалось, что в местных барах больше трех рюмок не наливают. Дальше, говорят, с вами может неприятность случиться, да еще вы и на машине не поедете. А как скажешь, что я машины водить не умею, так на тебя смотрят, будто ты сказал, что у тебя ног нету.
Ну и стал я перемещаться от бара к бару, да только места вокруг меня становятся все пустыннее и пустыннее. Поля какие-то, с одной стороны уже в виду голубятня, с другой — склады. Жалкая лампочка горит, будто свечка на могилке, и тут вижу, что стою перед баром, а там негры, человек пять или шесть. А один пошел ко мне, что-то лопочет, да я ничего не понимаю.
Сделал ему рукой так, дескать, отвяжись.
Ну, тут он мне нож показал — это язык интернациональный, это мы с пониманием. Недолго думая, я ему сразу с ноги и двинул. Так он, собака, лежа меня за штаны еще укусил. Тут уж я еще добавил.
Но вот, что удивительно — пятеро его дружков за него не вступились. Так и стояли у стены, глазами хлопали. У нас на Братиславской так нипочем бы не было, обязательно за своих вступятся — азербайджанцы за азербайджанцев, дагестанцы за дагестанцев. Русские покряхтят, а тоже вступятся. Нет, гнилой народ в этом городе ангелов.
Так я им и сказал, плюнул и даже в бар не стал заходить.
Он затем и говорит:
…А градусников я боюсь, особенно, если они ртутные. Эта ртуть просто ужас — как представишь, что она где-то в щелях паркета лежит и тебе дыхание отравляет, так просто судороги у меня начинаются. Я вот работал на заводе, что на Рогожской заставе, так у нас инженер умер. И умер-то он даже не когда у нас работал, а на пенсии. Его стали вскрывать, а он весь внутри красный — и ртуть там. Красная ртуть. К нам сразу на завод комиссия, туда-сюда. Вскрыли пол в нашем цеху — и точно: красная ртуть. У нас были какие-то специальные приборы с резиновыми колбами. А в колбах как раз эта ртуть была — ну вот, кто-то ее нечаянно, а может, по злому умыслу, под пол пустил. Нам — два дня отгула, а как пришли снова в цех, там уже полы новые.
Я теперь часто на себя в зеркало смотрю — как гляну поутру, вижу: красные глаза, в уголках особенно.
А к вечеру вроде проходит.
Но эта красная ртуть уже никуда из меня не денется, так и помру с ней.
Но хочется, чтоб не так скоро. Оттого я и градусник купил себе нормальный, то есть электронный.
Он смотрит в потолок и вспоминает:
…А я на плавбазе ходил. Матросом. Сильный был такой, крепкий, и жизнь тогда была хорошая, справная, блестящая, как селедка. А когда кошельковый лов, селедка поздняя, то...
Но я не об том. Была у меня тогда официантка одна — из «Арагви». Летала ко мне, прям ждала из рейса. А как-то мы пришли раньше, она по всем ресторанам во Владивостоке ездила, меня высматривала. Еще посылки мне присылала, прям на плавбазу: ну коньячок там, сало, все для нас тогда было редкостью и дефицитом.
Зато с селедкой у нас хорошо было. У меня как-то в комнатке остановился рыбмастер с Сахалина, так потом прислал мне полный бочонок селедки, да такой, что вот целиком достаешь из бочки, так ее без хлеба можно кушать.
А официантка эта была при деньгах, мы с ней как-то полетели из Владика до Хабаровска, потом в Новосибирск, потом в Сочи, потом в Крым, а потом к ней в Москву. И все гуляли — двое «Жигулей» прогуляли. Пили крепко, да как-то выходим с ней на улицу Горького, так ей показалось, что ей кольца тело давят. И тогда ну она все золото с себя срывать — браслеты, серьги, — я думаю, полкило на ней этого добра было. Я ползаю, подбираю, а она все бросает и бросает. Да толку-то — все жмет и давит.
Но потом я ее бояться стал. Она страстная очень была. Лет на десять меня старше, но сила была в ней необыкновенная. На рыбу-калугу она была похожа, а калуга-рыба особая, редкая. А вот селедка — рыба глупая, ее как дрифтерным ловом берешь, то в каждой ячейке носом застрянет, шевелится тупо. А по осени видишь сверху косяк, стоит, не двигается, пока ты его кошельком обметываешь. Кинешь гайку в море, и видно, как стукнет она селедку по носу, но та лишь хвостом вильнет и снова стоит на прежнем месте.
Мы с моей официанткой где только ни были, что ни попробовали, но начал я ею тяготиться и даже бегать от нее принялся. Уж больно много женской силы в ней, и все она хочет праздника, а праздника ей все мало. Это как с долгами — занимаешь снова, чтоб прежнее отдать. А у меня тогда деньги текли, как селедка по палубе — без счета, только серебро на солнце играет. Но тяжко, тяжко мне становилось — вдруг она меня еще и кончит, от чувств своих, от их переполнения.
А потом и вовсе на полгода ушел, а затем уволился. По рыбколхозам работал, а затем на краболов пошел. Но краб — не рыба, его полюбить нельзя. Просто краба берешь, пообрываешь ему там что надо и в банку с морской водой, она ведь соленая, и — под пар с машинного. Вот и ешь, как хлеб.
А как-то из рейса пришел, встретил знакомого:
— Помнишь меня? — спрашивает.
— Что ж не помнить? Здравствуй, Гриша.
— А Галю помнишь?
Забудешь ее, как же.
— Знаешь, — говорит, — что с ней стало?
И рассказывает — дескать, началась у нее новая любовь, да только мужик там был не как я — с большим окладом да всякими надбавками, — какой-то хлыст, все деньги с нее тянул, а потом бросил. Так она его зарезала. Пять лет ей дали и химию потом довесили.
Ну а я что-то так загрустил, что стал криль ловить. А криль — вовсе без души, существо полезное, да только неинтересное.
А затем он говорит:
…А я в телохранители устроился. Впрочем, это только так тогда называлось, потому что все насмотрелись иностранных фильмов, и форс был важнее смысла слов. Мать все равно боялась ужасно, плакала: «Ты из огня, да сразу в полымя». Но по правде, я ведь слугой тогда устроился — к одной актрисе, чтобы, значит, в ресторанах к ней не приставали или на улице кто-нибудь нескромно не кинулся. Платил мне ее папик, человек странный, к тому же я не сразу понял, что он ее просто ревнует, но ревнует по-новому. Дескать, пусть гуляет, только чтоб он знал, а другие не знали.
Поехали мы как-то ранней весной в Сочи, где было два прекрасных, по советским еще меркам, международных отеля. У меня номер был с раздвижной дверью на балкон, где море и прочая красота, виды и дали, то есть не сэкономили на мне, спасибо. Ну и работы почти нет, оттого что хозяйка моя занемогла желудком и третий день из своего номера не вылезает.
А я крепкий был такой, от прежней резвой службы не отошел и на рассвете все выходил поразмяться. Бегал там по пляжу и даже окунался. А на пляже — никого, кое-где еще снег лежит, и только стоят недопитые бокалы на столиках, оставшиеся от прошлого вечера. Ну, я и макался на свою короткую минуту «по-взрослому», с экономией одежды.
Да только оказалось, что в это же время там происходила сходка грузинских воров — это у них принято, на нейтральной территории встречаться. Мужчины там дела обсуждают, а жены их, затянутые в черное, ходили как призраки. Впрочем, под настоящей охраной.
И вот одна такая оказывается рядом. Стоит она сверху, а я еще в воде. А за ней два здоровых лба при стволах. Ну, думаю, даже с мороженым хреном меня застрелят за неуважительность.
— Хорошая вода? — спрашивает она вдруг.
— Хорошая, — говорю, — прелесть, что за вода. Лучше не бывает, рекомендую. Практически как в раю себя почувствуете.
А сам льдинки все отталкиваю.
Вот было самое опасное, что я на этой службе испытал. А потом актриса с папиком поругались, да меня и рассчитали.
Он долго молчит, трогает стену, а потом говорит:
…Я американцев не любил никогда. Не то чтобы уж так не любил конкретно или как вероятного противника, а вот не лежала у меня душа. Ну и действительно, я двадцать пять лет с ними воевать готовился, а они со мной.
А потом, когда я в банке работал, нас, в качестве оплаченной радости, в Непал повезли. Там модные всякие слова говорили, тимспирит какой-то, но я так понимаю, это все обычный туризм за банковский счет. Какой у меня в службе безопасности тимспирит? У меня и с обычным спиритом не забалуешь.
А все же поехал. Горы, красота, усиленное питание.
Мы гусиным шагом взад-вперед ходим — от одного горного отеля до другого. И вот увидел я американца — меня еще ткнули локтем в бок: «Смотри, Иваныч, на тебя похож».
И правда, похож. Невысокий, крепенький, а с лицом известная штука — все люди смотрят не на лицо, а на что-то немногое — на разрез глаз, форму носа. Оттого при проверке документов мы всех китайцев за одного принимаем, а они нам тем же отвечают. Не умеют люди на документы смотреть.
Смотрю я — американец такой собранный, аккуратный, идет по тропе не быстро, не медленно.
С выправкой, я бы сказал. Видно — не из гражданских.
Мы на привале с ним стыкнулись. Он там в камнях сидел, поставил себе газовый примус. Грамотно так поставил, с подветренной стороны. Его и не видно вовсе.
Я подошел и к нам зову. Это секретарши меня попросили, они им очень заинтересовались. «Русское гостеприимство, — говорю. — Добро пожаловать к нашему шалашу». А он улыбается и отвечает, что нет, девки у вас пригожие, я оценил, но не в этот раз.
И понятно мне стало, что он сам по себе, без баб этих глупых идет, и без дурацких этих мантр в голове. И без пенсионных восторгов, как разные европейские старушки.
Вот думаю, молодец какой.
За нами джипы приехали — на ночлег везти, а он покрутил головой, на звезды глянул, вижу — определился. Кинул рюкзак за спину да и ушел.
И потом я его в отеле видел.
Ему говорят: «А вы на дискотеку сходите, у нас хорошая дискотека». А он все улыбается: «Я, — говорит, — танцую со звездами. Что мне ваши дела».
Говорят, американцы — дрянь. Но мне-то достался этот.
Вот те, что к нам в банк приезжают, действительно неважные. Вроде бы все как у нас, разрез глаз, рот, нос — а видно, дрянь. Но я никому, конечно, не говорю, зачем?
А вот тот был — настоящий.
С таким и воевать бы было — одно удовольствие.
Он говорит при этом:
…Рано начал за границу ездить. Ну, ты помнишь, первый раз в школе, когда нас всех в ГДР повезли. Ты не ездил? А я поехал, конечно. Там смешно было. Немцы все сексом были озабочены. И еще таблички на туалете поменяли — мужской с женским.
Да не в этом дело — когда ездить можно стало, я всей семьей катался. А я на машине люблю: самолеты — это не для меня.
Да только тогда можно было копейки какие-то поменять. На гамбургеры — и то не хватит.
Но у меня был однокурсник-узбек, а сеструха его в Париже жила.
Вот мы и договорились — я ему рублей на пять тонн грина, а сеструха его в Париже мне местными отдаст. Или — зеленью, неважно.
Вот и поехали — правда, деньги у меня, что я с собой взял, еще в Германии кончились. Но до Парижа я дотянул, на остаточном бензине. Я уже с некоторой тревогой, у меня ведь жена, двое детей на заднем сиденье, а эту сеструху я в глаза не видел.
Ну, покружил по Парижу, нашел улицу — не в самом центре.
Притормозил.
Стал на звоночек жать.
Долго мне не открывали. Вдруг дверь заскрипела и выходят: мужик довольно пожилой и с ним девка. Ну, действительно узбечка, я в этом понимаю. Ах, говорит, жаль, что вы не позвонили, мы сейчас уходим, у нас тут прием, но вы проходите в дом, располагайтесь, потом поговорим.
Мы и прошли. Оказалось, что это огромный трехэтажный дом — нашли там на втором этаже комнаты, в одну мы с женой заселились, в другую дети.
Выспались, да как-то жрать охота, а в доме никого, да и денег не прибавилось.
Нашел я кухню, там пустовато, но я обнаружил макароны, так вареными макаронами с солью и закусили. Детей наново уложили спать, да я смотрю — не спят, о чем-то спорят. Пошел я к ним, а они в окно пальцем тычут. Глянул я в это окно, а там лес, да не простой. На прогалине стоят трансвеститы в ряд, а дети мои спорят, кого из них первого выберут. Ну и выигравший проигравшему щелбаны лупит.
Прекратил я это дело, задернул шторы и пошел спать.
Хозяева в ту ночь вовсе не появились.
Мы проснулись — и ну снова в кухню, провиант искать. Нашли что-то, грызем. Но вдруг стенка в кухне раздвигается в самом неожиданном месте, и входят парень с девушкой.
Cалют, салют, — говорят. Ну, мы им тем же отвечаем.
Эти двое в комнаты куда-то ушли, а вышли с огромными сумками. А парень еще какое-то блюдо со стены снял да в сумку до кучи сунул. Мы сидим на ровной попе, что это такое — не понимаем. Чувствуем, что на нас еще не только это блюдо навесят, но еще и все остальное.
Стал я тогда своему узбеку звонить в Москву.
Дозвонился.
— А, — говорит, — не парься, братан. Все тебе будет. Ничего не бойся, у этого француза, — говорит, — просто весь дом описан за долги перед бывшей женой. А парень этот — его сын от другого, первого брака. Он блюдо не спер, а по договоренности с отцом, наверное, вынес.
Продолжаем ждать. Погуляли вокруг дома с детьми, да так, чтобы особенно к трансвеститам на рабочую площадку не заглядывать. Но делать нечего. Снова спать легли.
Слышу, посреди ночи дверь хлопнула, шаги какие-то, а потом из дальних комнат крики раздаются — и не поймешь, режут хозяева друг друга или все же любятся. Вышел я в коридор и гадаю — любятся или режут. Непонятно.
Но от усталости и отупения махнул рукой и решил не вмешиваться.
А проснулся — опять никого нет.
Принялся я тогда снова в Москву звонить.
— А, — говорит узбек, — не парься, они поругались просто. Сестра в Бельгию уехала.
— Ну, твою ж мать, а где деньги-то мои?
— А, — спокойно он мне говорит,— не парься. Я позвонил его пацану, он тебе все отдаст. Записывай адрес.
Записал я адрес, взял дочку с сыном, потому что они уже начали чужой дом разносить, и пошел за деньгами.
Дошел до этой улицы, спрашиваю у полицейской женщины, правильно ли я иду. А полицейская, такая здоровая негритянка, смотрит на меня с некоторым осуждением и говорит — правильно, дескать. А сама — то на меня посмотрит, то на детей, и все именно с некоторым осуждением.
Пошли мы по улице, и тут я понял, отчего так на меня местные правоохранительные органы топорщились. Все оттого, что в каждом доме, как в витрине, пожилые некрасивые бабы стоят, а мои отпрыски в них пальцами тычут и подмигивают. Но как-то тем не менее добрался я до нужного дома — смотрю, а там на первом этаже будто магазин готового платья. Да только платье какое-то странное, висит на длиннющих палках от стены до стены, и снять его, главное, оттуда никак нельзя. Ясно, что эти брюки с куртками там только для отвода глаз. Я только попытался подняться на второй этаж, но из воздуха сгустился какой-то амбал и говорит: «Вам туда не нужно, месье. Просто скажите, кто вы и к кому».
Я имя назвал, амбал и исчез. Потом возвращается и сует мне конверт.
Я сунул туда руку, пересчитал. Пять штук, все как обещано.
Подхватил детей да и ходу оттуда.
Позвонил потом и своему узбеку, а он отвечает:
— А, ты не парься. Только не парься, да? Этот чувак там в качестве фашиста политикой занимается, ну нормально, да?
Хрен, думаю, с этим Лувром, завезли детей в Диснейленд, а потом и ломанулись прочь.
От добра добра не ищут.
Я это тебе вот к чему рассказываю — ничего лучше, чем пластиковые карты, человечество еще не изобрело. Ответственно тебе говорю.
Он ставит стакан на тумбочку и говорит:
…Мы с друзьями любим собираться без жен.
Как-то сошлись за столом, как державы-победительницы, как герои анекдотов, как три товарища и три поросенка.
Начали говорить о былом.
Один из нас предпочитал играть в компьютерные игры, которые, знаешь, предназначены для ломки клавиатуры. «Doom» пел в его телефоне, а по улицам он двигался как Дюк Ньюкем. Другой предпочитал медленный онанизм стратегических игр, он часами мог смотреть на шкалы в углу экрана и улыбаться своим достижениям — два пункта вверх на зеленой и полная стабильность на красной.
Я вот любил ночное очарование квестов, запутанные интерьеры чужих комнат, затхлые лестницы старинных особняков и лесистые местности, обильные магическими предметами. Квесты были играми, что обросли правилами и ритуалами — от медлительного коньяка и шерлокхолмсовского пыхтения трубкой до неписанного этикета. Думаешь, можно подглядеть в солюшене? Нельзя, нельзя! Подглядишь один раз, будешь как жена, подделывающая оргазмы. Настоящим никогда больше не поверит. Сам себе не поверишь.
Оттого можно в любое время дня и ночи совершить звонок другу, спросить его о чем-то, обрисовать ситуацию и, путаясь в числительных, описать свои шаги. И вот уже, если решение не подсказано сразу, на разных концах города два человека, дыша в телефонные трубки, бродят по одним и тем же комнатам.
Это нормально.
Это правильно.
Я часто рассказывал об этом и еще полдюжины иных правил игры, но однажды, впрочем, это привело к неожиданным последствиям. Как-то ночью меня разбудил телефонный звонок — так, кстати, начинаются все мерзкие детективные романы. Кругом струилась слякотная зимняя ночь, снег хлюпал под шинами редких автомобилей, а в трубке раздался печальный голос моего друга:
— Знаешь, ко мне пришла смерть, но я не знаю, что ей предложить.
Я сразу все понял. Я представил, как одеваюсь наспех и, оскальзываясь в снежной воде, останавливаю попутную машину, думая: успеть — не успеть, закрыты ли там окна… Прошли несколько томительных секунд, и голос снова зазвучал в черной пластмассе:
— Видишь ли, смерть хочет паштета, а у меня нет ничего, чтобы его приготовить…
Тут я снова понял все, но — иначе.
Я как-то подарил другу игру имени Монти Пайтона, в которой страшная смерть приходила к бестолковым сквайрам и клала их рылами в тарелки. Лососевый паштет был несвеж, лососевый паштет протух, и ничего с этим нельзя было поделать. Перед гостями было неудобно, и перед американскими друзьями было неудобно, но конец и в этом ролике, и в этой игре был один — души, отделенные от тел, садились в души автомобилей, отделенные от жестяных коробок, и все летели за смертью точь-в-точь как в известном фильме режиссера Бергмана «Седьмая печать».
Однако тухлый паштет не складывался в компьютере моего друга — укроп был забыт на одном уровне, а луковица — на другом. Придя в себя и чувствуя, как втягиваются мурашки обратно в кожу, я начал уныло и монотонно перечислять рецептуру паштета, которую требовали остроумцы, сочинившие игру.
Затем засунул телефон под подушку и заснул. Плыву себе среди московской ночи на встречу с голыми тетками в шлемах для регби, протестантами с презервативами и многодетными католиками, а также сварой старых офисных пердунов, вообразивших себя пиратами.
Он говорит:
…Я во всем люблю порядок и точность, а еще, чтобы опечаток не было.
Когда я школу окончил, то считал себя довольно грамотным человеком. Так, собственно, и было — и вовсе не потому, что я хорошо помнил правила. Просто я очень много читал и запоминал верный вид слова или предложения. Как иероглиф. У нас-то везде корректоры были — целая армия.
С тех пор много воды утекло, и вообще все переменилось.
Мы как-то поехали в Китай, почетные гости, все-таки трубу туда тянем. Там торжественные мероприятия: с их стороны — балет, с нашей — хор.
У них человек двести на сцене, ясно, что людей там много, даже избыточно много, я бы сказал.
Но надо своих граждан чем-то занять, отношусь с пониманием.
Так что наблюдаем мы с главным инженером танец «Река Хэйлудзян длинная», и понятно нам, что в нем ни одна камышинка не забыта, да и все рыбы этой реки представлены. Длилось это бесконечно, как бесконечно на заднике лазерами рисовали русско-китайский узор. Он все разворачивался, как какой-то бесконечный жостовский поднос, и меня он вконец загипнотизировал.
Но тут и наши подоспели. Наших тоже немало было — двести не двести, но человек пятьдесят точно.
Тут я и увидел русский хор во всем его изобилии.
С ай-люли и ой-держите-меня-семеро.
Китайцы им довольно смешно подпевают, однако ж и тут я с уважением.
Смеяться над тем, как китайцы по-русски говорят и пишут? Я и сам видал в Харбине вывеску «Отелище Санкт-Петербург». Петербург тоже с ошибкой, но не помню какой. А уж сколько ошибок я в документации насчитал — не счесть. За такие ошибки русский человек своего соотечественника полжизни поедом будет есть и все не насытится. А китайцы — ничего, для них время главнее. Чем больше, тем лучше. Смешки на вороту не виснут, а пока ты будешь ошибки исправлять да правильно их иероглифы писать, они тебе лишние сто тысяч чайников продадут. И мильон отверток в придачу.
Под конец наши спели «Катюшу» и вызвали у публики сущий восторг. «Катюшу» тут пели все — радио на улице, телевизор в автобусе и женский военный оркестр, по звучанию, правда, похожий на выводок резиновых утят.
Но тут приехали настоящие. Специалисты приехали, что не только нот, но и падежей не путают.
Это как если бы в восьмидесятом году прошел слух, что к нам с гастролью пожаловал человек, правильно поющий «Шизгару». «Шизгару» помнишь? А, ну да неважно.
Даже мой главный инженер, что на просмотр не отвлекался, а все чертил да прикидывал что-то про нашу трубу в блокнотике, ручку бросил и голову в плечи втянул.
Ай, держите меня семеро, ай люли, и все такое се тре жюли.
Одним словом, начался такой рев, что его не сразу заглушил залп фейерверка.
В общем, как ни криво у китайцев с чужими языками, а проняло их правильное пение. Придет к ним точность и русская грамматика, чую я.
Хотя, может, в этом и погибель для их небрежной империи.
Как для нашей как-то случилось.
Он говорит:
…А с Петровичем неприятная история получилась. И все потому что ему было неподвластно метафорическое рассуждение. То есть оно владело им, а не он им пользовался. Во всем он видел какое-то иносказание, а как начнет дорогу в туалет спрашивать, то вечно его то в храм посылают, то в библиотеку.
Мы на англичан тогда работали в одном среднеазиатском аэропорту.
Прибегает он как-то к нам и кричит, что пришла телефонограмма: «Никаких обезьян на борту».
— Это еще как? — кричит. — У нас полборта таких, надо ссаживать!
А поскольку он был мужчина заполошный, то у нас началось бурление и ужас.
Дело, оказывается, было в том, что в Африке вышла у англичан заковыка с обезьянами. Повезли они обезьян из Африки куда-то в прочие, высокоразвитые места, где на обезьян смотрят за деньги. Ну, повезли, разумеется, в клетке, не так чтобы в салоне. Но беда в том, что тем же бортом в грузовом трюме повезли бегемота. Бегемот большой, везут его, как трактор, — ноги закрепляют, а под брюхо подводят брезент, и висит бегемот, как веселые женщины в неприличных фильмах. А чтобы бегемот чего лишнего не сделал, то ему обматывают пасть специальным скотчем.
Ну и висит бегемот в этаком виде, да только ему поставили клетку под нос. А в клетке обезьяны.
Обезьяны бегемота увидели и ну веселиться. А бегемот только глазами зыркает и переживает.
Обезьяны прыгают и, хоть достать бегемота не могут, радуются его униженному положению, а потом и вовсе стали его какашками закидывать.
Гадят, хохочут, кидаются.
А самолет летит.
Бегемот повисел в своей косынке, а потом и обвис. Умер от обиды.
Или от инфаркта, как сказали ветеринары.
Поэтому решили англичане больше никаких обезьян не возить. Ни под каким видом, нигде и никогда — и издали строгий циркуляр.
А Петровича с его неуместной исполнительностью, конечно, остановили, всех успокоили, да только все равно со службы выгнали.
Метафорист хренов, нам его долго поминали.
Он говорит:
...Когда очень больно, думаешь, конечно, о смерти. Но эти мысли довольно быстро уходят, человек вообще сильно к жизни привязан.
Для того, чтобы к смерти придти, нужна долгая школа одиночества.
Вот был у меня друг, что давно уехал — да не на Брайтон или там в Тель-Авив, а в совсем далекую страну, под пальмы.
Жил там один, семейная жизнь у него не заладилась.
Я приезжал к нему и думал, что, несмотря ни на что, жизнь его неплоха.
Только однажды, когда мы ехали в ночи и остановились на какой-то заправочной станции в Андах, он пошатнулся, и пришлось его поддержать.
Был раньше он высок и тяжел, можно сказать, грузен.
А за время жизни вдалеке стал похож на какого-то конкистадора. Загорелый, с бородкой, красавец — но, оказалось, точила его болезнь.
Он пришел в себя и начал мне пистолет свой показывать.
Там было разрешено свободное ношение оружия, и первое, что он сделал, приехав туда, так завел себе этот пистолет.
А главное, пистолет этот я в руках держал.
— Хочешь, — говорит он мне, — пострелять?
— Ну его, — отвечаю. — Настрелялся.
А пистолет был такой большой, под рост ему. Удачная модель, бразильский аналог «беретты».
И я еще несколько минут помнил, какой у него магазин — двухрядный или нет, и какова скорострельность, с такой гордостью он говорил о нем — поневоле запомнишь.
А сам уже тогда был болен; и как его повело на бензозаправке, и вес его большого тела, я потом часто вспоминал.
Ну и поехали дальше.
А дальше был океан, и будто бы все хорошо.
А еще он говорит:
…Она не придет. А Фролов и вовсе во Францию уехал. До Фролова сейчас не достучишься, гон у него сейчас. Негритянок, поди, французских ловит. А она… Не, она не придет — у меня с ней странная история приключилась. Она меня приревновала. Пришли все они ко мне в гости: жена, понимаешь, уехала, родители — на даче. Фролов пришел с коньяком. Пришла еще такая прекрасная девушка — из бухгалтерии, ну к ней она и приревновала. «Нет, — позвонила и говорит, — не надо нам больше видеться». И главное, какую глупость еще уделала — она босоножки этой девушки зачем-то спрятала.
Что, говоришь, Фролов их мог по пьяни, одеваясь, куда-то запинать? Нет, шалишь.
Она их под одеяло в соседней комнате засунула.
Мы их еле-еле наутро нашли.
Он говорит:
…Самое лучшее — это когда выпускают из больнички. Нет, потом, конечно, плохо становится. Но первые два дня — это рай на земле. Меня как-то друзья повезли в это время в загадочную местность, где один из них провел детство. Мы ехали — как лемминги, потому что приятель мой не помнил дороги и руководствовался вдохновением. Выпив пива, он уже перестал слышать путеводные голоса и стал голосить сам. Это была настоящая песня странствий. В ней сплетались казахские мотивы и русская тоска, в ней была пыль азиатских дорог и грохот тамтамов. Так, под пение, мы продвигались в его прошлое.
Но особенно хорош был мой приятель, когда спрашивал дорогу. Он как-то стремительно напился уже в машине, держал перед собой карту кверху ногами, тупо водил по ней пальцем и, глотая слюни, свешивался из окна.
Наконец мы остановились перед глухой бабушкой. Лоцман наш не очень старался что-либо произнести, а старушка и не старалась что-то услышать. Она махнула рукой в сторону ведра с клубникой. Приятель мой воспринял этот жест как искомое направление, и через пять минут мы въехали в тупик, развернулись и снова остановились перед старушкой. Старушка поняла, что покупатели могут уехать, и махнула рукой в сторону своего огорода. Дескать, у нее там еще есть. Лоцман кивнул, и мы поехали в новом направлении.
Через несколько дней мы действительно нашли странное место — рядом с заброшенной фабрикой, у реки, где из воды торчали металлические конструкции неясного назначения.
Медленно журчала мутная серая вода. Среди травы чернело кострище с оплавленной бутылкой.
В этом месте приятель мой освоил новый метод жарки куриц. Он кидал их в костер и исполнял вокруг нетрезвый танец шамана. В результате верхняя часть курицы превращалась в окись углерода, центральная оставалась сырой, но прослойку между ними можно было есть.
Я тебе забыл сказать, что друзья мои прихватили своих знакомых, которых они называли «рыжими». Что в них было рыжего, убей Бог, я не помню. Лоцман наш, дорвавшись до своего прошлого, норовил хлопнуть какую-нибудь из них по попе, но, к собственному сожалению, все время промахивался.
Я же, отбросив костыли, смотрел на закатное небо и лежал себе в лысой траве.
И было мне тогда счастье.
А что ног нет, так это ничего. Первые два-три дня после больнички ты этого не чувствуешь, говорю тебе.
Он говорит:
…А я по утрам кипяток пью. Для меня загадка, откуда взялась эта привычка. Сначала я думал, что это след от моей первой любви, давней моей с ней встречи, когда она с ужасом посмотрела, как я пью кофе. К тому моменту она давно жила в другой стране, приехала сюда на время и ужаснулась, как можно пить кофе на пустой желудок. Тогда я ее пощадил — не стал говорить, что я еще и курю. Это, понимаешь, попытка внести романтическую ноту в пищеварение.
Потом я вспомнил одного знаменитого врача, что научился пить кипяток у африканских детей. «Вкусно!» — говорили дети, и врач следовал за ними, потому что он был настоящий детский врач. Правда, мне рассказали о нем еще одну хорошую историю, когда одной девушке непростой судьбы и многих знакомств вдруг понадобились деньги — и она обратилась к этим своим старым знакомцам, среди которых было немало знаменитостей. Знаменитый скульптор, автор множества каменных и бронзовых уродцев, дал денег весело и мимоходом, а вот этот доктор не дал вовсе. Вместо них он предложил пройти обследование в своей клинике. Наверное, это из-за утреннего кипятка.
Потом, помнишь, у Тарковского есть такой фильм, где все начинается с того, что человек говорит молчаливому мальчику, что если каждым утром набирать стакан воды и потом выливать его в раковину, то и из этого что-то выйдет, что-то стронется в мироздании. Нет, нет, я не о том — идея еще старше.
Был такой рассказ писателя Маканина «Отдушина», что я читал еще студентом. Знаменитый был рассказ, с повышенной духовностью — как два немолодых любовника делят бабу. И вот в этом рассказе есть один эпизод — вполне успешный математический ученый прогуливается по коридору со своим старшим товарищем. И старик ему рассказывает про гимнастику йогов. И о том, как полезно пить кипяток поутру. А младший думает про себя: «Вот что это за поколение, они умеют увлекаться чем угодно. Веры в старом смысле нет, однако способность верить еще не кончилась и не сошла на нет, отсюда и чудаковатые»… И понял, что про кипяток — это именно оттуда. Одним словом: прочитал в вашем журнале статью про онанизм. Попробовал — понравилось, именно попробовал — понравилось, сплав из романтических воспоминаний, запретного кино и старых книг. Дни идут за днями, каждое утро, почистив зубы, я тупо смотрю в красный глазок электрического чайника.
А что? Полезно. Кто скажет, что нет?
Он говорит:
…А я вот люблю больничную еду. Ты не понимаешь, что это за любовь, если не тырил горбушки в школьной столовой. А я тырил. И едой этой вскормлен, в пионерском лагере ее любил, и в армии. В ней какая-то простота и отчаяние. Ешь больничную еду и становишься ближе к земле.
Я вот еще капусту люблю — и вот однажды я тушил капусту. Я стал владельцем кочана капусты, которую принесли в мой дом две возвышенные барышни. Впрочем, они принесли мне еще и бутылку вонючего самогона, который сами и вылили в кухонную раковину. Потом они пытались играть в жмурки, делать самокрутки из моих документов, озарять пионерскую ночь синими кострами моей мебели. Однако вскоре они растворились в ночи, а я остался наедине с мирозданием, в котором храпят лидеры мировых держав — попеременно, правда: то один, то другой. В этом мире все связано — семантика и поэтика, еда и философия, предназначение и ирония. Мирозданием, в котором природоохранительные организации сидят с удочками на берегах океанов, пожарники тупо корчат рожи в начищенные медные каски, физкультурники пилят гантели в ожидании золотого клада, службы спасения ловят единственную старушку, которая не хочет переходить улицу, дети душат друг друга в песочницах. Один я стою на страже мира, прогресса и человеческого счастья, поэтому и принялся я, как поэт Бродский, утилизовать трофейное, предаваясь той самой поэтике. Но тут возникли другие ночные люди и говорят: пойдем, братан, есть итальянской еды. Я только хотел им сказать о больничной еде и тушеной капусте, да уж поздно. Ну, отвечаю, пойдем. Пошли. Там, значит, жареные баклажаны в томатном соусе на фарфоровой сковородке прыгают, телятина по-тирольски, сложенная горкой, а там и итальянские конвертики подвалили... Ну, в общем, вкус капусты я и забыл — а вынешь простую тушеную капусту из русской идеи, так все затрещит по швам.
Несколько раз я хотел сказать сотрапезникам слово о больничной еде, да собеседники мои все ругались всякими учеными словами. Это, видать, меня мироздание предупреждало, как масоны Моцарта, — не болтай, Иван Николаевич, о тайнах, не дуди в волшебную флейту где ни попадя, не шляйся по ночам, а то придет папа Гена и прекратит дни твоих блужданий, пресечет углекислый выброс, прикроет тебе зенки лакановские и наступит тебе, Иван Николаевич, полная деррида.
Он говорит:
…А мы все работали со старообрядцами. На них какая-то мода пошла — не хочешь пить в гостях, скажешь так мрачно: «Я придерживаюсь старой веры». Тут все зубами клацнут, но и рюмки уберут.
Так всегда бывает, когда в больших городах в чем-то простом разочаруются и хочется людям не совсем другого, а того же самого, да только с рюшечками.
Но с настоящими старообрядцами было интересно — друзья мои их изучали, а я больше финансовой стороной занимался.
Один наш товарищ, фотограф, поехал на Белое море фотографировать пейзажи для альбома.
Ну и нужно было ему для этого альбома, все ж он посвящен старообрядцам, этих самых старообрядцев сфотографировать. Ну и решили сделать коллективный снимок всей деревни, благо она небольшая. Однако ж старообрядцы фотографироваться страсть как не любят, даже на паспорт. Оттого их уж уговаривали-уговаривали, уламывали-уламывали, насилу уговорили и уломали.
Вытащили на берег моря лавки, чтобы молодежь на них стояла, а старики сидели, собрали детишек по избам.
Ну, выстроились они наконец на этой конструкции, фотограф ставит аппарат на штатив, и тут самые зоркие в первом ряду видят на нем надпись Nikon.
И все молча расходятся.
Он говорит:
…А мне пришлось отца хоронить. В Белоруссии. А белорусы, они упертые — священник мне говорит: «А он ето делал? А ето делал?» Я ему говорю: «Зачем ты мне это говоришь, зачем меня-то спрашиваешь? Я ведь только сегодня к тебе в Гродно приехал. И его не спрашивай. Его на Курской дуге никто не спрашивал, вопросов не задавал». Ну, обрядили его в китель его ветхий, на спине, правда, разрезали. А священник ко мне подходит и говорит: «Снимите грех с души, делал ли он ето?» — «Ну, как я вам скажу, — отвечаю, — делал ли? На Курской дуге делал». — «А в Бога верил?» — спрашивает. «В Бога верил», — отвечаю твердо. «А, — говорит, — ну и хорошо. Тогда я спокоен». — «Да и я, — говорю, — теперь спокоен. Спасибо, батюшко».
И поехал из той Белоруссии.
Хорошо, когда русскому слову верят, вот что. У нас-то самих и не всегда верят.
А еще он говорит:
…Ну а один готовил нас расстреливать. Прямо так готовил, да. Построили нас друг напротив друга, как для тренировки, — я думаю, что командир полка был у нас сумасшедший, потом его убрали куда-то. Сумасшедший-то сумасшедший, но идея у него была верная. Стоишь напротив своего товарища и смотришь на него через прицел карабина Симонова, и обойма у тебя не пустая, и при этом думаешь — если скомандуют, то надо стрелять.
И палец у тебя стынет, холодно.
Теперь я думаю, что этот наш комполка был очень правильный человек — важную вещь сделал. Не всякому это выпадет, такую важную вещь для людей сделать.
Только потом еще круче было — потом он нас поменял.
И теперь я сам стою, будто голенький, хоть в своей шинели первого срока, мимо меня снег летит, холодно, а товарищи в меня целят.
Тут дело в том, тебе объясняю, что этот наш комполка говорил, что вот-вот китайцы нас захватят и сначала отступим к Чите, а потом к Омску, и вот тех, кто отступит, военно-полевой трибунал в расход пустит. Привыкайте, дескать.
А я тогда стоял и думал, что вот дрогнет палец у сержанта Нагматуллина, дрогнет, мать, палец у него, дрогнет с какого-то хрена, так мне конец.
Но я тебе скажу, эти три или четыре минуты были самое главное, что я вынес с военной службы. Из двух лет, да.
Да что там со службы — с жизни всей моей.
Иногда и сейчас во сне приходит ко мне этот осенний день, рассеянное солнце, и целит в меня сержант Нагматуллин.
А больше ничего в жизни у меня и нет.
Семидесятый год, октябрь.
Забайкальский, мать твою, военный округ.
Он говорит:
…А я полжизни в печали пребывал, только сейчас жить начал. Мы в прошлое свое как в зеркало смотрим, и только себя и видим. Я тебе так скажу, я от сверстников своих часто слышу, что детство наше было ужасным и страшным. Трупы там валялись на улице, или в овраге заводские резали тех, кто из железнодорожного поселка. Ну, некоторые начинают спорить и говорят, что детство у нас прекрасное, нас выпускали гулять в любое время дня, драки шли на пользу, а еще было можно пить воду из-под крана.
Так вот, не верь — ничего нет, кроме зеркала.
Я-то жил в Москве, на улице Горького, но дело не в реальности, а в нашей памяти. Одному ребенку хватит травмы на всю жизнь, если он увидел девушку, вывалившуюся из окна по своей или чужой воле (и все его детство отныне усеяно мертвыми девушками), другому привычны драки арматурой на пустыре. Детское время сжимается, плотность его увеличивается, а потом пересказывается, да не попросту, а поэтически. Ну, тут кто-то стукнет стаканом в стол и закричит, что «все в нашем детстве было хорошо, абсолютно все» и «наше детство усеяно следами ужаса». Спорят-то именно с этими крайними точками зрения. Поверх всего ложится наша мифология — Мосгаз. Этого убийцу по кличке «Мосгаз» расстреляли, когда меня еще на свете не было, а бабки мои еще много лет не открывали газовщикам дверь, да и мне наказывали — никому, слышишь, никому, а Мосгазу особенно. Или там, в этой яме детства, были иностранцы, фарширующие жвачку бритвенными лезвиями. А вот еще убийца Фишер. (Я это имя запомнил, потому что оно — хорошее имя для убийцы. «Убийца Фишер» — почти как шахматист.) Для меня все эти убийцы были Фишеры. Кстати, в пионерлагере вожатые нас как-то собрали и напомнили, что из лагеря нельзя удирать, потому что в районе — маньяк-убийца. И уже невозможно понять, это было средство поддержания дисциплины или натуральный Фишер, или, понятно, его предшественник... Этот, как его... Ну, Фишер, в общем.
А нет ничего, ни Фишера, ни детства, а есть только зеркало. И один из нас рассказывает о драке с заводскими, показывает, как старый солдат, свои заросшие диким мясом раны, потому что нет ничего у солдата к старости, кроме того скромного факта, что он выжил. И чем там страшнее было, тем ценнее его спасенная жизнь. Значит, будет пострашнее. Другой говорит о битве с железнодорожными с ужасом, потому что в этом ужасе оправдание его кривой жизни и горького пьянства. Вот оно — то, из-за чего он не стал тем и не стал этим. Со сладким испугом рассказчика, пугающегося своей же байки, глядит он в это зеркало, а там только он сам.
Ты верь мне, там, в прошлом, вовсе все пусто. Все прах, прошлое давно превратилось в ту часть осыпавшейся амальгамы, что на старых зеркалах пузырится по краю.
Есть только несколько лет будущего. Медсестра вот есть, обход и градусник.
Нечего дальше загадывать — я как это понял, так счастье ко мне пришло.
Ну и, типа, просветление.
Вот про Раису Ивановну мы можем сказать, что она ставит капельницу хорошо.
И можем это сказать определенно.
А Вера — ставит плохо. Убийца, а не медсестра.
Прямо Фишер какой.
Он говорит:
…А меня из терапии быстро выписали. Потому что, сказали, вы у нас не профильный. А воспаление легких вам и в другом месте полечат. Теперь я лежу в урологии. Тут ходят старики с мешками для мочи на животе. Один и вовсе сумасшедший — блеет и трясет головой. Лондонский Бедлам собственной персоной. Но можно обмануть судьбу — рехнуться гораздо раньше.
Опередить, так сказать. Я думаю, что тут пол-отделения так сделали.
Тут ведь что: полежишь три дня, и у всех уже диагнозы общие. Чуть врач за порог — все утыкаются в свои планшеты и ну искать подробности, повышать осведомленность.
Я по этому поводу расскажу тебе такую историю: в середине девяностых к нашей компании приблудился один человек, что поражал нас своей осведомленностью. Например, набивался в гости и говорил: «Не надо адреса, я так найду». И действительно, приезжал вскоре с каким-то дорогим виски. Или, когда мы сидели в Строгинской пойме, выходил к нам из кустов. Довольно быстро мы поняли, что он никакой не чекист, а просто работает в банке, только работает в службе безопасности банка и имеет доступ к базам данных и телефонной пеленгации. Как-то общение сошло на нет, да и сам он исчез.
Фокусы у него были простые, конечно, не для рядового человека, но и не для Штирлица. Да я и сам как-то, не затратив ни копейки, находил людей в Москве вплоть до номера домашнего телефона и адреса. Просто в банке, понятно, возможности шире. Но разумные люди этим не хвастают, и то, что он больше не появлялся, мне показалось закономерным. Жизнь жестока к людям, которые покупаются на внешнюю оболочку профессий. Прекрасно быть красивым офицером и сплясать с Наташей Ростовой в белых лосинах и прекрасном мундире, но непременной составляющей является сначала ядро под Аустерлицем, а потом гнойная смерть в каких-то съемных комнатах в Ярославле. То есть сплясать — прекрасно, но это минут пять.
Так и с этими медицинскими знаниями — оно, конечно, хорошо, но лучше без этого знания как-то прожить до старости. А то у меня был сегодня диалог с медсестрой.
— Ничего, — говорит, — поможет укольчик-то. А не поможет, так завсегда у нас топор есть.
— Лучше уж веревочка, — отвечаю.
— С веревочкой долго мучиться будете.
— Нет, нет, — говорю, — у толстяков таких проблем нет. У них сразу шейные позвонки ломаются.
Она сомлела и выдохнула:
— Вы такой понимающий! Прямо как доктор!
Он говорит:
…Я сейчас вспомнил, как моя сестра с брезгливым удивлением рассказывала про мужчину, что гордо произнес за столом, такие вещи чаще всего за столом произносят, в середине вечера, что никто от него не делал абортов. Сестра моя тут же вспомнила, как забирала его подругу из больницы.
— Он примчался после, спустя два, что ли, часа, — какая-то была у них история, что-то было очень непросто, я уж не помню, я помню факт. Я молчу, конечно, и ничего ему не говорю. Но сейчас-то? Забыл, что ли?
Я ей тогда начал говорить, что именно забыл, и был в этот момент абсолютно искренен. Просто забыл.
Это не ложь. Сестра вычленяла из общей мировой лжи какую-то неглавную разновидность и думала, что это особый случай. Онанист Леша может врать самому себе, что ему хорошо. Вася — врать подруге Маше, что он втайне — гомосексуалист, но боится попробовать, Маша может врать ему, говоря, что она его любит. А пара любовников — Саша и Шура — давно надоели друг другу, но зачем-то не расстаются и врут, что завалены работой и сегодня не встретятся. Всех нас окружает пелена лжи, от мелочей до крупной трагической неправды, и выделить из этого тумана горсть воздуха невозможно. Это неразрешимая оптическая задача.
Ты проживаешь еще год, потом другой, — и смотришь на те же события совсем по-другому. Видишь, что тебе открылись новые обстоятельства, совы опять не то, чем они кажутся. А потом проходит еще пять лет, и калейдоскоп перекладывает картинку еще раз.
Так я рассуждал тогда. А сейчас я чувствую, что все еще удивительнее — вглядываюсь в обстоятельства своей жизни и думаю, со мной ли это было вообще. Видимо, к какому-то возрасту события накапливаются настолько, что уже могут вызывать удивление. Я тебе рассказываю не о скелетах в шкафу, которые сознание пытается забыть, а вообще о событиях — теснятся передо мной какие-то люди, прожившие без тебя, после вашей дружбы, длинную параллельную жизнь. Лезут из кастрюли, как мишкина каша.
Очень странно, да.
Он говорит:
…А я, знаешь, много думаю о непрожитых жизнях. Вот живешь и понимаешь вдруг, что просиди чуть дольше в гостях или там отправься на каникулах с однокурсниками вместо стройотряда в байдарочный поход — стал бы совсем другим человеком.
Я так пару лет назад поехал как-то в лес — к таким людям из прошлого.
В лесу, куда я приехал, было множество людей и комаров. Комары пели свою протяжную песню, понемногу замерзая. Будто древние племена, комариный корм чадил кострами на высоких берегах реки. Сотни костров перемигивались в этой пересеченной местности.
Лежали у сосен груды велосипедов, где, будто дохлые рыбы, сушились каяки, и весла торчали, как странные саженцы.
И я потому это тебе рассказываю, что этих людей я знал давно, да только не стал одним из них. Их технический навык вызывал во мне уважение, но круг их был замкнут почище масонского. Как-то я попал на какой-то день рождения, подсел на угол стола и уставился в телевизор. Все сидевшие за столом внимательно смотрели в этот телевизор. Грохотала горная речка, прыгали по ней байдарки, мелькали в белой пене оранжевые каски. Минут через двадцать я почувствовал себя неловко, а через сорок — во мне прибавилось мизантропии. Картинка на экране не менялась — грохотала река на порогах и бросало в экран белой пеной. И тут, парень, понял я, что чужой на этом празднике жизни, потому как слеплен был из другого, не водяного теста.
А в лесу я слонялся среди друидских костров, зашел на поляну, где тарахтел электрогенератор. Там была лесная дискотека, бренчали стеклом продавцы пива, а в углу, на возвышении, мерцал телевизор. И как в настоящем баре, картинка не имела никакого отношения к музыке. На экране было все то же — вода, движение весел…
После этого, размазывая комаров по шее, я пошел к своему жилью, где давно копошились мои знакомые. Немолодой мой приятель ворочался со своей престарелой подругой. Нравы были простые, как у всех стареющих туристов. Они мокро и звучно целовались, и я задремал, пропустив продолжение. Мужья и жены остались в городе, а тут была совместная память о водяной пене и оранжевых касках….
Но прилетели, жужжа, комары. Я съел трех из них, самых назойливых, и заставил себя уснуть.
Как только я закрыл глаза, на меня обрушился грохот горной речки, и прямо мне в лоб из сонного марева выскочил нос байдарки. Надо мне, черт, было тогда с ними в поход ехать, по рекам плыть, а так что — всю жизнь летчиком, кроме неба и полосы ничего не видел.
Он говорит:
…А я не люблю домашних животных. То есть тех, что в городе, — ну вот попал я с улицы в больницу, кто их тогда кормить будет? Соседи что, две недели будут писки из-под двери слушать? А потом на запах будут жаловаться? Баловство это одно, их заводят от неуверенности — чтобы минимизировать риски.
Заведешь человека — и масса проблем. А животное можно в случае чего на улицу выгнать. Много ты видел в судах истцов-котов? То-то.
Или вот люди куда-то едут с кошкой больной. Сами недоедают, а операцию ей за бешеные тыщи делают. Ну, я понимаю, детям своим денег не пожалеть, а кошке — не понимаю. В больничку через ночь, а потом ждать исхода операции. И вот кота выносят, как ребенка.
У меня знакомая завела таджика. «Ничо так», — говорит. Но я-то знаю, что она просто оголодала, мужа выгнала лет десять как, детей нет, и не в сексе дело, а в чьем-то присутствии. Знаю, так бывает — я для этого телевизор держу в положении «нормально включен». Были у нас на сейсмостанции таблички такие на тумблерах: «Нормальное положение — включен».
Ну так ладно: я даже к ней в гости сходил, ожидал там воплощение мужественности увидеть. Басмача, на кривой сабле которого еще не обсохла кровь неверных, и (пока сабля эта сушится) он взял в руки гаечный ключ.
А увидел я тонкого юношу (хотел сказать «изнеженного», но уж врать не буду). Очень изящный такой. На лемура похож. Тьфу, пропасть, думаю — в гареме ему было самое место, а не на кухне у взрослой бабы.
Домашний мальчик, домашний зверек. Она, наверное, думает, что если существо водки не пьет и не говорит почти, то это вроде как кот.
Но ты пойми, тут действительно как с котами.
Заводят люди кота, а как изменится обстановка — что с ним делать? Таджика, к примеру, не усыпишь. Или вот приживется, его кормят, и вот он уже альфонс, но у него в сознании никакого неудобства нет. Он же восточный человек, считает, что так положено, баба вокруг него суетится, кормит, спит с ним, это так у него ловко на менталитет ложится. И неизвестно, кто кого завел: она таджика или таджик ее. Кот, поди, тоже много чего о себе думает, но с котом иллюзий нет.
Нельзя никого заводить, беда будет. Прикормили его, а ты в ответственности за тех, кого прикормил, и неизвестно, что будет, когда ты его кормить перестанешь.
Я телевизор завел — с тумблером. Всегда работает — открываешь дверь домой, он там бормочет. Как живой, только жрет электричество все-таки.
А так, я бы вообще никого не прикармливал. У нас на Камчатке как-то две экспедиционные девочки медведя конфетами прикормили, ходили-ходили, кормили-кормили, а как-то вышли без конфет.
Забыли, типа. Медведь же справедливо решил, что источник конфет где-то у них внутри. А? Что, выжили ли они? Ну, если встретишь постаревших студенток за полтинник безо всякого внутреннего содержания, то это, верно, они.
Прикормил, все — жди беды.
Нет, телевизор я иногда выключаю. Впрочем, он сам выключается — у него внутри такая штука, что он сам выключается, если его долго не трогать. Загадка вообще, что он там внутри думает.
Он говорит:
…Ты вот работал в газете и, поди, знаешь, что такое «универсальная новость». Это такая новость, которую куда хочешь можно впихнуть — и в раздел «наука», и в раздел «общество», и во всякие забавные новости, которыми обычно заканчивают дело, — ну там, что ежи стали страдать от алкоголизма или обнаружился говорящий пес. Мне все не дает покоя старая история о том, что люди, похороненные в последние десятилетия, разлагаются очень медленно или не разлагаются вообще. Правда, был такой режиссер Ромеро, что тоже последние десятилетия это исследовал, Эдгар Аллан наш По начал эти исследования куда раньше. Так или иначе, умирать сразу стало как-то бессмысленно. Вернее, умирают-то сразу, но уходить не хотят, напоминая такое старое выражение — «загостились».
Я думаю, если сходится несколько факторов — бальзамировка тела в морге, отчасти питание, то отчего бы не мумифицироваться. К тому же лекарства пошли такие, что и из-за них тело разлагается с трудом. Если человек достаточно долго болел и лечился, то процесс идет небыстро. Говорят, что греки от этого пострадали: у них в связи с недостатком земли выработался веками обычай вынимать останки через три года и смотреть, очистились ли кости, и если да, то складывать в оссуарий и перезахоранивать — для экономии места. Но кости очищаться не торопятся, и наследников умерших, которые наготове стоят с полотенцем в руках и которым на руки выкладывают из гроба останки, приходится чаще всего видеть всякие ужасы.
Обычай этот вполне православный, а если вспомнить Афон, то там всегда именно так и хоронили. Я как-то беседовал с батюшкой, и он разъяснил мне по поводу кремации. Смысл был в том, что можно все — однако ж прах должен смешаться с землей. То есть урны не должны стоять в нишах, и пробки препятствовать смешению праха с окружающей средой. Хотя это дело тонкое, а я не специалист.
Знаешь, еще что: работники очистительного огня жалуются — у клиентов то кардиостимуляторы взрываются, то пепел жирный пошел, то какие иные вложения жизнь портят.
Но представляешь, какой простор для ассоциаций — вот, скажем, ставят через полвека Гамлета, и могильщик достает из земли не череп, а голову. Гамлет всматривается во все еще искрящиеся юмором глаза шута — ну и все такое. Хотя у нас-то, в угрюмой нашей истории, и покруче бывало. У одного советского писателя была такая история: строят что-то на Чукотке и находят могилу ревкомовцев, которых зарубили белые. И вот к могиле сбегаются старухи, которые были женами и невестами этих ревкомовцев, — только старухам уже за семьдесят, а убитые лежат в вечной мерзлоте как живые. И вот старухи вдруг видят своих возлюбленных такими, какие они были шестьдесят лет назад. И то, что их (и тех, и других) довольно много.
Это очень сильная история, и уже совершенно не важно, было ли это на самом деле. Вот, доложу я тебе, настоящая литература. Но не советский писатель это придумал, а природа. Вот Джек Лондон написал, если точно вспомню: «А там, весной или летом, отогрев мерзлый грунт, вырывают где-нибудь могилу. В нее опускают труп и, прикрыв его сверху мхом, оставляют так, свято веря, что в день страшного суда сохраненный морозом покойник восстанет из мертвых цел и невредим. Скептикам, которые не верят в физическое воскресение в этот великий день, трудно рекомендовать более подходящее место для смерти, чем Клондайк. Но это вовсе не означает, что в Клондайке также хорошо и жить».
Он говорит:
…А ты никогда в психушках не был? Нет? Я был один раз — пришел навещать приятеля, который от армии косил. Ночь, зима, холодно ужасно. Почему ночью, я уже не помню, то ли мы ему шмаль несли, то ли еще что, давно это было. Так вот, меня страх стал пробирать, как только я к воротам подошел. Не знаю, как сейчас, но тогда — дашь малую денежку, и тебя пустят. И вот все равно страшно, страх сгущается, какие-то фигуры за мутными окнами… И чувство этого липкого страха, неотвратимой беды я запомнил навсегда. А ведь по сути, я так ни одного настоящего сумасшедшего и не видел там, друг наш не в счет, сейчас в Бостоне живет, не тужит.
Видал я сумасшедшего человека в другом совсем месте.
Однажды нас погнали снимать фильм про Чернобыльскую зону. Ну, как — погнали? Как-как… Деньги нас туда погнали, вот как. Денежка уже немалая, не те три рубля, что мы тогда санитарам совали.
Я в этой Зоне видал много народу из тех, что вернулись обратно в леса. Живут безо всякой власти, в земле копошатся. Странный, понимаешь, призрачный мир.
И вот там я встретил одну старуху — она всю жизнь прожила в крохотном белорусском селе, где двери, вестимо, не запирались. Все друг друга знают. А после аварии, немного спустя, пришли к ним лихие люди грабить — да что там грабить, цветмет, медные провода и все такое по мелочи. Ну и потом подожгли деревню. Погорельцы разбрелись куда-то, а старушка осталась.
Дом этой старушки не сгорел, но она помутилась рассудком. То, что люди, не немцы какие-то, а наши, могут поджечь деревню, так ей в голову стукнуло, что она стала жить в одном том пожарном дне.
Никакой памяти у нее не было. Она вставала, занималась своими делами, смотрела в мутное окно, дальше был пожар — и жизнь обнулялась. И на следующий день было мутное окно, белорусский лес за ним, потом пожар, и все. Лет тридцать она жила в одном этом дне — по сравнению с этим истории про американских сурков смешны и нелепы.
Утро, ведро воды из колодца, две картошки в кастрюльке, засиженное мухами окно, а потом — пожар.
Тридцать лет, понимаешь.
Тридцать лет.
Он говорит, глядя в потолок:
...А я вот Пасху больше люблю. Пасха — хороший праздник, а Новый год — неловкий. Новый год всегда случается в одно и то же время, а Пасха — всегда по-разному. Ну и на Новый год все чуда ждут, а вместо него одни песни прежних времен, да все — про тюремное заточение. А на Пасху всегда чудо есть. Однажды, накануне Пасхи, были у меня всяко разные неприятности. Была, например, тогда пятница, к тому же тринадцатое число, к тому же эта пятница была Страстной, еще началась и не могла кончиться какая-то магнитная буря, а, вдобавок, я больной, почки болят, которые мне братва еще двадцать лет назад отбила.
Но я тебе, брат, скажу, что у меня было и предчувствие, что это угрюмое время должно кончиться. Ну, поехал я в гости к моему приятелю. Ехать нужно было на окраину, где он в парке и готовился встретить день рождения — так у него, значит, в этот год совпало. Рядом с костерком стоял его джип с открытыми дверями. Из джипа неслась музыка Баха — он, когда еще палатки на Арбате держал, этим славился. Все как нормальные люди про конвой заводят, про вороненый зрачок, про зеленого, значит, прокурора, а он требовал свои прелюдии. Ну, так на то у соседа музыкальный ларек был, а я джинсами торговал. Ко мне он только с долгами приставал. А теперь он мне и говорит: «Перейдешь по тропинке овраг и пойдешь на Баха. На Иоганна, значит, Себастьяна». Прав оказался — видел я по дороге каких-то людей в сгущающихся сумерках, но подходя ближе, понимал, что там все про рюмку на столе и, опять же, конвой.
Честные люди, чо. Не извращенцы какие, хоть вокруг тьма египетская. Но вышел я на звук этого католика, а тут ночь и осветилась. И вдруг побежал по темному лесу упитанный молодой человек, крича: «Братва-аа! Христос воскрес!», да и началась прочая в человецах радость. А радость у нас в народе выражается известно как. В церкви стоять скучно, а отметить надобно. Поздравили мы приятеля, стукнулись яйцами в лоб, да и поехал я домой. А на Пасху автобусы тоже особенно ходят, долго. Люди вокруг радостные. Сзади сидела троица. Девочка взасос целовалась с одним мальчиком, а другой сидел, смотря в сторону. Но вот пришло время пересадки, зацелованный вышел, и девочка принялась целоваться с другим — так же самозабвенно. И я понял, что пасхальное настроение накрыло город, как плащ прокуратора. А вокруг из храмов — тонкий звон, у царских врат ребенок плачет, месяц светит, жизнь наша наново начинается.
Сердце мое и католика заунывного принимает, и приятеля я своего простил, что тогда мне по почкам бил. Это ж наша общая молодость была, счастливое время.
А Новолетие я не люблю. Мало в нем любви, не то что на Пасху.
Он говорит:
…А знаешь, я помню, как умер великий ученый. Когда умирает великий человек, а человек этот был без сомнения великим, сразу начинается масса воспоминаний, выплывают мистические совпадения. Это происходит оттого, что очень много людей увлечено профессиональным и личным притяжением, множество разных путей изменяется в этом поле.
Много лет назад, когда я только начинался как теоретик, далекий от прикладных задач, у меня был знакомый — тоже ученый крупного калибра. Такой, понимаешь, ученый старого образца. Типа Тихомирова, я застал еще Тихомирова, да. А Тихомиров был велик — он рассказывал о своих учителях на мехмате, и, в частности, о Дмитрии Евгеньевиче Меньшове, который говорил о рождении Московской математической школы так: «В 1914 году я поступил в Московский университет. В 1915 году мы занимались функциональными рядами, а в 1916 году — ортогональными рядами. А потом наступил 1917 год. Это был очень памятный год в нашей жизни, в тот год произошло важнейшее событие, повлиявшее на всю нашу дальнейшую жизнь: мы стали заниматься тригонометрическими рядами...»
Так вот, это был человек немолодой, и многих его сверстников я чаще видел не на семинарах, а в виде увеличенной паспортной фотографии в вестибюле факультета. Однажды, после очередной внезапно-ожидаемой смерти, мы сидели в лаборатории.
И слушая этого старика, я почувствовал его раздражение. Это было раздражение чужой смертью.
Потом я увидел у хозяйственников старого образца, да-да, я застал еще хозяйственников старого образца, что ходили еще во френчах табачного цвета. И у них я наблюдал другое раздражение — их возмущали подчиненные, дезертировавшие с трудового фронта в могилу.
Здесь было другое.
Это было раздражение неправильностью мироздания. Старик сидел напротив меня и спокойно пил чай из черной внутри чашки — его не пугала смерть оппонента, он не примерял ее на себя (он был слишком стар), но и не сокрушался — как сокрушаются близкие люди, знающие оборотную, личную сторону жизни умершего.
На похоронах этот старик стоял в задних рядах, и вот сейчас вернулся с холода. Теперь он, как и всегда, пил чай мелкими глотками, но было видно, что эта смерть его ужасно раздражает. Из мира выпала существенная деталь, и ни вернуть, ни заменить ее невозможно. И вот пришло к нему раздражение, которое сильнее пафосных переживаний. Теперь я понимаю, что он чувствовал. Именно раздражение.
Ничего больше.
Текла новая весна, не зеленела разве что коричневая арматура на здании за окном. Теперь в больницу ко мне приходило гораздо меньше народа, потому что часть гостей остепенилась, кто-то женился, а кто-то устроился на редкую после финансовых потрясений высокооплачиваемую работу.
В посетителях моего соседа было то общее, что соединяет людей после шестидесяти в моей стране. Особенно тех, кто делал боевое железо или его применял. Особое незатейливое чувство юмора, рассказы из прошлого, свидетельствующие о том, что они были на «ты» с чем-то важным. Но при этом было в них что-то цельное, как в людях уходящей цивилизации.
Когда шли войны, то каждый вечер, одновременно с вылетом бомбардировщиков, мы собирали военный совет. Сползались, стуча костылями, к телевизору и поближе к тем из нас, кто вообще не мог двигаться.
Положили к нам и солдата — не настоящего, а милиционера, что упал с полки в бане. Он был совсем мальчишка по виду, хотя, призванный год назад, уже дослужился до старшего сержанта. Вместо того, чтобы стоять в оцеплении, он теперь хлебал манную кашу чужой ложкой, глядя в экран.
Скоро была моя операция, и я думал о ней без страха, но с тоской — потому что от меня уже ничего не зависело. То есть распорядиться чем-нибудь, чтобы улучшить свое положение, я уже не мог.
Время брало меня за руку и вело от прежней боли, связанной с воспоминаниями, к боли настоящей, непридуманной.
Уже можно было представить ту боль, что обрушится на меня потом и вдавит в койку.
Этими словами я как бы заклинал эту боль — дескать, не надо, я сделал все за тебя.
Как-то я вышел ночью в коридор, чтобы по стенке добраться до туалета.
В этот момент дверь палаты напротив отворилась, и оттуда вышел священник с дароносицей. Он посмотрел на меня скорбно и устало, а потом исчез в полумраке лестницы.
А вот я — живу.