Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Лауреат многих литературных премий. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Волгограде.
БОРИС ЕКИМОВ
*
НЕ ЗАБУДЬ
Житейские истории
ДО САМОГО СНЕГА
Поздней осенью, в конце ноября, довелось мне пасти скотину. Приехал, как обычно, на хутор к приятелю половить рыбу, побродить по округе, развеяться.
Дон, просторное лесистое займище, озера его, протоки, холмистая степь, обезлюдевший хутор — чего еще надо.
У хозяина моего объявилась какая-то забота, и он попросил: «Постереги до обеда скотину. Наша очередь».
Скотины на хуторе осталось как и людей — на пальцах перечесть. Стерегут ее в очередь. Особых трудностей нет: выгнал на гору и поглядывай, в свою пору заверни, чтобы не убрели. Труды невеликие, особенно по осени, когда потравы бояться не надо: хлеба и бахчи убраны, нечего оберегать; ни мошки нет, ни овода, от которых скотина бесится. Но все равно день-деньской словно на привязи, не отлучись. Без догляда скотина может убрести незнамо куда, потом будешь искать ее по буеракам да балкам, ноги бить. А то и вовсе угонят. Нынче это дело обычное. Теперь вокруг не хутора, но аулы: чеченские, даргинские и другие.
С самого утра было пасмурно, накрапывал дождь. Наверху, на холмах, тянуло предзимней стылостью. Казалось, вот-вот зашуршит по брезенту башлыка и плаща ледяная крупка ли, снег. Оно и пора. На кустах и деревьях листья давно облетели, почернела трава, побитая осенними утренниками, речная вода стылая, даже на погляд. Поздняя зябкая осень — вот она.
На хуторе я гостил лишь второй день, и потому все было в радость: простор земли, низкое серое, но тоже просторное небо, льдистый воздух, а главное — тишина и покой. Накрапывал мелкий дождь, но он меня не тревожил. Одет я был по погоде: телогрейка, башлык. И потому, поднявшись со своим невеликим стадом на гору, я оставил его пастись, сам же отправился в поход недалекий: на Прощальный курган, который обрывается к речной воде страшенной двухсотметровою кручей. Я всегда сюда прихожу, когда приезжаю на хутор. Здесь простор, вовсе немереный, земной и небесный, неволею, даже у человека привычного, захватывает дух. Стоишь и стоишь, глядишь и глядишь, не чуя времени.
Но нынче, кроме ненастной погоды, долго стоять не позволяла моя пастушья забота. Коровы — они тоже бывают нравными. Возьмут да убредут, ища затишку, корм или неизвестно что.
Вернулся я к своему невеликому стаду. Потекло неспешное время. Дождь потихоньку шуршал и шуршал по брезенту башлыка и плаща. Шуршал и понемногу холодил. Скучное это дело — осенняя пастьба, даже такая, как у меня: десяток коров, недолгое время.
И вспомнился летний месяц, нынешний июнь. Нечаянная встреча, здесь же, неподалеку, в Задонье, на бывшем хуторе Осиновском, где в свою пору даже церквушка была, а нынче — лишь два чеченских становья.
Попал я туда по случаю, захотел провеяться. Мой спутник — агроном из райцентра — подался свои дела справлять в здешней округе, оставив меня до поры в просторной когда-то хуторской лощине, густо поросшей одичавшими тернами, вишней, полузасохшими яблонями да вековечными могучими грушевыми деревьями. Осинологовский да Осиновский хутора… Теперь лишь память.
Заплывшие и затравевшие останки былого жилья не было охоты разглядывать. Стал я подниматься на угор, где паслось немалое скотье стадо. Там и встретил давнего своего знакомца.
Когда-то, в далекие годы, мы с ним вместе в школе учились. Недолго, год ли, другой. Хуторские ребята в райцентре обычно квартировали у какой-нибудь родни. Они скучали по дому, а еще и голодали. Время было тяжелое. И потому то и дело пешком уходили на хутор, домой, и неохотно возвращались назад. Такая учеба, аховая, обычно продолжалась недолго. Хорошо, если до седьмого класса. Часто бросали школу и раньше. Колхозу работники были нужны.
Потом, много и много позднее, уже в возрасте взрослом, мы изредка встречались. Обычно в Задонье, куда я приезжал на рыбалку.
Теперь же признали друг друга с трудом. Немалое дело — возраст. А еще?— ремесло моего знакомца: всю жизнь он чабанил да пастушил. Задубелый лик, темный, морщинистый. Поди признай.
Но пригляделись, признали друг друга.
— Какой-то гурт у тебя разномастный? — спросил я, обводя взглядом скотину. — На колхозный не похоже.
— Хозяйский. От колхозного рожки-ножки не сыщешь. Это чеченский, Вахида. У него нынче пасу.
Скотий гурт был немалый, больше сотни голов. Они спокойно и вольно паслись на просторном пологом крыле Осиновской балки. Май был с дождями. Трава поднялась в колено. Скотине — раздолье, тем более в нынешнюю троицкую пору, в цветенье, когда пуд травы — что пуд меду.
— Большой гурт… — посочувствовал я.
— Полторы сотни голов.
— Один пасешь?
— Один. Ничего… Не привыкать. Всю жизнь при этом деле.
— В колхозе на сто голов полагалось два скотника, — вспомнил я. — Работаешь, считай, за троих. Значит, тройная зарплата.
Собеседник мой негромко, но долго смеялся, вовсе заморщинив темное обветренное лицо.
— Нынче забогатеешь, — отсмеялся он и сообщил: — Пятьсот рублей.
— В месяц?
— Не в день же, в месяц, конечно. — Он понял мое недоуменье и начал объяснять: — Курево хозяин мне покупает. Пачка в день. Полностью харчами снабжает. Привозит муку, рожки, масло постное. Это — от пуза,?— убеждал он, почуяв в моем вопросе понятное. — Пышки пеку. Хочешь покушать? — потянулся он к сумке.
Я отказался.
— Пышек с вечера напеку. Газовая плита есть в вагончике. Хозяин баллоны привозит. Пышки, чай с сахаром. В сумку кладу, на целый день хватает. А вечером рожки варю, с сахарком хорошо идет. Можно жить.
Недолго помолчав, он снова заговорил, убеждая:
— А кто больше даст? Возраст. Годочков-то нам сколь? И где она нынче, хорошая работа? Молодые на стройку ездят, в другие места. А меня кто возьмет? Отъездился старый конь. А чем дома сидеть… Я так считаю. Чем сидеть да копейки считать, лучше здесь. Пенсия целая, дочке помогаем. У ней — дети. Езжу каждый месяц домой, банюсь. И снова сюда. На родину. Я ведь тутошний рожак, осиновский, — улыбнулся он. — Родный мой хутор.
—?Тогда вовсе хорошо, — поддержал я его, хотя, конечно же, плата была нищенская. Невольно вспомнилось дачное мое бытованье в Подмосковье, у родных. Там пятьсот рублей платили работнику, который газон косил. Он управлялся за час и тут же получал наличные. А здесь — месяц. Всякий день, от белой зари до темной ночи.
— А там, в станице, можно спиться, — продолжал убеждать меня собеседник. — Да… Без дела шалаться — это нехорошо. А многие шалаются. На хлеб денег нет, а на бутылку найдут. Колхоз хоть и ругали мы, но там было производство. Сколь пахали, сколь скотины держали. Кормили страну! А как же… И сами кормились, работа у всех была. — И робкий вопрос ли, просьба: — Петрович, ты в Москве бываешь, больших людей видишь… Не возвернется советская власть, колхозы? — В глазах — ожиданье и вроде бы огонек надежды.
— Нет, — отвечаю твердо, не в первый раз. — Не возвернется.
— Я тоже своей дурной головой кумекаю: не возвернется. — И горький выдох. — Молодых жалко, детей да внуков. Им трудно, Петрович. Вот и стараемся как-то помочь.
И снова на меня взгляд, чтобы поверил. Глаза у него светлые, добрые, когда-то голубые ли, серые. Я вдруг вспомнил, что в школе они с сестренкой-близняшкой вместе сидели, за одной партой. Белоголовые, светлоглазые, тихие, хуторские.
Вспомнил — спросил:
— Сестра-то живая-крепкая?
— Слава богу.
Скотина понемногу, кормясь, поднималась по крылу балки все выше и выше. Поднялись и мы на ноги. Пошагали вверх и вверх, по высокой густой траве. Зелень была расцвечена желтым, сиреневым, фиолетовым, розовым. Коровяк, железняк, шалфей да горошек…
Поднимались. Все шире открывался могучий распах просторной Осиновской балки с темной густой зеленью садов в низине. Простор и даль.
— Хорошо… — вздохнул я, оглядываясь.
Знакомец мой покивал головой, соглашаясь, а потом вспомнил давнее:
— Сколько лет-годов прошло. Не забуду. Мы же пешком тогда ходили домой. Идешь из школы. Машин не было. Велосипеды и те лишь потом появились. И вот, как сейчас помню, то ли каникулы по весне или просто на выходные пришли. Дорога через курганник, его Казачий курган называли. С него наш дом видать. Поднялись, я с курганика глянул — и дух захватило. Вроде обомлел. Сады цвели. Самый цвет. Терны, вишни, груши. Все облитое. Не хутор лежит внизу, а вроде белая река течет, пенится, и такой дух сладкий… Веришь, Петрович… Пацаном был, куга зеленая. Но до того стало хорошо и дорого… Мой родный хутор! До чего красивый. Гляжу и не могу наглядеться. — Голос дрогнул. — Это я все как сейчас помню, Петрович. Меня сеструшка пихает: «Пошли. Чуток осталось…» Она думает, я устал. И подпихивает. А я стою и гляжу… — Он вздохнул и смолк, неторопливо взглядом окидывая родные места, а потом досказал: — Я когда женился, на центральную усадьбу переехал. Там ведь школа, больница. Скучал там. Загад имел: на пенсию выйду — вернусь на хутор, буду здесь доживать. Тут рыбалить можно. Раньше плотины сохраняли, и такие были заводи, омуты. Карась — на сковороду. Лини, плотва, красноперка. И зайчика гонять сподручно. А какие попасы… Скотину любую води. Плановал. Но кто знал, что так наша жизнь повернется.
Мы еще недолго поговорили о прошлом, о нынешнем. А потом подъехал мой спутник. Стали прощаться.
— Ты надбегай, Петрович. Сейчас самая пора травы сбирать. Зверобой, шалфей, чабор… Для здоровья, для чая. Мне люди заказывают. Душица скоро зацветет. Шиповник будет ныне богатый. За день пару ведер да наберу. Это тоже копеечка. Надбегай… Я тут — до самого снега…
Попрощались. Он остался. Не больно близкий знакомец: когда-то в школе вместе учились, год ли, два. Хуторские ребята школу бросали рано. Трудное было время после войны, голодное. Мы, ребятишки поселковые, при своих домах жили, при матерях. Это легче. Глядишь, и сунут лишний кусок, от себя отрывая. И сам рыщешь, где бы чего добыть: кусок макухи ли, мороженую картошку на пристани, на станции. А хуторской детворе родители привезут по осени на квартиру тыквы и свеклы. Потом отделяют помаленьку муки на суп-затируху или пшенца, пополам с черным куколем, чтобы кулеш варили. Вот и все харчи. А голодное брюхо к ученью глухо. Так и получалось. Помучаются и бросают школу. Работники колхозу всегда нужны.
Эта встреча была где-то в июне, как раз травы цвели, сенокос начинался. Теперь — поздняя осень, конец ноября. Холодный ветер и дождь.
Одежда на мне серьезная, по погоде и ремеслу: телогрейка, плащ-накидка с капюшоном, сапоги. И провел я возле скотины недолгое время. Но чувствую: зябну, пробирает потихонечку. И уже поглядываю с горы на хутор, дожидаясь смены.
А еще порою гляжу в ту сторону, о которой нынче вспомнилось: Осинов лог да Калинов лог. Туда напрямую — десяток верст. Холмы и холмы, курганы да балки. Голые кусты и деревья. Черные травы. Сизое набрякшее небо. Холодный дождь. Стылый ветер порывами. Вот-вот снежная крупа зашуршит. Но лишь крупа и дождь ледяной, по-нашему, по-донскому, — чичер. Настоящий снег ляжет еще не скоро. Еще пасти да пасти.
К ВОДЕ
Нынешней осенью да зимой наши прогулки с внуком Митей стали приятнее. Малыш подрос — ему целых четыре года! — и потому можно не только рядом с домом бродить, возле гаражей, сараев, машин, но и уходить подалее, на берег Дона, к воде, в которой вроде еще вчера купались, плескались, а нынче она холодна даже на погляд. Но можно бросать камешки. Это занятие давнее, славное: булькнет, волнешки идут. Бросать камешки, собирать белые и розовые раковины, которые потом пригодятся; выламывать длинные копья сухого желтого камыша с легкими султанами на маковках или сухие стебли рогоза с коричневыми набалдашниками, в которых много легкого пуха. Он далеко по ветру летит. Пускать кораблики, которые порой так далеко уплывают. А еще просто глядеть на просторную донскую воду, задонские высокие холмы. Словом, на берегу много всего хорошего. Не то что у гаражей да сараев, где кучи мусора да бродячие кошки.
Самая короткая, прямая дорога от дома к воде проторена рыбаками. По ней мы и ходим, пересекая железную дорогу и заводскую территорию, которая когда-то была, конечно, обнесена забором из высоких бетонных плит, но теперь завод давно уже не работает, ограда во многих местах порушена, и рыбаки протоптали тропинку. Шагай по ней, не заблудишься.
Вот и шагаем вдвоем, рука об руку, старый да малый. Справа остается хлебозавод, от него так сладко пахнет печеным хлебом, особенно когда помогает ветер или сырая погода.
Одолев половину пути и перебравшись через земляную насыпь с навалом сухих сучьев да веток, одолев эту засеку, выходим на дорогу торную и уже видим вдали береговые тополя и задонские холмы.
— До-он! — возвещает Митя, но шагу не прибавляет и даже, напротив, замедляет его, порой останавливаясь. Дело в том, что вступили мы на территорию бывшего завода. Большие просторные здания, корпуса уже два десятка лет как заброшены, в них лишь ветер гуляет. Для маленького Мити они тем более кажутся огромными и — главное — непонятными. Начинается разговор, он всякий раз повторяется, когда мы проходим здесь.
— Дед… — негромко спрашивает Митя, внимательно вглядываясь. — А кто все окна разбил? Плохие мальчишки?
У малыша хорошая память: год ли, два назад окно в подъезде его дома разбили «плохие мальчишки». Об этом были разговоры. А здесь перед его глазами — огромное здание, просторные окна которого зияют пустотой. Не одно, не два, а все до единого.
— Плохие мальчишки, — со вздохом соглашаюсь я.
— Их надо ругать и наказывать? — просит он подтвержденья.
— Надо. Конечно же надо, мой милый.
— А это что?
Наши походы к Дону, по этой дороге, начались в пору предзимнюю, когда все вокруг серо и голо: низкое небо, деревья, кусты, травы. И потому даже для меня эти заброшенные строенья с черными глазницами окон, дверей гляделись страшновато. А уж для Мити тем более. В городке нашем, в людском жилье, слава богу, все окна целые, красят их шторы, цветы на подоконниках. Здесь — иное, которого детским умом своим, малым опытом, Митя понять не может. Потому и недоуменье.
Проходим мимо бывшего сборочного цеха. Он вовсе огромный, конца-края не видно. Но картина та же: пустые глазницы окон, выломанные двери, ржавая вязь вентиляционных труб, лестниц, решеток.
— А это что? — спрашивает Митя.
— Сборочный цех, — объясняю. — Здесь делали домики.
Здесь и вправду когда-то собирали передвижное жилье для работающих на севере газовиков, нефтяников. Теплые деревянные домики с хорошим оборудованием: кухня, санузел, кровати, столы, освещение, отопление. Собирали целые «модули»: баня, столовая, гостиная — малый городок с теплом и уютом. Потом все рухнуло: заводы, колхозы, прошлая жизнь.
— А кто здесь разбил окна? Тоже плохие мальчишки?
— Мальчишки… Плохие… — подтверждаю я.
В его малой головке все это не очень укладывается.
— Их было много? Плохих мальчишек? — спрашивает он, удивляясь, округляя глаза. — Двери сломали. Давай туда заглянем?
Подходим к одному из проемов. Митя осторожно просовывает голову внутрь, руку мою сжимая крепче.
— Там страшно, — отстраняется он. — Пойдем отсюда.
Мне тоже все это видится страшноватым: когда-то живое, людное, днем и ночью в огнях и трудах, теперь — угрюмое кладбище, еще и зорёное. Поневоле становится жутковато. Но, слава богу, конец пути уже близок.
— А это что? — из раза в раз спрашивает Митя.
—?Котельная была. Тепло давала. Как у вас, возле дома, с высокой трубой.
— А теперь?
— Теперь — ничего. Лишь стены и крыша.
—?Окна разбили, — дополняет Митя. — Тоже плохие мальчишки. А это что?
— Подстанция, трансформаторная. Электричество, свет давала.
— А теперь?
— Сам видишь. Ничего. Пусто.
В конце пути перед высокой дамбой высится большое кирпичное здание в четыре этажа под шиферной крышей.
— А это что? — всякий раз не устает вопрошать Митя.
— Контора была. Инженеры, конструкторы тут работали.
— А теперь?
— Пусто, мой милый, пусто.
— Стекла разбили, — всякий раз замечает Митя. — Плохие мальчишки. Их надо в милицию, в кутузку посадить, ругать и наказывать.
Я лишь вздыхаю, вспоминая своего товарища-одногодка, который всю жизнь на этом заводе работал, поднимал его, создавал. Теперь он на пенсии. Конечно, рыбачит, но этой дорогой, через свой завод, не ходит, объясняя: «Боюсь, сердце не выдержит».
А Мите, уже не в первый раз, на ум приходит иное. Он останавливается, оглядывает здание: кирпичное, под шиферной крышей, похожее на его дом, тоже пятиэтажный. Он оглядывает и говорит:
— Дед, давай стекла поставим и будем здесь жить. Никитку позовем, Егора, Головина, Ибрагима. Тут много места. Купаться будем. Рыбу ловить.
Ему нравится этот дом возле воды. Мне тоже. Но как объяснить…
— Тут много работы… — уклончиво отвечаю я. — Пойдем.
И вот позади остаются заводские руины. Открывается с береговой дамбы водный простор: затон, широкая протока к Дону, камыши, песок.
— До-о-он! — кричит Митя и мчится, меня обгоняя, к воде, которая дышит холодком, свежестью, сладкой преснотой, сродни хлебной.
Начинается обычное, славное: вода, камешки, красивые ракушки да улитки, прибрежный камыш да чакан, бумажные да картонные, из спичечных коробков, кораблики, которые уплывают порой очень далеко, теряясь из вида: к другому берегу, а может быть, дальше. Гадаем вслух: «В Ростов уплывет, потом в Азовское море…» Мите хочется дальше: «Атлантический океан… Индийский океан…»
Так вот мы и бродили по берегу, ожидая зимы и льда. Декабрь выдался теплым. лишь под Новый год слегка приморозило. Появились забереги, сначала малые, потом просторней. Ледок был непрочный, тонкий.
— Это опасно, — упреждал меня Митя, — забереги, — но цеплялся за мою руку и пробовал ногой хрусткий береговой наслуд и тонкий ледок.
И наконец, при тихой безветренной погоде, в ночь ударил крепкий мороз, разом сковав давно остывшую воду. Дон покрылся ровным, гладким, прозрачным льдом, светлым на мелях и зеленым на глуби. Без единой морщинки от берега к берегу. Словно подарок для Мити. Он долго ждал. Я не помню такого зеркального льда на Дону. На озерах бывает. На Дону — не припомню.
В день первый страшновато было ступать на такой лед, словно на тонкое стекло. Не верилось, что удержит.
Все отчетливо видно: песчаное дно, камешки, мертвые ракушки, улитки, стайки малых рыб: из-под ног, веером, врассыпную. А дальше — глубь страшенная, зеленая полутьма и тьма, с яркими вспышками рыбок под солнцем. Идешь — словно паришь над бездной. Такое было чувство вначале. Но быстро обвыклись. Скользили, катались, сначала на меляках, потом дальше. Лед — прочный, в четыре пальца, рыбаки рассыпались по всему Дону. Но мы держались берега. Хватало и здесь радости: скользить, словно парить над прозрачной водой, над стаями серебристой мальвы. И недолго, с опаской, — на глуби, над темной таинственной бездной, в которой ослепительно вспыхнет порой серебряная рыбка.
Обычно после таких прогулок Митя долго и крепко спит, а во сне улыбается. Видно, снится ему хорошее: зимнее белое солнце, ровный прозрачный лед, стаи рыбок, уплывающих в таинственную глубину. Остальное забывается. И слава богу.
«НЕ ЗАБУДЬ!..»
— Придешь к ним, не успеешь поздороваться, сразу тебе вопрос: «Чего пришел?» — «За новостями… — отвечаю. — Как вы тут и чего?.. Не хвораете?..» — «Хворать нам некогда. Тем более новости собирать. Работы полно. Это вас, пенсионеров, кормят и поят. А мы работаем. Некогда басни тачать. Хочешь — садись и смотри телевизор. Чай еще горячий. А мы пошли работать, нам некогда. Некогда, некогда…» Вот и разговору конец. Называется, проведал родного сына.
Монолог неторопливый, горьковатый, но с пониманием.
— Конечно, работы у них в самом деле много. Три большие теплицы. Сейчас, зимой, в основном на столовую зелень работают: лучок, петрушка, укроп. Готовое — убирать, и сразу посадка, чтобы земля не гуляла. И конечно, к весне готовятся. Все идет каруселью, работы много. Это правда.
Монолог не больно веселый, но с усмешкою, над собой ли, над молодыми — наверное, это все вместе: жизнь, старость и прочее. Одно и то же у всех. Слушай чужое, свое вспоминай. Вздыхай да охай. Чем еще заниматься в бане, после парной, отдыхая расслабленно и умиротворенно, попивая горячий чаек, квас или минералку. Поселковая наша банька не больно казиста, но без нее скучно.
Баня да воскресный базар для нас, жителей сельских, не столько покупки да мытье, сколько жданные встречи, особенно для пожилых домоседов. Сидим всю неделю в своем углу, никого не видим, ничего не слышим, кроме собачьего брёха да телевизора, где тот же брёх. А базар да баня — это праздник: знакомые люди, свойские новости, беседы. Особенно в бане: там вовсе спешить некуда. Помахал веничком в парной — отдохни, послушай, в свою пору пожалься, если болит чего, похвались рыбалкой ли, огородом, поругай начальство — всё о своем: хвори, заботы, радости.
Вот и нынче. Недолго попарился, сижу, отдыхаю, чаек попиваю да слушаю. Люди свои, пожилой народ. Нынче беседа о молодых: как они нас, стариков, привечают да здравствуют.
Один монолог выслушали, тут же поспел другой.
— Мои на базаре торгуют. Бабка пошла. В дело, не в дело: не столько купить, сколько поглядеть на своих. Они далеко живут, не враз доберешься. А базар — рядом. Бабка пошла, увидала внучку, та с торгом стоит. Но разговор короткий: «Бабаня, не маячь. Закрываешь товар от покупателей, они мимо идут». Вот тебе и весь сказ: «Не маячь…»
— Это еще, считай, ласково, — сказал кто-то. — Мы дочку посылаем: «Пойди к бабке, прибери там». А она губы поджала: «У нее плохо пахнет…»?— «А от тебя чем пахло? Бабка сколь лет-годов тебя пестала. Подтирала да подмывала. Или память овечья?»
Память у нас всякая: короткая, овечья, и долгая, человечья, — кому как дано. Да еще было бы что помнить.
Дни прошлые порою быстро туманятся, день нынешний — на ладони.
— Дед, здравствуй! Я тебя очень сильно люблю! — таким приветствием не всякий раз, но встречает меня маленький внук Митя.
И тут же к делу:
— Мы что, забыли?.. На руках ходить? А прыгать?.. А прятаться?
Но главное, конечно, на воле: летом — одни забавы, зимой — другие. Летом, конечно, лучше, потому и вспоминать о нем, и грезить легко, радостно:
— Будет лето! Будет тепло! Мы с тобой, дед, будем в трусиках ходить! Огород поливать! Цветы. Будем кушать клубнику, вишню, абрикосы! Будем клевать, как птички! Купаться будем!
Радость для меня понятная: сам лета жду. Провожаю его с печалью. Осенью говорю со вздохом:
— Лето кончилось. Теперь — грязь да слякоть, а потом зима. Будет холодно.
— И мы с тобой замерзнем! — радостно продолжает Митя. — На санках будем кататься. На Дону — лед! По льду будем бегать! В хоккей играть! Замерзнем, придем домой, будем спинку греть у батареи! Чай пить с черной корочкой! Я тебя буду угощать, дед…
Это он вспомнил зимы прошлые. Так было. Приходили с прогулки, я садился прямо на пол, возле батареи отопления, согревая озябшую спину. А Митя суетился, тащил табурет, накрывая на нем чай: чашки, варенье, мед и… черный хлеб, потакая вкусам моим и соглашаясь: «Зачем нам эти вафли, печенья?! Черная корочка вкуснее!»
Вафли, печенье, конфеты — все это рядом, на столе, лишь руку протяни. Но черная корочка зимой, после морозца, конечно, вкуснее.
Зимой рано и быстро темнеет. Пора прибиваться к своему дому. Вот-вот прибудут родители. Моя «смена» закончилась.
— Дед! — вспоминает вдруг Митя. — У нас блины есть. Когда домой пойдешь, возьми два… Нет, возьми три блина. Дома их разогреешь и съешь. Только не забудь разогреть, — убеждает он. — Так будет вкусно!
И потом на прощание не раз повторяет:
— Не забудь, дед! Не забудь…
— Нет, нет.. Я не забуду, милый… Спасибо.
Уже за порогом повторяю для себя, для него: «Не забуду. Но и ты не забудь, сохрани… Не растеряй в длинной жизни своей эту детскую доброту и долгую человечью память».
ЗМЕЮКА
Приходит ко мне старый знакомец и сообщает:
— Ездил рыбалить. Такую змеюку убил… Здоровенную!
— Она рыбалить мешала тебе? — спрашиваю.
— Она молчаком подкралась, — объясняет приятель. — Я сижу и не вижу. Потом углядел: змеюка на солнышке пристроилась, греется, прямо возле меня.
— Это ты к ней пристроился, — пытаюсь доказать ему. — Приехал, уселся. А она там живет. Ну взял бы да и прогнал, если места мало. А чего убивать?
— Да это же змея, гадюка, ядовитая. Еще тяпнет.
— Нужен ты ей… Тебя тяпать. Да у нас и гадюк не осталось. Ужака, наверное, убил.
— А то я ужака не знаю. У него желтое пятно. Это была точно гадюка. Черная. Я ее как тяпнул. Прямо в голову попал.
— Молодец, — говорю. — Справился.
Приятель мой — человек славный, добрый. Но вот змея ему помешала. И не только ему.
Помню детские годы. Змей в ту пору было в достатке. Били их почем зря. Особенно в лесистом займище и Задонье, куда весною ребятня устремлялась на вольную волю. Зорили птичьи гнезда, забирая яйца, тут же их жарили на костре, кормились. Время было голодное. Искали дикий чеснок, корни «козелка», объедались щавелем, «калачиками», «китушками», цветом акации, вязиля, мышиного горошка. А еще били змей. Они в эту весеннюю пору плыли через Дон, с луговой стороны на горную. Здесь их и били. Помногу. Устраивали «змеиные деревья», развешивая на ветвях мертвых змей.
Что это было: юная жестокость или врожденное ли, внушенное отвращение, ненависть к «гадам»? Не знаю. Ужей не трогали. Взрослые внушали: «Не обижайте ужей». Их, бывало, ловили, игрались и выпускали на волю. У парней взрослых даже забава такая была. Вечером взять ужака на танцы и под рубашкой на шее завязать, чтобы не видно. А потом, когда с девушкой танцевать начинаешь, голова ужака вдруг из ворота рубашки высовывается. Тут и визгу и смеху — всего хватает.
А вот змей убивали. Рассказывали всякие страшилки про их укусы: смертельный яд и прочее. Хотя за свою долгую жизнь не помню, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от змеиного укуса. Ни прежде, когда змей было много, ни тем более теперь, когда их мало осталось.
Умирали, погибали в ту давнюю пору от голода, снарядов, мин, болезней, которых хватает и теперь, а еще — автомобили, поезда, самолеты: под колесами, на рельсах, в авариях; тонули и нынче тонут в Дону, озерах, а бывает, что в луже. Много всяких смертей, иногда редкостных: бык забодал до смерти, с лошади упал и убился, молния погубила, солнечные удары. Травились грибами, ягодами, домашними консервами, вяленой рыбой, поганым пойлом. Пчелы зажаливали до смерти, осы. Словом, на веку, как на долгом волоку, всего хватает. Но не помню: не видел и не слыхал, чтобы в наших краях кто-нибудь умер от укуса змеи.
В детстве рассказывали страшные байки о «желтопузах» — самых больших в наших краях змеях, длиною до двух метров и в руку толщиной. Рассказывали, что «желтопуз», разозлясь, надувает на хвосте огромную шишку, которой может убить человека и даже машину разбить. От него не уйти. Он колесом сворачивается и катит, мчится, догонит любую машину, а человека тем более. И как брякнет с разгону. Спасенье от него — косогор. Убегать надо косогором, по которому он будет соскальзывать вниз.
Все это были, конечно, лишь байки, не более. «Желтопуз», а точнее?— полоз, хоть и большая змея, но безобидная, у него и яда нет. Большая, красивая, нынче ее мало кто видит. Разве что в зоопарках, в террариумах. Но это — в клетке. А все мы — люди и звери — хороши на воле. Змеи тоже. Как легко она скользит по земле и траве! Быстрое текучее движение мускулистого тела. Любопытно смотреть, как змея ловит рыбу. Из засады или под камнями рыщет. Просто лежит, греется на солнцепеке: на тропинке, на береговой коряге. Красивая животина. Но, повторюсь, очень редкая нынче. А кто виноват?
Помнится случай, который теперь уже не забудется; хотя он давний, в моей взрослой, немолодой уже поре.
Приехал на хутор погостить. Время славное: начало лета. Жаворонки поют, красавцы удоды, скворцы заливаются, переливчатые щуры, сизоворонки, ласточки со щебетом носятся, ныряя в коровьи стойла, в курятник. Там у них гнезда. Ласточек я люблю. Милая птица-касаточка. Но в моем поселке они давно уже не селятся. А сколько их было! Полный двор. В коровнике гнезда, на открытой веранде и даже в летней кухне и в коридоре. Ничто им не помеха. Знают, что хозяева лишь на ночь двери прикроют, а весь день — нараспашку. Гнездо ли, птенцов — не тронут.
Но давно уже ласточки в поселке не селятся. Наверное, стало шумно и коров нет.
А на хуторе — воля. Я люблю ласточек. Приеду гостевать, с ними здороваюсь, слушаю их щебетание, проглядываю все гнезда, где в свою пору объявляются невеликие крапчатые яички, а потом птенцы, ласточата.
Так было и в этот раз. Приехал, огляделся, ласточкины дома попроведал. В курятнике, в коровнике. Но в этот приезд что-то было с этими птахами неладно: в коровнике два пустых гнезда, хотя пора уж птенцам там пищать. Они и пищали, но лишь в одном гнезде, в третьем. В курятнике та же песня: пустое гнездо.
И добрая хозяйка подтвердила: неладно с ласточками. Она объяснила:
— Яички были во всех. И птенчики вывелись. А потом стали пропадать. Одного нет, другого… И ласточки так кричат, так кричат. Я на сорок грешу. Пойду погляжу — сорок вроде нет. А птенчики пропадают. Думала, из гнезда падают. Искала. Нет… А ласточки порою так кричат, надрываются. Летают, вьются. А сказать не могут. Может, это крысы?..
Я еще раз пошел, оглядел сараи, птичники, которые ютились под единой просторной крышею. Сорок не приметил. Крыс — тоже. Хотя они, конечно, шкодят. Цыплят и утят таскают, яйца крадут. Осмотрел пустые гнезда, повздыхал, пожал плечами. Ничего не понял.
Но вскоре подоспела тревога. Ласточки закричали все разом, заметались, черными молниями ныряя под сарайную крышу и вылетая на волю. Громко явственно пищали птенцы, уже большие, оперенные, из гнезда последнего.
Я поспешил в сарай, стал глядеть. Сорок там не было. На земляном полу, затолоченном соломой да объедьями, тоже птенцов не увидел. Они громко пищали в единственном живом гнезде, которое прилепилось под самой крышей на вязовом неошкуренном стояке. Отчаянно пищали птенцы, с криком метались ласточки.
Я стоял в недоуменье, осматривая плетневые, глиной промазанные стены, шеломистую крышу из сухого желтого рогоза-«чакана». И вдруг углядел в проемах сухих пучков медленно перетекающее желто-белесое узорчатое брюхо толстой змеи и точеную плоскую головку ее, возле самого гнезда. Змея замерла. Я тоже в первую минуту замер. Какой-то страх неожиданный, а еще омерзение, тошнота. Это желтое с белесью брюхо, скользящее, какое-то противное. И голова возле самого гнезда, от меня недалеко. Неморгающие глаза.
Но мой страх был коротким, крыша сарая — низкой; рядом стояли вилы с крепким коротким череном. Я взял их в руки.
Змея почуяла опасность. Пестрое, понизу желтое тело ее стало перетекать в камышовых проемах, пытаясь уйти, скрыться. Но я успел точно ударить зубцами, зацепить и не сразу, но выдрать змею из ухоронов камышовой крыши. И тут же на месте добил ее. А потом выбросил на забазье обмякшее тело большой двухметровой пестрой змеи с плоской головкой и видимым утолщением в том месте, где находился проглоченный ею птенец.
Сердобольная хозяйка подошла, заохала:
— Вот она всех и погубила, гадина. И откуда она взялась? Сроду такого не было. Сороки, карги, крысы, хори шкодят. И еще эта змеюка. Спасибо, вы увидали.
Такой вот был случай на хуторе. Полоз узорчатый называется эта змея, ныне редкая.
Змею я убил. Четыре ласточонка благополучно выросли, чем я немало гордился. От верной смерти спас.
Но вот потом, позднее и до поры нынешней, гордость помаленьку ушла, и, вспоминая тот день, я сокрушенно вздыхаю. Красивая была змея — двухметровый полоз: чешуя гладкая, блестящая; оливково-серый верх с черно-пестрым узором, ярко-желтое, даже оранжевое брюхо. В солнечном свете все это играет переливами. Сильная, красивая змея, даже мертвая.
И разве он был виноват, этот полоз, что ему надо жить своей жизнью, не нами установленной, и кормиться, чем велено? Сами ведь хрустим косточками: рыбьими, птичьими, другими...
И совесть не больно мучает.
Тут рассуждать можно долго. Теперь вот через время я жалею красавца полоза. И птенцов-ласточат, конечно, тоже. Кто же не любит ласточек? А вот «змеюку»… не грех и «тяпнуть».