Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ им. М. Ломоносова. Поэт, прозаик, критик, эссеист. Живет в Москве.
«Точка покоя» — продолжение романа «Учитель цинизма», напечатанного в «Новом мире» (2012, № 7, 8).
Журнальный вариант.
ВЛАДИМИР ГУБАЙЛОВСКИЙ
*
ТОЧКА ПОКОЯ
Роман
At the still point of the turning world.
T. S. Eliot. Four Quartets. Burnt Norton[1]
Если взять сухой лист, прогладить его утюгом, положить между двух страниц в клеточку и постучать по ним одежной щеткой, — плоть сухого листа крошится и выпадает, и остаются прожилки — кровеносная система, похожая на кружево, только более тонкая и нерегулярная. Меня этому научили в пятом классе на уроке ботаники.
Память и есть кровеносная система сухого листа. Она красива и вечна, потому что мертва. И так же хрупка. Лучше всего ее хранить между страницами книги, между словами, чтобы наверняка, чтобы не сломать…
1
Пивная звалась «Гульбарий». Она располагалась недалеко от Белорусского вокзала. После слета можно было не сразу погружаться в серые городские будни, а еще немного продлить лесной праздник. И публика, уставшая от песенного разгула, слегка обалдевшая от бессонницы и крепких напитков, собиралась в «Гульбарии» смочить пересохшие глотки. Пиво набирали в туристические каны и выносили на бульвар. Садились на траву и потягивали напиток бледно-желтого цвета. Впрочем, мы были непривередливы.
Пух летит, как будто подушку пропороли. Падает в кружки, застревает в лужах, подсыхающих на тротуаре после быстрого летнего дождя. Все расслаблены и утомлены. Это как бы пауза в бытии. Все уже кончилось, и ничего еще не началось.
Большинство вольно расположившихся на травке туристов-гитаристов между собой хорошо знакомы. Но есть и новые лица. Вот, например, девушка с короткими косами. Очень симпатичная. Я представляюсь.
— Как ваше имя, сударыня?
— Оля.
Меня кто-то окликает, и я отвлекаюсь от новой знакомой, чтобы немедленно решить насущный вопрос бытия: кто пойдет за пивом. Потом оглядываюсь, но она уже с кем-то весело беседует. Ну и ладно. Да и домой пора. Подхватываю рюкзак и, махнув на прощанье рукой, направляюсь к «Белорусской-кольцевой».
В метро я задремываю и почему-то вспоминаю девушку с короткими косами. У нее глаза серые, как Балтика. Я чувствую легкий укол в области сердца. Надо же. Да нет, ерунда все это. Можно поспать до своей остановки. Впереди целая толпа дел, которые нужно непременно переделать. Начинается жизнь после университета.
2
В апреле 1982-го, в конце 5-го курса случилось распределение. Обязательное. Не отвертишься. Комиссия заседает. Я тоже захожу-сажусь. Купцов полна коробка — человек тридцать. Ну, мехмат раздают задешево, они и набежали. Председатель комиссии меня представляет. Обращается ко мне для проформы: «Есть ли у вас какие-то конкретные пожелания?». У меня лицо кирпичом: «Никаких конкретных пожеланий у меня нет. Но есть одно ограничение: я не буду подписывать никакую — даже самую низкую — форму допуска». Тяжелое молчание. Здесь сплошь оборонка. Зачем им сотрудник без допуска? И чего он из себя корчит? В закрытых конторах зарплата выше раза в полтора. Дама в красном платье джерси: «Институт метрологии — у нас не надо…». Мне по фиг. Распределили. Пожал плечами. Встал, ушел и забыл. Ну не совсем забыл, где-то на периферии сознания маячило, что вот надо будет пойти в этот институт, но чтобы туда явиться аж 1 августа, на этом я вообще не заморачивался. Как раз 1 августа я ушел в поход на Алтай и со всяческой пользой и удовольствием провел там целый месяц.
Когда вернулся из похода, тоже не вдруг собрался в эту Пробирную палатку. Ломало меня сильно. А когда я все-таки до нее добрался, хмурая кадровичка покопалась в бумагах и выдала: «А место ваше сократили». — «Как так сократили? Я же молодой специалист». — «На работу надо выходить вовремя — вас, между прочим, 1 августа ждали». — «А сократили, потому что вам такой специалист вообще не нужен?» — «Если будете жаловаться…» — У кадровой женщины голос крепчает и лик темнеет. А мне почему-то смешно: «Да идите вы лесом! Упаси меня Бог, жаловаться на вас! Ноги моей здесь не будет!». И разбирает смех, просто сил нет. Ухожу не прощаясь.
Но где-то надо жить. Выручает подруга Светка: «Живи, — говорит, — у нас с Ильей». Они — молодожены, снимают дачу в Малаховке. Малаховку я люблю. Светку и Илюшу тоже. Илюша говорит: «Ладно, пока бездельничаешь, будешь кухонным мужиком». Так я и пристроился.
Живу Христа ради, пишу стихи кубометрами, выбираюсь то в поход, то на слет, в общем, как птичка Божия. Чирик-чирик.
3
Квартирник. У Димки Стекловодова — в пятиэтажке на Малой Грузинской напротив общаги консы. Сегодня бенефициант — Сережа Мочалов. Но он почему-то не в голосе. И не в духе. Долго настраивает гитару. Настраивает, настраивает. Задолбал уже.
— Сереженька, мы тут что, ночевать остаемся?
Сереженька поднимает глаза, полные мировой скорби. И… продолжает настраивать.
Ну, наконец-то что-то с чем-то у него срослось. Сережа встряхивает пепельными кудрями и начинает. Он извлекает из инструмента какой-то восходящий рокот. Получается странно и здорово.
Публики много, человек двадцать. Больше Димкина однушка не вместила бы. Здесь девушка Оля. На ней длинное черное платье. Это довольно необычно — наши девушки платьев не носят.
Сережа выпевает свой небольшой репертуар. Его стихи мне нравятся не особо, а вот песни я люблю. Когда он голосит: «Слышишь, мальчики поют…» — у меня мурашки по коже. Его песни короткие, как глоток спирта, и так же обжигают.
Димка жалуется, что опять у него дверь сломали: пришли друзья сильно выпивши, а его дома не было. Они церемониться не стали, плечиком нажали — замок и вылетел. Опять надо чинить. «Ну угораздило меня в центре жить!», — сокрушается хозяин квартиры. Присутствующие ему сочувствуют, но как-то неискренно. Жилья-то своего ни у кого нет.
Мы прихлебываем что-то дешевое и крепкое. Оказывается, Оля поет. Светка передает ей гитару. А Светка-то — профи, она на слетах целые толпы собирает, когда начинает Галича петь.
— Оль, спой Веру Матвееву.
Я напрягаюсь. Веру Матвееву петь ох как непросто. У нее очень высокий голос, а без ее колокольчиков, что за песня будет?
Оля не ломается и не мучает народ настраиванием. Она проводит рукой по струнам:
— «Первоначальная». На стихи Константина Библа. Это такой чешский поэт.
Сквозь тучи, мимо башен с гордым прошлым,
Летит... И шея нежная ранима...
Не знаю, что мне делать с этим перышком:
Она его на берег уронила.
Оля поет. Ее голос без усилия взлетает на запредельную высоту. У меня обрывается сердце. И звенят матвеевские колокольчики… «А-а-а, а-а-а…»
Вере Матвеевой было двадцать пять, когда у нее обнаружили злокачественную опухоль мозга. Она перенесла тяжелейшую операцию. Хирург сказал, что ей осталось пять лет. Он не ошибся. И эти пять лет она пела свои песни. Есть в них и неотвратимость трагедии, и этот легчайший звон. Наверное, она подслушала его у ангелов — они ведь всегда были близко.
Оля все это как будто выпила и выпела. И у меня всерьез поехала крыша.
4
Илюша и Светка решили устроить свадебное путешествие. Собрались турклубовские ребята — и вперед. Байдарки, палатки, гречка и прочее какао. Более раздолбайского похода я вообще не помню. Пока просыпались и готовили завтрак, уже начинало темнеть. Прошли порог, и пора вставать на ночевку. Планировали пройти прилично, а в результате — за четыре дня двадцать километров.
Красные, обточенные водой и ветром скалы. Кипящая вода. Порог «Интеграл». На камне табличка с именами погибших в этой белой пене.
Сидим у костра. Светка с подружкой ушли на дорогу стрелять бензин для примусов. Возвращаются.
— Вот вы тут ушами хлопаете и ничего не знаете.
— Ну и чего мы не знаем? Атомная война началась?
— Не совсем. Но тоже событие — Брежнев умер.
— Да идите вы! Он же вечный. Хватит подкалывать.
— Нет-нет, на самом деле умер. Можете не верить, но так и есть. Сейчас мужик сказал, пока бензин отливал.
Неужели? Нет, не может быть… Да ведь не юноша вроде, и вообще еле-еле двигался последние годы, столько орденов себе навручал — поднять не мог.
Когда возвращались в Москву, поезд начал гудеть. Долго-долго гудел. И встречные гудели. И такой гуд стоял по всей стране, пока бровастого вождя укладывали около Кремлевской стены. Может, что-то изменится? Хрена вам. Ничего здесь никогда не изменится.
5
Ночую у Димки Стекловодова. Выпить нечего, поэтому читаю ксеру Мандельштама. Димка, деятельный и заботливый, ходит и нудит:
— Ты чего без работы сидишь? Давай я тебя устрою.
Я ломаюсь, ломаюсь, наконец переламываюсь:
— Давай. Безделье — совершенно прекрасная вещь, но она особенно приятна, когда по ней крепко заскучаешь. Да и денег совсем нет.
— Вот тебе адрес. Я туда позвоню, подходи завтра — Орликов переулок. Дом с башенкой.
— Тот, где при проклятом царизме был публичный дом?
— Это, наверно, легенда.
— Ну почему? Я готов и в публичный дом, правда, не во всяком качестве. Программистом, например, могу, если там нужны.
И через день я уже работал программистом в какой-то бестолковой конторе. Я рассматривал эту свою работу как нечто случайное и кратковременное. И даже не думал, что программирование — это такое интересное дело, что им стоит заниматься.
Ну ясно же, я — поэт, а раз поэт, то должен все свои немереные силы и нездешнюю страсть растратить на поэзию. И все остальное — досадные отвлечения. Случилось иначе.
6
Я знаю людей, у которых чуть дрогнет сердце и появится улыбка на лице, когда в неожиданном контексте они увидят: «hello, world». Именно увидят, потому что эту строчку символов не произносят, ее нельзя услышать, и правильные кавычки здесь не менее важны, чем литерал (даже, пожалуй, важнее).
Эти люди в разные годы своей жизни — кто-то еще в школе, кто-то уже в институте — написали свои первые слова, обращенные не к человеку. Это был первый контакт с другим разумом.
И этот разум откликнулся. Может быть, не сразу — для начала он покапризничал, прозрачно намекая, что скобки не закрыты или не хватает точки с запятой, но откликнулся. И начался диалог человека и машины, в котором машина будет тебя учить говорить с ней.
Я воспринимаю этот набор символов как строку самого, может быть, известного стихотворения в мире. Оно не нуждается в переводе, потому что понятно всем посвященным и написано только для них.
Когда на экране монитора появится «hello, world», ты поймешь, что инициация пройдена и дальше начинается дорожка символов — у кого-то короткая, у кого-то длиной в жизнь.
«hello, world» — это ответ того разума, который создан человеком, но каждому посвященному открывающий свою тайну заново и никогда не открывающий ее до конца.
Эти посвященные — программисты.
7
Что я вижу, когда слушаю Аранхуэсский концерт?
Снегопад в Малаховке, мохнатый снег, налипающий на провода, падающий на лицо, ложащийся тяжеленными пластами на лапы елей, пригибающий голые ветви яблонь, заметающий тропинку, между высоких сугробов ведущую по направлению к тайне, как ложбинка между правой и левой грудью любимой женщины.
Вижу наших черных кошек, которым я покупал и варил мойву — сырую они есть отказывались. Вижу солнечное новогоднее утро 1 января 1983 года, когда я отправился на станцию за добавкой, и снег так хрустел под ногами, что звук ломающихся льдинок был музыкой.
И гитарный перебор Йепеса становится вибрацией пространства.
Родриго писал свой концерт в Париже, но видел белые свечки каштанов в Аранхуэсских парках Карла IV, очнувшихся после зимнего холода.
Я набираю воду в колонке. И сердце болит от явления красоты, как в жару ломит зубы от твердого, как камень, мороженого — и каждый удар по струнам отзывается во мне, и мартовская метель бьет в лицо.
Я вношу ведра, стряхиваю снег с капюшона, сметаю с валенок. И меня накрывает музыка. Английский рожок входит в скрипичный, виолончельный лес. Гитара бродит по лесу и ведет меня за руку. И повторяет, твердит, варьирует простые главные смыслы. И последний звук остается стоять в тишине, стройный, пахнущий хвоей, как новогодняя ель.
Если снова поставить пластинку — музыка будет другой. Потому что время сдвинулось на минуту вперед, потому что Земля пролетела тысячу километров по своей орбите, потому что раскрылся бутон в саду Карла IV.
И снова закружится снег над Малаховкой, заметая старую дачу, где я ложусь на пол лицом вниз, чтобы слушать и слышать этот звук, усиленный не гитарным резонатором, а колоколом бездонного неба. И не могу подняться.
И буду лежать, пока звук не затихнет глубоко-глубоко в моем сердце.
А потом встану. Возьму со стола тоненькую зеленую книжку и стану читать: «Я выходил в такое время, когда на улице ни зги, и рассыпал ночною темью свои скрипучие шаги…».
8
Читаю стихи и начинаю что-то понимать. Оказывается, интересно не только их писать, но и думать о них. Например, как они устроены? В стихах ведь все не так, как в разговорах, не так, как в прозе. Как-то по-особому. И у разных поэтов — по-разному.
Например, почему стихотворение заканчивается? Нельзя же сказать: ну вот и рассказали всю историю — нет ведь никакой истории. И почему их хочется наизусть заучивать и повторять? А то вдруг они сами всплывают в памяти безо всякой вроде бы связи с окружающей действительностью. Цепляются за какую-нибудь ерунду — и начинают звучать.
Вопросы трудные, с налета не решаются. Думаю. Читаю Бахтина. «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве». Он что-то шибко умное пишет. Читаю, терплю. И вдруг натыкаюсь на странное понятие «интуиция целого». Откладываю книгу.
Это привычка к чтению математических работ. Когда встречается трудное место — книгу надо отложить и попытаться самому найти решение. Но для начала четко понять, что же именно неясно. Обозначение? Понятие? Припомнить определение, покрутить его туда-сюда. Логический переход? Попытаться его прописать по шагам. Получилось? Вроде нет. Давай еще раз поподробнее попробуем. Так лучше? Нет, не лучше. Пойти покурить, чайку согреть. А потом по дороге в сортир вдруг — ну ясно же все, как на ладони. Почему сразу не догадался? Дебил, наверное.
Интуиция целого. Да, правильно. Так и есть. Стихи не заканчиваются, потому что не начинаются. Они возникают. И возникают сразу целиком, а вот проявляются постепенно, иногда очень долго не проявляются, но это уже не важно: главное — ты их уже узнал, встретил, как женщину, и влюбился. Она уже есть. Сразу вся. Что там дальше будет, как у вас все сложится — никто не знает, может, и никак не сложится. Стихи — они просто есть. Все предельно конкретно. И нельзя эту интуицию целого нарочно выхватить, вычислить каким-то хитрым алгоритмом. Когда захочет, тогда и придет. Ты просто должен быть готов. Ты ловишь сигнал — крутишь, крутишь ручку настройки и слышишь обрывки слов, незнакомую речь, музыку, но чаще просто шум… И вдруг различаешь отчетливый ясный звук — оно. Это может быть последняя строка или первая или откуда-то из середины, может, вообще не строка, а только ритм — бу-бу-бу. Перед тем, как это случится, почему-то становится холодно, и живот замирает как в скоростном лифте. Потом можно по этому звуку, как по камертону, слова подбирать, и не факт, что подберешь. Но когда другой человек прочитает, он может попасть на ту же волну и тоже услышать — не стихи, нет, а то самое целое, тот первообраз, который порождает стихи, и порождает каждый раз заново. Потому-то они и звучат не как слова, а как открытие мира, как прокол в той обыденной реальности, которая застилает глаза и мешает видеть, — и человек видит другое. И если видит, то он и слова может поменять, подставить какие ему удобнее, понятнее. Не все, конечно, но некоторые запросто.
Стихотворение не кончается, потому что идет по кругу — и вычерчивает границу какой-то идеальной вещи, увидеть которую можно только сквозь стихи, через сильную линзу. А метафоры там или метонимии — это, вообще-то, дело последнее. Хоть в рифму, хоть без рифмы. Это уж как кому сподручнее. А люди — разные, и ловят они разные волны, кто длинные, кто короткие, кто вообще в микродиапазоне работает. Ну и пишут по-разному, и читают разное. Вот примерно так получается.
9
«Разгуляй». После слета в голове несколько часов гудят гитары. Если долго смотреть на огонь, а потом закрыть глаза, ты продолжаешь видеть цветовые пятна. Так и со звуком. Ты возвращаешься домой после бессонной ночи. Дремлешь в электричке и слушаешь звон. Он то усиливается, то почти смолкает, то тебе кажется, что различаешь слова. Но стоит прислушаться, слова расплываются. Как будто где-то далеко гудит прибой. Ты пытаешься различить слово, мелодию, но ведь их нет, есть только звуковая осыпь, которая тебя постепенно сносит, переливается струнным перебором и гудит, гудит.
И в таком засыпающем и пробуждающемся состоянии ты как в колыбели — весь трепетный, весь в предчувствиях. Мир сместился, смешался, и теперь ты как бы угадываешь его изнанку. Ты как бы понимаешь, что те отчетливые образы и звуки, которые обычно видят твои глаза и слышат уши, — только случайные всплески, слепившиеся из хаоса, они ненадежны, они зыбки, у них нет строгих границ, они перетекают друг в друга. И ты прислушиваешься, прислушиваешься и наконец засыпаешь, а когда просыпаешься — звон стихает. И мир опять отчетливый и строгий. Но ты ведь знаешь, что это только иллюзия. А на самом деле подо всем этим шевелится хаос. И там все твои открытия, там новые миры, там первообразы стихов и великих теорий. Просто трудно расшевелить этот трезвый мир, трудно его поколебать, трудно сделать его разреженным и прозрачным. Но ты пытаешься. Хотя знаешь, что в этом хаосе не только вся красота мира, но и весь его страх и трепет, все вихри и бури. И все равно тебя туда тянет. Так тянет, что ничего с собой поделать не можешь.
10
Светка с Илюшей поругались и разбежались. Малаховка кончилась. Надо было как-то обустраивать дальнейшую жизнь. И тут нежданная везуха. Моя шарашкина контора решила расширяться — мал ей стал дом с башенкой, где она вполне вольготно располагалась.
Вообще-то, занимались мы полной фигней (если взглянуть с высот истины и красоты) — учетом мяса и молока: готовили отчеты для министерства и Госплана. Впрочем, программировать можно было и здесь, и даже очень неплохо программировать.
Но мы растем и крепнем, и новый отдел учета чего-то там решено разместить в пустующем (по недоступным мне причинам) подъезде четырехэтажного жилого дома на Рабочем поселке. И прежде чем туда устремятся бухгалтеры и экономисты с папками, скрепками, сплетнями и склоками, следует сделать ремонт. Во время ремонта подъезд нужно караулить. Зная, что я ищу квартиру, начальник отдела предложил мне пожить в этом подъезде. То, что мне неплохо бы доплатить за мое караульство, — не обсуждалось, а я не настаивал.
Так я поселился один в двенадцати пустых квартирах. Несмотря на радикальное отсутствие мебели, я был почти счастлив — это было мое первое отдельное жилье. Правда, мое оно было только вечером и ночью, а днем происходил какой-никакой ремонт. В основном, конечно, никакой. Не делали эти наши рабочие ничего. И вот что удивительно: в своем последовательном недеянии были они совершенно правы.
Гости у меня бывали редко. Разве что Светка иногда обрушивалась на голову. И жил я прямым анахоретом. Ничего не писал. Мне вдруг все мои сочинения стали едва ли не омерзительны. Зато много читал. Начал я с Гомера, перешел к Платону, продрался сквозь Аристотеля, как сквозь кусты ежевики, прикоснулся к Гегелю и Канту, и так шаг за шагом осваивал неисчислимые богатства мировой культуры. И что-то такое нетривиальное прозревал. В рабочем одиночестве интеллект крепнет.
Я никуда не спешил, но, оглянувшись, даже удивился — насколько много успел. А главное — у меня выработалась привычка к медленному чтению, а оно-то на поверку оказывается самым быстрым.
Я вставал рано утром, отпирал рабочим подъезд, отправлялся на службу и писал программы. Это мне очень нравилось — формальные языки ласкали душу. Я трогал клавиатуру, как купальщик трогает воду: не холодна ли? И бросался вплавь. И постепенно становился настоящим профессионалом.
Но стоило отвлечься от захватывающих занятий, и я вспоминал короткие косы и глаза, серые, как балтийская волна.
11
Если путь к сердцу мужчины лежит через желудок, то один из путей к сердцу женщины наверняка через вымытую посуду.
В рязановской «Иронии судьбы» есть очень точный эпизод. После многих недоумений и недоразумений Женя Лукашин спрашивает: «Можно я поем?». Надя отвечает: «Ешьте, вон сколько всего». Он ест салат и хвалит: «Вкусно». Ей приятно. Потом он пробует заливную рыбу, и его энтузиазм как-то спадает. Но самое интересное — дальше. Доев салат, Лукашин берет салатницу и моет. Надя делает вид, что не обращает на это никакого внимания, но смотрит и делает выводы. Мужчина моет посуду. Никто его не просил, он продолжает говорить и не обращает на сам процесс никакого внимания — и естественность жеста подкупает. Надя еще не знает, что будет дальше, но ясно, что московский гость заработал какие-то важные очки.
А я как раз люблю мыть посуду. Это енотополоскунство как-то вошло в кровь с самого детства и там растворилось. Но еще сильнее я не люблю грязную посуду — она меня оскорбляет. Почему так получилось, я долгое время не знал, пока не прочитал гениально простое объяснение в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова.
Банальное рассуждение на тему свободы
Только вымоешь посуду
Глядь — уж новая лежит
Уж какая тут свобода
Тут до старости б дожить
Правда, можно и не мыть
Да вот тут приходят разные
Говорят: посуда грязная —
Где уж тут свободе быть
Оказывается, грязная посуда — это самый трудный в быту вид энтропии, который сковывает человека и мешает ему быть свободным. Бороться с грязной посудой — это бороться за свободу. Ни много ни мало.
И дело все-таки не в том, что «приходят разные». Нет, свобода связана с грязной посудой намертво. И есть два пути — бросить всю эту посуду и погружаться в трясину или выстоять, каждый день бросаясь в неравный бой с энтропией. Мне ближе второй путь.
Лидия Гинзбург тоже сказала об этом точные слова:
«Права дурная литературная традиция, изображающая ученого и художника диким, заросшим, чудаковатым и проч. Дело даже не в отсутствии свободного времени (без передышки все равно нельзя работать), а в необходимости свободного от всего лишнего сознания.
Есть три возможности: свалить быт на других; поддерживать быт самому с тяжелым ущербом для работы; отречься от быта и зарастать, ради работы, — так в одиночестве и поступают люди с действительно мощными творческими потребностями.
Это я уважаю теоретически. Практически же оно мне противно, и я уважаю умеющих жить и обуздывать жестокую стихию быта».
Здесь все правда. Но чтобы бороться с «жестокой стихией быта», нужны или какие-то нездешные силы, или брезгливость — тогда ты просто не сможешь жить и работать, если в раковине копится гора посуды, а пол не метен. Сначала вымоешь, а потом, если останутся время и силы, сядешь за работу.
Но женщина ценит не эту борьбу, она, как Надя, ценит естественность жеста, с которой мужчина встает и моет посуду. Она прекрасно понимает — он не пыль в глаза пускает, а просто так есть. Женщину обмануть очень трудно. А значит, если, то… Может, он и посуду иногда помоет? Серьезный аргумент.
Всю эту сложную теорию свободы и посуды я построил уже постфактум, а в тот день в начале марта, собравшись на дачу в Красково, которую снимала Оля, просто заболел. И чувствовал себя хуже некуда. У меня поднялась температура, и я по морозцу еле-еле доплелся до этой дачи.
Олин день рождения. Все выпивают, тосты говорят, радуются обилию водки и наличию закуски. Оля, несмотря на свои крайне скудные денежные ресурсы, расстаралась. Закуска — не просто колбаска на хлебушек, а нечто фундаментальное — жареные куры. Гремят гитары. Звенят бокалы (ну, не бокалы — кружки, чашки, рюмки и прочая разнокалиберная посуда). Тосты говорят: Светка, Толик, Илюша, Танечка Йодка, Иришка и, конечно, Алеша — Олин мужчина, а потом и другие друзья и подруги разной степени близости и опьянения. Веселье стремительно уходит вверх, а я приткнулся на диванчике и тихонечко загибаюсь.
Оля посмотрела на меня сурово, сунула градусник — 39,8, дала целую пригоршню лекарств и уложила в соседней комнате на свежие простыни. Широта жеста — необычайная. Я-то в своем подъезде спал безо всяких простыней — в стареньком спальнике без вкладыша. Мне неловко, что вот такой не шибко вымытый лягу в чистую постель, но сопротивляться сил тоже нет. Я покрылся испариной и благодарно уснул.
Когда наутро я открыл глаза, на даче не было никого. Оля уехала на работу. Гости разбрелись — кто на соседнюю дачу продолжать веселье, кто в Москву с первыми электричками. Я встал, оделся, поправил постель и перебрался на диванчик на террасе. Прямо рядом со мной стоял большой овальный стол, заставленный грязной посудой.
Я лег и понял, что так не смогу. Не смогу я болеть в таком бардаке. Потихоньку поднялся. Вынес мусор — ходить пришлось далеко и не один раз. Собрал посуду и отправился ее мыть. Вода на даче была, естественно, только холодная, но все равно это было серьезным подспорьем: еще и натаскать воды сил у меня уже не хватило бы.
Посуду я мыл долго. Делал перерывы. Садился отдохнуть. Опять мыл. Потом ложился. Потом опять мыл. Потом подметал пол. Постепенно следы веселья стирались. И дом светлел.
Когда Оля вернулась с работы, она прямо с порога охнула: «Да ты же болеешь! Еле ходишь ведь! Я бы помыла!». В общем, она меня отчитала, но, кажется, впервые за все время нашего почти двухлетнего знакомства посмотрела на меня другими глазами. Примерно как Надя на Лукашина. А мне было так плохо, что я даже не смог порадоваться своей победе над энтропией и оценить эту тонюсенькую трещинку на женском сердце.
12
Моя контора вдруг передумала ремонтировать подъезд. Рабочие перестали появляться. (Как же все-таки они были мудры и дальновидны!) Видимо, стали пить портвейн в другом месте. Но эти гребаные рабочие, прежде чем раствориться в пустоте бытия, умудрились на четвертом этаже снять батареи. И однажды случился натуральный потоп, заливший все этажи и подвал кипятком. Ну этажи-то ладно — они пустые, а вот в подвале был какой-то склад, и кипяток залил все его содержимое. Складские люди подняли жуткий скандал, и в моем подъезде перекрыли воду — просто закрутили стояк на чердаке. А жить без воды трудно.
Была зима, и я попробовал собирать снег и по старой походной привычке топить его в чайнике. Но случился облом. Если в лесу растопить снег — получится вода. А собрав самый свежий, только что выпавший снег в городе, ты получаешь нечто очень странное — в стакане воды плавает серое слоистое месиво — и его полстакана. Кое-как отцедив эту светло-серую дрянь — а сделать это непросто, поскольку это нечто состоит из мельчайших фракций и легко просачивается сквозь пять слоев марли, — я мог сполоснуть лицо, но чтобы приготовить чай — и думать нечего. Ясно: пить это нельзя.
Жить в пустом подъезде — в двенадцати квартирах — это довольно странное дело. В пустоте живут звуки: то дверь скрипнет, то вода в кране закапает (пока была). И ты лежишь на своем одиноком ложе, в стареньком спальнике и слушаешь, как дом сам с собой разговаривает. В обитаемых квартирах такого не бывает. А здесь на втором этаже газета брошенная зашуршит — и будто крадется кто-то. Или отчетливо возникают шаги на лестнице — и сердце замирает. И кажется, пустой дом тебе рассказать о чем-то хочет, а ты его понять не можешь.
Проблемы с водой, конечно, привели и к полному отсутствию канализации. Ну если по малой нужде можно во двор сбегать — хотя и это непросто: двор-то вполне жилой, там люди ходят, а вот по серьезному приходилось ходить в станционный сортир на Рабочий поселок. Долго так выдержать трудно.
Однажды вышел я утречком, посмотрел на нефть разлившейся зари и понял, что настал март, пора идти в отпуск и ехать в Ригу к любимому другу Сергею Ильичу, которого не видел уже полгода. И больше в этот приют спокойствия, трудов и вдохновенья не вернулся.
13
Слет затихает. Даже самые буйные и крепко взявшие молодые люди уснули. Гитаристы отложили и зачехлили свои гремучие инструменты. Предутренний краткий покой, перед тем как народ начнет снимать палатки и собираться — кто прямо домой, кто через «Гульбарий».
Мы с Олей сидим на бревне. Я что-то такое рассказываю, почти как Хоботов своей медсестричке. И все-то у меня умирают, как водится, или что-то не менее захватывающее с ними происходит. Читаю стихи. «И наконец увидел я то главное, что было скрыто: незамутненность бытия за вечной сутолокой быта». Это о ней.
Оля сочувственно вздыхает. Ей приятно. Костер еле теплится. Чай в кане остыл. Сумерки располагают к непредсказуемым поступкам. И мы вдруг начинаем целоваться. Я трогаю ее короткие косы и улетаю.
Я понимаю, что ничего у нас не получится, что я совсем для нее не гожусь, но ведь себя не убедишь, что все это краткое помешательство, если она подставляет лицо под поцелуи, как под рукомойник. Конечно, все ты знаешь: вот приедем в город, а там все будет не так, и там ее ждет мужчина, а ты — случайное приключение.
Идем к станции, и я говорю: «Мы с тобой оба такие уютные люди, наверное, у нас бы получилась уютная семья. И наши дети выросли бы в тепле. Выходи за меня замуж». Оля улыбается, но как-то совсем грустно. Наверное, для таких решений семейный уют — не самый сильный аргумент.
14
В общем, не срослось. Мы встретились еще один раз на ВДНХ — в павильоне Вычислительной техники я делал какой-то никому не нужный доклад. Оля выглядела потерянной. Мы даже не поцеловались. Бродили среди советского архитектурного безумия, которое вроде бы должно символизировать победу социалистического способа производства. И молчали… Потом расстались. И она вздохнула с облегчением.
Что ж тут поделаешь.
Я недоумевал: вот почему у меня все так плохо? И Светке жаловался. Почему меня девушки не любят? На что суровая Светка все объяснила: «Ты больно крутых баб себе подбираешь. Ты бы кого попроще приглядел. Вон Гусева к тебе неровно дышит. А Оля —девушка красивая да с выбором. Завязывай давай, а то свихнешься совсем». Я и вправду немного свихнулся. Опять принялся стихи сочинять. Про несчастную любовь, вроде Маяковского. «Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. ЈПриду в четыре”, — сказала Оля. Восемь, девять, десять…».
15
«Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей», — сказал классик. Классик дело знал. Женщина ищет поклонения и не захочет потерять поклонника, даже если точно знает, что он ей не нужен. Как всякому художнику, ей нужен богатый выбор возможностей, чтобы отсечь все, кроме одной (или — в данном случае — одного). И поэтому если она видит, что кто-то вдруг стал к ней охладевать, то именно на нем инстинктивно сосредотачивает особое внимание. А то ведь как может случиться — сегодня этот «меньше», завтра — тот. Непорядок. И она того, кто «меньше», — призывает к себе. Просто чтобы все пришло в равновесие. А поскольку озабочена она всерьез, то и увлечься может всерьез. Но я-то не могу «меньше», я, как последний дегенерат, вот прямо так и люблю — сильно-сильно — и скрывать этого не умею.
Я всегда вел себя так. Например, лежишь ты в палатке с прекрасной девушкой Инной. И натурально снимаешь с нее лишние детали туалета. А она вдруг чего-то пугается и говорит: «Прекрати! Хочешь, чтобы я ушла?». Ты, конечно, понимаешь, что никуда она, скорее всего, не уйдет — вот так легко одетая, но почему-то, тяжело вздохнув, прекращаешь. Она, может, и сама не рада такой твоей покорности, но ты-то ведь честный на всю голову. Нет, я не хочу, чтобы ты ушла, а значит — прекращаю… Ничего-то не следует из ее слов, и на самом деле надо продолжать. Но если барышня говорит, что она не хочет, значит — не хочет, а любое насилие недопустимо. Ну и дебил.
Как же я продемонстрирую, что я «меньше»? Это ведь нечестно. Нет, эти хитрости любовной игры не для меня. Я весь прямой, как рельс, и открытый всем ветрам, как горизонт. Берите меня такого. А такой в целом-то неинтересен. Смотрит как телок, вздыхает да молчит. Он просто есть и никуда не денется. Беспокоиться не о чем.
16
Я решил, что пора явить миру свои откровения, и понес стихи в редакцию самого популярного и высокочтимого журнала «Юность». В редакции других просителей нет. Вхожу в святилище. Сидят двое. Один говорит:
— Стихи принесли?
— Принес.
— Показывайте.
Показываю. Он читает первое. Читает второе. Третье. Хмыкает.
— Отставьте. Только адрес напишите и телефон.
Пишу.
— И что дальше? Опубликуете?
— Ну, это так быстро не решается. Но интересно, интересно. Посмотрим. Вот телефон отдела поэзии, позвоните или зайдите через месяц-другой.
И пишет на рукописи свою фамилию и телефон на клочке бумажки. Я этот клочок прячу куда-то в самые глубины своего естества.
Целый месяц хожу, будто босиком по битому стеклу. Звоню из автомата.
— Отдел поэзии. Новиков. Слушаю вас.
Представляюсь.
— Я приносил в журнал стихи.
— У вас кто стихи взял?
— Юрий Ряшенцев.
— Хорошо.
— Так что с подборкой?
— А чего вы суетитесь, молодой человек? Вы уже все сделали. Подождите, с вами свяжутся.
Опускаю трубку на рычаг. Внутри пусто. Действительно, чего суетиться? Я ведь все сделал. Осталось последнее — забыть про эту «Юность». В то, что со мной когда-нибудь «свяжутся», я не верил ни секунды.
17
Я сказал себе: больше так продолжаться не может. Хватит вздыхать о желанной и недоступной Оле. И как только я это решил, мне стало с ней легко, что немедленно и сказалось — ей со мной тоже стало легко. (См.: «Чем меньше женщину мы любим…»)
Мы случайно столкнулись на Ждановской — Оля собиралась на слет. А я совершенно не собирался. Так я ей и сказал: «Нечего мне там делать, милая девушка». На что девушка возразила: «Ну отчего же, обязательно приезжай». И посмотрела на меня этак загадочно, подарив неясную надежду и ничего не пообещав.
Я собрал рюкзачок и повлекся на слет. Приехал поздно ночью, с трудом добрался в кромешной темноте до становища и, конечно, Оли нигде не нашел. Ей было в ту ночь совершенно не до меня. Она со своим мужчиной отдыхала. А я ходил по слету растерянный и угнетенный и давал себе страшные клятвы, что больше никогда, никогда…
Утром я ее встретил — она сидела на мостике через речушку и умывалась. Подошел и сел рядом. Я был разгневан. Она смущена. Я сказал какие-то горькие и грубые слова. Она ничего не ответила. Я ушел пить водку у костра, где распевал Сережа Мочалов, а любимый руководитель самсоюза «Кенгуру» Румата разводил руками и что-то остроантисоветское декламировал из «Венка советов», посвященного ЦК ПОРП.
Но как же я мог ее забыть! После интенсивно проведенной ночи Оля буквально светилась, меня трясло рядом с ней. Я никого не знал прекраснее! И желаннее…
18
Так мы и ходили друг возле друга, пока Оля не приняла судьбоносное решение. Она решила выйти замуж и обрести некоторую социальную стабильность. За кого ей следует выходить, она вроде бы знала. И ее мужчина был вроде готов, но вдруг они вдребезги разругались.
И Оля изменилась. Сначала она изменилась сама, а потом изменилась ко мне.
Все время нашего знакомства она смотрела на меня иронически, как на некое неустойчивое существо, которое относится к миру по касательной: мир как бы есть, но до мира ему дела-то нет. Его интересуют трудные абстракции — поэзия и математика.
Оля, глядя на мои разнообразные подвиги, в основном связанные с неумеренными возлияниями, была уверена, что жизнь моя будет, может, и блестящей, но слишком бурной и короткой, так что лучше не связываться. Но рассорившись со своим кавалером, она пригляделась к давнему обожателю и, оценив все за и против, решила, что серьезная женщина даже из мужчины может сделать человека. Хотя случай, конечно, запущенный и работа предстоит большая.
Полюбила она этого вечно что-то бормочущего, непонятно чем занятого человека или просто приняла вполне прагматическое решение, я не знаю.
19
Мы с Сережей Мочаловым решили выпить укрепляющего и дописать нашу бессмертную поэму, которую начали еще зимой на слете в Черустях. Тогда у Сережи под утро обнаружилась полулитровая баночка неразведенного спирта, и он торжественно объявил, что мы с ним непременно должны — раз уж все так славно складывается — не просто выхлебать обжигающую прозрачную жидкость, но подкрепить потребление умным усилием и написать поэму.
Наши товарищи и подруги, тяжело вздохнув, согласились с таким решением: с одной стороны, спирту и они бы хлебнули под снежок, а с другой — нельзя же мешать высокому порыву и интеллектуальному подвигу, который творится у них прямо на глазах. И мы с Мочаловым повлеклись куда-то в леса — в поисках вдохновительных моментов бытия. Мало ли, вдруг там дегтем запахнет или плесень встретится особо живописная.
Мы бродили по лесным тропинкам. Присаживались на упавшие березы. Снова бродили — и все время прикладывались к баночке. Я как обычно занудствовал, что нельзя торопиться, что так у нас получится какая-нибудь халтура. Мочалов кивал: да, так нельзя, надо сначала выпить. Мы делали по глотку. И снова принимались сочинять…
Поэму мы наверняка сочинили, но поскольку, вернувшись в лагерь, сразу попадали по палаткам и забылись чутким предутренним сном, забыли ее начисто.
Я до сих пор убежден, что эти забытые мной и Сережей строки были лучшими, которые мы вообще способны сочинить, как вместе, так и раздельно. Но слепая ласточка вернулась в чертог теней.
…Сережи больше нет на Земле. А я все еще живу и слушаю его песни. И они обжигают меня, но уже не так, как в давние времена. Теперь я слышу не только его слова и голос, но и мою юность, окликающую из небытия, из того прозрачного зимнего леса, куда, улыбнувшись, ушел мой друг; ушел один, без меня, дописывать нашу поэму; ушел, махнув на прощание рукой, и затерялся среди голых деревьев. Кажется, мелькает между стволов его длинный до пят брезентовый плащ, кажется, я еще могу его окликнуть, но это только кажется…
Сережа жил в огромной квартире с двумя сортирами. Я таких и не видел никогда. Его мама была очень крутая по советским меркам дама, но чем она занималась, Сережа объяснять не спешил, а я не настаивал.
Сережа поначалу поступил на журфак, но как-то не срослось. Оно и понятно — если меня в юности не очень привлекал труд упорный, то Сережу буквально тошнило от одного только вида подобного труда. Ну не могла его вдохновенная натура смириться с постылыми ограничениями учебного процесса и прочей надрывающей сердце поэта рутины. Сережа объяснял свою нелюбовь к журфаку отсутствием всяких способностей к северокорейскому языку, которым его принуждали заниматься. А потом еще предполагалась длительная командировка в страну окончательно победившего социализма. Сережа даже намекал на неизбежные встречи с самим чучхэ, что было ему совершенно поперек сердца. И он пошел по типичному пути: краткий курс психотерапии (практические занятия в Кащенке), белый билет, полная неопределенность в будущем, зато полная свобода в настоящем. Сережа, кажется, служил курьером в издательстве «Молодая гвардия», но точно я не знаю — мы никогда не опускались до обсуждения подобных прагматических и меркантильных обстоятельств нашего вполне условного бытия, тем более несколько рублей на портвейн всегда находились, а на большее мы и не рассчитывали.
За вдумчивым потреблением крепких напитков и прослушиванием любимого Жака Бреля мы весело проводили время, и вдруг Сережа решил, что нам непременно нужно прямо сейчас, на ночь глядя, поехать в Главморковку — ВЦ по учету плодов и овощей, где Оля и Сережина тогдашняя пассия — калужская девушка Глезер — работали операторами в машинном зале: таскали тяжеленные диски и запускали программули по поводу подсчета продукции какого-то пищевого министерства.
20
Захватили магнитофон, забежали за водкой и двинули в «Главморковку» к девушкам. На входе — этакая суровая ВОХРа: не пущает и от этого получает особо острое наслаждение, сродни половому. Но мы знали, как надо действовать, — девушки открыли нам окошко, и с крыши пристройки мы проникли в машинный зал.
Ночью на ВЦ, кроме дежурных операторов, присутствовали разве что несколько полусумасшедших программеров, к тому же погруженных по самые уши в код.
Гудят вентиляторы, крутятся ленты — идет сеанс резервного копирования. Девушки ставят стомегабайтники на пеньки — поставит диск на пенек, съест пирожок, то бишь тяпнет с нами водочки. Завели мы музыку и стали отдыхать. Оля какая-то странно тихая, Глезер, наоборот, необыкновенно бойкая. Я немного потерял ориентацию в пространстве. Вероятно, близость любимой женщины несколько исказила метрику, приналег на напитки и нечаянно перебрал.
Утром пришли сотрудники. Оля сидит за столом и вяжет — петли считает. А на столе в позе покойника спит совершенно умиротворенный человек. Сережа и Глезер растворились в пространстве с первыми лучами восходящего солнца.
Начальник смены — женщина суровая, но Олю нежно любившая, — спрашивает:
— Оля, кто это?
Оля, не отрываясь от счета петель:
— Муж.
Вопрос исчерпан.
Я проснулся. Сел на столе, еще не зная, как меня представила своим коллегам Оля.
— Чаю хочешь?
— Да, глоток крутого кипятка был бы очень полезен обезвоженному организму.
Оля налила чай. Мы сели и стали его пить.
— У меня смена кончилась.
— У меня сегодня день рождения.
— Я знаю. Поздравляю.
— Спасибо. Я сейчас зайду в родную контору, получу зарплату, и мы сможем мило посидеть в саду Эрмитаж. Там есть недорогой ресторанчик. Сейчас наверняка пустой.
Оля некоторое время колебалась — устала после смены. Но решила, что спать она не хочет, и потом муж все-таки, надо его с днем рождения поздравить.
— Давай.
И пошли мы по шпалам подъездных путей — Главморковка находилась в районе бесконечных складов — по направлению к метро «Полежаевская». Мы шли и о чем-то тихо переговаривались. Оля улыбалась. Я чувствовал себя опустошенным, но как будто готовым к чему-то большому, к чему-то, что меня наполнит. Кажется, впервые за все время нашего уже долгого — трехлетнего — знакомства я чувствовал себя рядом с любимой женщиной спокойно. А она была прекрасна: усталая, тихая, как будто прислушивающаяся к себе. Что там происходит? А ведь что-то происходит.
21
5 июля 1985 года было днем очень заметным в моей собственной судьбе и в истории моей страны. Уже несколько месяцев телевизор верещал про вред алкоголя. Периодически «борьба с пьянством» начиналась и прежде, но всегда как-то быстро гасла, и мало кто верил, что теперь все серьезно. Жванецкий сказал, как отрезал: «Борьбу с пьянством прекратить, потому что это не борьба и это не результат».
Посмотрим на проблему трезво. Что продается в магазинах? Ничего ведь не продается, кроме водки, но водка-то продается, и почти без перебоев. А портвейн так и постоянно есть. А это очень серьезная статья государственного дохода — особенно водка, поскольку спирт стоит копейки, а все остальное — чистая прибыль. Даже бутылку тебе аккуратно вымоют и вернут.
Но все оказалось печальнее. Разговоры про то, что русский народ, он, вообще-то, замечательный, одна у него беда — пьет много, велись всегда. Вот если все пить бросят — всё переменится и наступит изобилие. И этот тяжелый бред таки проник в головы (или что там у них вместо них) начальства.
Пьянство-то играло и еще одну совсем немаловажную роль в социалистической действительности: оно не только перекачивало деньги из карманов граждан обратно в государственную казну, оно служило стоком для свободного времени, которого было у советского человека — немерено. Пьянство — вещь чрезвычайно времяемкая. Как точно заметил знающий толк в этом предмете Сергей Гандлевский, «или взять чтоб не быть голословным того же меня я в семью возвращался от друга валеры в хороводе теней три мучительных дня». Пусть не всегда банальная выпивка занимает три дня, это все-таки случай редкий, но даже если часто встречаться за пивом, на это — вместе с очередью — уходит часов пять, не меньше. Да и вообще, если веселие есть питие — устремления ясны, задачи поставлены, за дело, товарищи. И товарищи не замедлят.
А если все вдруг протрезвеют и пить будет нечего, все о чем-то одном как подумают, мало никому не покажется, а в первую очередь — самим властям. Но власти на то и власти, что крепки они как раз задним умом, который у них располагается именно что в заднице. И абстрактные вполне себе прекраснодушные разговоры вдруг реализовались. И надо же было так случиться, что произошло это на мой день рождения.
Хотя тревожные звоночки случались уже в мае. Стою я в очереди в винный отдел. Очередь подходит, протягиваю трешку, продавщица, ничего не спрашивая, протягивает мне бутылку портвейна и сдачи не дает. Портвейна на витрине нет, и торговля идет из-под прилавка. Стоит портвейн 2-70. Стало быть, тридцать копеек — за услугу. Но я почему-то не хочу портвейна. И говорю: «Пожалуйста, бутылку сухого». Сухое стоит на витрине по 2-30. Продавщица выдерживает суровую паузу, смотрит на меня крайне подозрительно и вдруг: «А паспорт у тебя есть? Ну-ка паспорт предъяви! Тебе небось восемнадцати нет». Если портвейн из-под полы, то мой возраст никого не интересует, а вот если сухое с витрины, то очень даже. Я несколько опешил. Но к разочарованью суровой блюстительницы закона паспорт у меня с собой. И она, демонстрируя всем своим видом очевидную мою глупость, — не может же человек всерьез предпочесть сухое, которого навалом, портвейну, который в таком остром дефиците, — дает мне сухое и с тяжелым сердцем отсчитывает сдачу. Еще совсем недавно попросить паспорт ей бы и в голову не пришло. А тут надо же — зерна просвещенья дали нежданные всходы. Я подумал: что-то происходит, но думать дальше было лень. И вот грохнуло.
Мы с Олей пришли в ресторанчик в саду Эрмитаж. Я заказал любимые почки в сметанном соусе. Оля почки никогда не любила и выбрала отбивную. И я попросил бутылку вина. Водку заказывать постеснялся. Знал ведь, что Оле не очень нравятся мои порочные наклонности. Официантка записала заказ, а когда речь зашла о вине, сказала: «Ничего спиртного нет». Просто цитата из Венички. Вымя, то бишь почки, — есть, а хереса нет. «Как нет?» — «Просто нет, мы сегодня спиртное не подаем». Но я был слишком занят своей дамой, ко мне так внезапно благосклонной, чтобы всерьез огорчиться.
Мы перекусили, и я пригласил Олю на свой день рождения на Яхрому, куда должны были съехаться мои друзья. Она выдержала паузу. На лице ее отразилась борьба противоположностей, но единство победило. «Хорошо, я приеду». Я был почти счастлив, но счастью своему поверить боялся. Может, и приедет. Она ведь и раньше приезжала, и ничего хорошего из этого никогда не получалось. Но какая-то шальная надежда проклюнулась. Мы договорились встретиться на Савеловском и разъехались собирать рюкзаки.
22
Я планировал закупиться в магазине недалеко от вокзала и не особенно беспокоился. Но когда к этому магазину приблизился — ужаснулся. Здесь творилось что-то невероятное. Очередь была примерно бесконечной. Оказалось, что этот магазин — один из немногих во всем огромном городе, где водка была. А больше ее практически нигде не было — русский народный напиток просто исчез.
Я попытался пройти с заднего крыльца, показать паспорт, взмолиться, пасть на колени, объяснить, что вот у меня, к несчастью, именно сегодня день рождения. Но таких умных тоже оказалось человек сто, и пробиться даже к заднему крыльцу не представлялось возможным. За какие-то безумные деньги я смог купить только одну уже початую бутылку коньяка в вокзальном ресторане — здесь мне повезло больше, чем Веничке. Но что такое одна бутылка коньяка на десять человек? Это же только понюхать. Я был близок к отчаянию.
Когда Оля вышла на платформу, я хотел ее поцеловать — чисто дружески, в щеку, но она меня мягко отстранила. А вот проблему резкой нехватки спиртного она решила легко. «Одна бутылка есть?» — «Есть», — ответил я упавшим голосом. «Вот и отлично, будем пить пробочками — по пять граммов на человека за один подход. То есть чисто символически. Устроим символический день рождения. У тебя такого никогда не было. Почему не попробовать?». Остальные мои гости тоже неожиданно весело поддержали этот вариант. Мы загрузились в электричку и трезвые, практически без спиртного отправились на праздник.
Вряд ли кто-то из хозяйственных руководителей и партийных деятелей представлял, какой они себе приготовили самоубийственный удар в виде этой антиалкогольной кампании. Наверное, СССР пал не только в борьбе с пьянством, но эта борьба настолько подорвала его силы, что ни на что больше их уже не хватило. В первые же месяцы бюджет недополучил огромные деньги. Оказалось, что социалистические экономисты и считать-то толком не умеют, — объемы выручки от алкоголя они оценили чуть ли не в десять раз ниже реальных.
А мы справляли первый в моей взрослой жизни безалкогольный (ну почти) день рождения.
23
По дороге от станции до места мы периодически останавливались, доставали единственную бутылку коньяка, наливали в пробку, и каждый, кто эту пробку выпивал, произносил длинный тост. Такого количество тостов, посвященных имениннику и желавших ему исключительного ума и здоровья, я не услышал за всю оставшуюся жизнь.
Разбили лагерь. Развели костер. Мочалов пощипывал гитару. Мы закусывали и тянули из пробочки коньяк. Все происходило именно так, как предписывал Веничка, — медленно и неправильно.
Оля смотрела на огонь. Я смотрел на нее. Она поднимала глаза и мне улыбалась. А под утро мы легли спать в палатке вдвоем. Оля сказала: «Отвернись, а то мы не уснем». Я был бы и не против не уснуть, но она была строга и неумолима: «Всем спать».
Но что-то в наших отношениях сдвинулось и дальше пошло по ускоряющейся прямой.
24
Девушки всегда опаздывают. И не только потому, что долго собираются на свидание, — ждать очень тяжело. Сердце замирает. В толпе мелькает лицо, но, нет, опять ошибка. А вдруг Земля треснет в неподходящем месте, или метро заплутает в подземелье, или самое страшное: она забудет или передумает. Ну когда же, когда это случится, и мы прикоснемся губами, телами... Ждать — это трудное дело. Его должен взять на себя мужчина.
«Приду в четыре», — сказала Оля и опоздала на пять часов. И я ждал ее около кафе «Турист».
— Друг мой, кажется, ты немного задержалась.
— Прости, мне пришлось съездить в Нару, бабушку навестить.
— Не ближний свет.
— Но я же знала, что ты дождешься.
Женщина виновато улыбается, и невозможно на нее сердиться, и остается только благодарить небеса, что, несмотря на непреодолимые препятствия, она все-таки пришла.
25
И мы решили пожениться. То есть это Оля решила. И решила — решительно. Она посмотрела на меня весьма сурово и сказала: «Почему ты меня больше замуж не зовешь?».
Я поднялся на ноги. Откашлялся и насколько мог торжественно произнес: «Сударыня, не согласитесь ли вы стать моей женой?». Рядом гудел проспект Мира. Поезда уходили в Ригу. Зеленела трава. Синело июльское небо. Оля выдержала приличествующую моменту паузу и ответила: «Я согласна».
Так мы стали мужем и женой. Оля была моей женщиной, я был ее мужчиной, а регистрация брака случилась только через несколько месяцев. Но это было уже не слишком существенно. Главное совершилось именно в тот момент. Все сбылось. И казалось, сбылось навеки.
Мы как-то даже не обратили внимания на эту простую формальность. А это было одно из самых, может быть, важных мгновений в нашей судьбе. Теперь наши пути переплелись, как в квантовом мире. Теперь мы были связаны, как зацепленные частицы, и скорость передачи сигнала между нами стала мгновенной — быстрее света.
26
Светка и Толик уехали и оставили нам с Олей ключи от своей квартиры. Это наше первое жилище. Нам хорошо. Нам здорово. Но у меня почему-то болит живот. Оля забеспокоилась.
— Знаешь, у тебя живот какой-то твердый.
— Я все-таки в юности был неплохим спортсменом. Это — остатки пресса.
— Но болит ведь?
— Чего-то вот болит.
— Давай не поедем сегодня в лес. Как-то тревожно.
— Почему это мы не поедем? Там хорошо будет. Там все соберутся. Неловко прогуливать. Целую неделю собирались.
— Живот твой меня беспокоит.
— Поболит, поболит и рассосется.
Дело к ночи. Но отчего-то боль никак не рассасывается. Оля решается.
— Сейчас вызовем «скорую», пусть посмотрят. Если ничего страшного — поедем.
Приезжает «скорая». Я ложусь на диван. Врач задумчиво мнет мне живот, вдруг нажимает на правый бок и резко отпускает. Я вскрикиваю от колющей боли.
Врач удовлетворенно качает головой: «Ну, здесь ясно. Острый аппендицит, и уже запущенный. Нужна операция, и срочная. Собирайтесь». А мы едва в лес не уехали…
Сажусь в «скорую». Оля машет вслед: «Я завтра утром приеду». Врач ей из машины: «Утром не надо. Утром он еще от операции не отойдет. Приезжайте во второй половине».
Лежу в приемной, голый и беззащитный. Подходит врач с такой старомодной бородкой клинышком: «Вы не возражаете против операции?». Врачиха-хирургиня ему: «Ну как он может возражать? Он же современный человек». Болит уже всерьез. Я голос еле-еле подаю: «Не возражаю». Врач: «Вот и славно. Тогда давайте готовить».
Что я, судак что ли, зачем меня готовить? Обижаюсь, но молчу. Медсестричка меня бреет. И везут в операционную. Врачиха объясняет диспозицию: «Операция простая, делать будем под местным наркозом. Сердце здоровое, организм молодой — выдержит».
Делают новокаиновую блокаду. И занавесочку задергивают, чтобы я свои внутренности не видел. А то, наверно, испугаюсь. Сначала не больно. Чувствую, что они там что-то режут. Но терпимо. Врачиха: «Скапель. Тампон». Все как в анекдоте. Сейчас скажет: «Спирт, еще спирт, огурец». И тут они начинают куда-то подтаскивать мои кишки. Двигают то туда, то сюда. Сильнейшая, скребущая боль. Я охаю. Мне медсестричка дает руку: «Вот держите, так полегче». И что-то меня спрашивает про работу, я еле-еле сдерживаюсь, чтобы в голос не заорать.
Сестричка говорит укоризненно: «Я вот терплю, а вы мне чуть кисть не сломали». Я отпускаю ее руку. Уже полегче. Чуть-чуть. Отдергивают занавесочку, на животе повязка. Закончили. Врачиха: «Всем спасибо». И все начинают друг другу «спасибо» говорить. Врачиха ко мне обращается: «А вы почему никого не благодарите?». Я издаю тихий хрип: «Спасибо…». Меня везут в палату, перекладывают на кровать, делают укол, и я засыпаю.
На другой день пришла Оля: «Меня в регистратуре спрашивают: ЈА вы кто больному?”. Я сначала растерялась, ну кто я действительно? И вспомнила, старинное слово вспомнила: ЈНевеста”».
Оля — моя невеста. Как же ко мне благосклонны небеса! А над моими «остатками пресса» она еще долго потом потешалась.
27
В декабре мы наконец зарегистрировали брак официально и стали ячейкой социалистического общества. Мы оба уже давно жили отдельно от родителей и умели снимать жилье. Зимой это были дачи, летом — квартиры, какие подешевле. Но квартиры все равно были дороги даже летом.
Как ни странно, у нас был выбор. Одна дача была в Салтыковке. Она, кажется, выигрывала по всем статьям — вода в доме, теплый сортир, даже телефон, что, вообще-то, в загородном жилье было редкостью необыкновенной. Но вот другая в Чоботах… Когда Оля ее увидела, Салтыковка со всеми ее бытовыми удобствами была забыта.
Эту дачу сдавал трудный человек — скульптор Скопов. У него была мастерская на Цветном бульваре, куда мы и пришли за ключами. Он сказал: «Главное — не амортизируйте. Там много ценного». Эту свою мантру — «Не амортизируйте!» — он произнес за время нашего разговора раз двадцать. Он был бородат (ну скульптор же, как иначе), плотен, приземист и прижимист. Дача досталась ему в наследство от тетки. Она умерла совсем недавно. Сам Скопов на даче почти не бывал. Цену он назначил вполне умеренную — 40 рублей в месяц. Это мы вполне могли себе позволить. Дача находилась в Чоботах — это на станции Переделкино, только не направо к писательскому поселку, а налево — через пути. И от платформы довольно далеко — минут, наверное, двадцать быстрым шагом.
Скопов нас проводил и больше на даче не появлялся до самой весны, но запугал нас всерьез, и мы действительно боялись чего-нибудь там самортизировать.
Здесь не было никакого особого комфорта — вода в колонке метров за сто от калитки, туалет на улице. Но открывался другой мир. Настоящий огромный мир, сложившийся в давние времена и стоявший законсервированным вот уже несколько десятков лет, если не целое столетие.
Первое, что бросилось в глаза, — на кухонном столе лежала подставка для сковородок — шестиугольная, керамическая, с обколотыми краями, с вековой въевшейся гарью. На ней четкая надпись: «Бергеръ Харьковъ 1873». И на нее до сих пор ставили сковородки. И никто не думал, что это какой-то запредельный антиквариат.
Над огромным столом, занимавшим почти все пространство комнаты, — а комната, собственно, была одна — висела двенадцатирожковая люстра. В ней горели лампочки, но очевидно, когда-то на их месте были керосиновые лампы, а может быть, и свечи. Из люстры свисало блестящее бронзовое кольцо. Наверное, когда-то за это кольцо люстру опускали, чтобы наполнить лампы керосином или свечи переменить. Теперь в этом, конечно, никакой необходимости не было, и люстру жестко закрепили. Я живо представлял, как кто-нибудь из наших подгулявших гостей с размаху возьмется за это кольцо и рванет на себя. Дальше страшный сон: грандиозное сооружение из металла и стекла рушится всеми своими двенадцатью рожками и осыпает стол и присутствующих осколками и обломками. Почему-то сон не сбылся.
В правом — красном — углу стоял высокий киот без икон, но с лампадкой. Вероятно, иконы Скопов все-таки вывез.
До нас в этом доме жили брат и сестра. Шкафами были выгорожены две крохотные полукомнатки — женская и мужская, которые разделяла печка-голанка. Ее давно не топили — дом обогревался газовой колонкой. В одной полукомнатке с широкой кроватью и такой высокой, что на нее нужно было забираться чуть не по лестнице, поселились мы. Здесь стоял старинный комод — предмет Олиной зависти. Она всегда говорила, что комоды с ящиками для постельного и прочего белья — оптимальная для таких целей мебель, но почему-то теперь их совсем не делают.
Вообще-то, говорить «старинный» о комоде или о чем-то еще в доме, где даже подставке под сковородки больше сотни лет, как-то странно. Здесь все было «старинным» — какой-то склад то ли ломаного хлама, то ли бесценного антиквариата. Впрочем, и то и то, без особого разбора. Скопова, хоть он и заклинал нас «не амортизировать», это почему-то не интересовало. Больше всего его беспокоило не то, что мы люстру уроним, а что побьем «агитационный фарфор» — несколько кружек, по меркам этого дома почти современных: всего-то времен Второй мировой — с изображениями каких-то танков, пушек, бойцов и бойчих или бойциц, не знаю как сказать.
Все приходившие к нам гости сразу же начинали копаться в вещах. И всегда находили что-нибудь поразительное. В письменном столе, который стоял во второй полукомнатке — явно мужской, обнаружили трофейные немецкие презервативы из такой суровой черной резины, что даже примерять их было несколько боязно, не то что в деле использовать. В этом же столе я нашел целую связку уведомлений о похоронах. Вдова или дочь извещали, что отпевание состоится в такой-то церкви тогда-то. Уведомления были отпечатаны черным витиеватым шрифтом на белом плотном картоне с обязательным крестом в правом верхнем углу. Даты отпеваний относились к началу XX века. Церкви были разные, но все московские.
Здесь же стоял книжный шкаф. Основным его содержимым были гимназические учебники 1870 — 1890-х годов. Читать их было довольно забавно. Например, о смерти Павла I говорилось, что он просто умер. Умер человек, бывает, как, почему — неизвестно. Вообще, о личных биографиях российских императоров сообщалось без подробностей. Нашлось и зачитанное Евангелие. В потертой обложке, но еще вполне крепкое.
Кажется, в этом доме последние лет сорок только тем и занимались, что пили чай. Одних заварочных чайников — от совсем крохотных, буквально на одну чашку, до пузатого полуторалитрового гиганта — было больше десятка. А весной, когда снег подтаял и мы смогли пробраться в сарай, обнаружили целую свалку самоваров: не каких-нибудь электрических, а самых настоящих. Все они были к делу не пригодны — с разного калибра дырами, но количество впечатляло.
Оле очень нравились крохотные, чуть не с наперсток, ликерные рюмочки с изящной вишенкой. Жаль только, пить из них было нечего. Ликеры в нашем доме как-то не появлялись.
У стены стояло огромное зеркало, до того мутное, что отражение едва угадывалось. Казалось, в нем видится что-то или кто-то еще кроме тебя. Как будто за столетие оно впитало в себя бесчисленные лица хозяев и гостей всех тех домов, где когда-то стояло. Но это было не страшно, а скорее дразнило каким-то невероятным открытием, каким-то проникновением в глубокое, но почти осязаемое прошлое.
28
Моя лесная подружка Иришка весьма трепетно относилась к моему творчеству. То тащила к своим знакомым известным поэтам, то перепечатывала вдохновенные каракули на машинке, то начинала вдруг декламировать мои сочинения, которые знала наизусть.
Она и привела меня на литературный семинар, где я встретил Костю — старосту этого собрания талантов.
— Так это вы здесь распорядитель бала?
— Да какое там…
Кажется, он немного смущен. Я представляюсь. Он протягивает руку. Оглядываюсь. Приходят люди. Я никого не знаю. Входит девушка Полечка. Она здесь первая красавица, самая талантливая. Входит руководитель этого балаганчика поэт Антон Сахаров. Он пишет симпатичные стихи. Они органичны, как бонсай. Все как у настоящих: стволик, веточки, листочки, все живое и растет, вот только маленькое. Его стихи удобно петь. И я сам люблю бубнить про собачку и другой — про ишака. А что? Довольно мило.
Костя очень солидный. Все правильно. Своя иерархия. Свои правила. Я не вписываюсь. И не впишусь. Сделаю вид, что не больно-то хочется, чтобы не больно было. Больно будет.
Все расселись. Поэт пошутил. Отменно тонко и умно. Кто-то что-то читает. Поэт прислушивается. Трепетный такой. Все трепетные. Полечка выглядит крайне утомленной. Она несет на себе всю тяжесть этого заплутавшего во Вселенной земного шарика. Мир треснул, и трещина прошла по ее чуткому сердцу. Сколь тяжела судьба поэта, блин! И не говори.
Костя мне интересен. Что-то в нем не так. Какой-то вывих. Мы присматриваемся друг к другу. Костя не пишет стихов. Это среди моих знакомых большая редкость. Он — критик. Он написал большую статью о поэме «Москва — Петушки». В ней доказывается, что Веничка — подпольный человек, а «Москва — Петушки» — мениппея. Костя отнес статью в «Литобоз». Редактор посмотрел, похмыкал, но печатать отказался. Все уверены, что отказался, потому что не могут они напечатать — цензура не пропустит.
У Кости короткая стрижка. Свитерок, курточка, шапочка лыжная. Простенько, но чистенько. Острые черты лица. Худоба. Он говорит, взвешивая слова. Ноздри вздрагивают, трогая воздух. Он курит с фильтром. Я курю «Астру». И все время сплевываю с губ налипший табак. Он пьет аккуратно, под закуску. У меня так выходит не всегда.
Мы оба в один год поступили в Университет. Я на мехмат, он — на ВМК. Я закончил, Костя — исключительно по недоразумению — угодил в Кащенко на три месяца и на факультет уже не вернулся. Теперь он работает на филфаке. Программирует, что лингвисты придумают, считает всякие корреляции и матожидания и строит кривую Ципфа — Мандельброта. Но не интересуется этой лингвистикой совсем.
Костя приглашает «заходить»: «Стихи покажешь». Я киваю.
29
Мы с Олей жили в музее. Мы ели на экспонатах, пили из экспонатов («Агитационный фарфор! Не амортизировать!»), на экспонатах спали, их примеряли, читали…
Можно сказать, это был музей культуры и быта начала XX века с некоторой примесью предшествующих и последующих эпох, добавлявшей экспозиции особый шарм. Этакая пуанта — подставка под сковородку 1873 года, стоит на газете 1947-го, а картошка на сковородке — вполне современная. Так, вообще-то, не бывает. Музей состоит из мертвых вещей. Жить в музее нельзя — он перестает быть музеем.
Но главное, мы попали в мир незнакомых, чужих людей, в самую его сердцевину, и были достаточно любопытны, чтобы этим миром всерьез увлечься и попытаться его понять.
Когда человек умирает, множество окружавших его вещей превращается в хлам, поскольку все их связи исчерпываются присутствием этого человека, а без него все распадается. Но мы попытались людей, живших в этом доме, в известном смысле воскресить, и отчасти это удалось, и вещи — случайный хлам — потянулись к нам и стали восстанавливать свои смыслы.
Мы жили внутри этого мира, но старались его по возможности не «амортизировать», и нас к нему тянуло, и он приоткрывал для нас узкую не калитку даже, а всего только просвет, щель у косяка, в которую маленький мальчик подглядывает за гостями в комнате взрослых, просвет в далекий XIX век сквозь весь век XX.
Загляни за шкаф. Что ты видишь? На кровати с кованой витой спинкой, разметавшись на необъятной пуховой подушке, сладко посапывая, спит твоя красавица-жена. У ее изголовья тикает будильник Второго часового завода «Слава» 1925 года производства, поставленный на 6:30 утра. Оле завтра на работу в «Главморковку». Вот и вся история XX века в натуральном выражении.
И ты, полный умиления от этого зрелища, перелистываешь, перелистываешь учебник истории для гимназий 1878 года выпуска. И размышляешь: а не попробовать ли все-таки трофейную продукцию в деле? Вот прямо сейчас.
Почти ни у кого из наших многочисленных друзей и знакомых своего жилья не было, и народ стекался на нашу не столь уж и близкую дачу. Иногда я не выдерживал этого столпотворения, очень мешавшего моим занятиям философией и латынью, и гневно уходил из дому. Оля качала головой и говорила подружкам, расположившимся за огромным столом поточить лясы и попить чайку: «Борису Леонидычу жаловаться побежал».
До переделкинского кладбища было неблизко, но на пастернаковскую могилу я и вправду любил приходить. Ночь, зима, январское небо, перепачканное звездной известкой, крона сосны, узенькая тропинка петляет между сугробами. Абсолютная тишина. Только иногда прогремит поезд по тому самому виадуку, о котором писал Пастернак. Здесь хорошо дышалось и думалось. Я бы простаивал у скромного памятника и целую ночь, если бы крепкий мороз не загонял меня обратно домой. Но возвращался всегда взбодрившийся и умиротворенный — как-то вот и то и то сразу. Ну а девушки встречали меня язвительным хохотком.
Постепенно жизнь бывших хозяев этой дачи приоткрывалась. Хозяина звали Иван Кириллович Скопов. Это стало ясно после того, как была обнаружена целая папка с бумагами, о которой я еще расскажу. Иван Кириллович родился, по всей видимости, в конце XIX века. Семья была обеспеченная — из купцов. Нашлись документы, из которых следовало, что отец Ивана Кирилловича был дипломированным бухгалтером, служащим страховой компании и владельцем акций Рязанской железной дороги. О семейном достатке говорили и некоторые вещи в платяном шкафу, отгораживавшем ту самую высоченную кровать, на которой происходили самые важные события нашего медового не месяца даже, а почти полугодия.
В шкафу висело — лучше даже, сказать стояло — пальто. Оно было из черной крепчайшей ткани, на вате, с шелковой подкладкой, каракулевым воротником и такое тяжелое, что ходить в нем было, вероятно, совсем не просто. Разве что до извозчика. На воротнике была бирка: «Мастерская Логинова. Невский проспект, 9». И еще был фрак. Пальто было огромное, а вот фрак оказался узковат. И никому он был не в пору, пока не пришел Сережа Мочалов. Когда он надел фрак, встряхнул кудрями и что-то этакое возгласил, Оля ахнула: «Господи, это же молодой Блок!». Сходство действительно бросалось в глаза — с той самой блоковской фотографией, которую в начале века чуть ли не каждая гимназистка хранила как величайшую драгоценность. Правда, на фотографии Блок не во фраке, а в блузе, да ведь это и не важно — вот Мочалов надевал фрак и становился Блоком. А мне оказались впору форменные галифе. Я расхаживал в них по комнате и никак не мог взять в толк: какой смысл в таком фасоне? Одна радость — карманы большие, прямо бездонные.
Брат и сестра Скоповы уже в советское время жили в Москве на Крутицком валу. Была ли у кого-то из них семья, установить не удалось. Наш амортизирующий скульптор, очевидно, принадлежал к другой ветке скоповского рода. Иван Кириллович работал бухгалтером (такая вот наследственная профессия) в трамвайном депо на Новобасманной. Он сохранил вырезку из многотиражки 1928 года, где говорилось о его особой добросовестности и аккуратности при налаживании бухучета. В аккуратности хозяина дома сомневаться не приходилось.
Скопов прошел войну, и что-то от нее осталось в доме — вот те же презервативы, галифе и медаль «За взятие Берлина». А в 50-е он вышел на пенсию и решил уехать из Москвы. Купил сруб в Калужской области, перевез его в Чоботы и поставил на том самом участке, где теперь обитали мы. Скопов сохранил генплан застройки участка. На нем были четко обрисованы и дом, и сарай, и сортир.
Вот вокруг сортира-то и происходило самое интересное. И все документы, которые касались этих событий, Скопов скрупулезно собрал в специальную папочку.
Сортир действительно был замечательный. У него недоставало одной стены. Как раз той, которая выходила на соседский забор. Забор был глухой и высокий, но в нем был пролом. И периодически в этом проломе показывалась голова здоровенной овчарки, которая злобным лаем значительно ускоряла процесс у всякого сидящего на мягком обшитом зеленым бархатом кружке. Особенно сильное впечатление явление этой собачьей морды производило в первый раз, а мы забывали и не всегда успевали предупредить наших гостей, что проделывать естественные надобности придется в довольно экстремальной обстановке.
30
Скоповская папочка содержала официальные и черновые материалы судебного процесса, который длился почти пятнадцать лет: предметом разбирательства было местоположение сортира. Здесь нашлись все документы и протоколы заседаний товарищеского суда поселка Чоботы с 1963 по 1978 год. И даже расшифровка стенограммы. А завершали этот сериал несколько документов, уже касающихся заседаний районного народного суда.
Соседняя дача принадлежала довольно странной семейке Воронцовых. Глава семьи Акинфий Воронцов происходил, судя по всему, из староверов, как и его жена Манефа. У них были дети, по крайней мере, дочь. Она упоминалась в документах без имени. Зато Акинфий и Манефа фигурировали во всей красе.
Скоповская дача стояла у самого Боровского шоссе, а соседняя дача Воронцовых — дальше по улице Шевченко, к шоссе перпендикулярной. Скопов, вероятно, строился раньше, и строился в точном соответствии с генпланом. Сортир располагался по всем градостроительным законам и утвержденным документам на максимальном отдалении от шоссе — у границы владений. Но поскольку он стоял далеко от шоссе, к даче Воронцовых он, увы, находился совсем близко. Видимо, и в этом сказалось несовершенство мира.
Поначалу все было более-менее. Хотя соседи друг друга и недолюбливали. Но Воронцовы пристроили к дому здоровенную террасу. Тут-то и выяснилось (надо полагать, совершенно неожиданно), что терраса эта всем хороша, да только окнами выходит прямо на соседский сортир, который от нее максимум метрах в семи, а может, и ближе.
И тогда Воронцов пришел к Скопову и попросил его перенести сортир в глубь участка. На что получил жесткий отказ. А что? Действительно, сортир построен согласно генплану. Как же его перенести, ведь в этом случае дощатое строение приблизится и к дому Скопова, и — что уж совсем недопустимо — к Боровскому шоссе. «Не бывать этому», — заявил суровый и законопослушный Скопов. Сортир будет стоять там, где стоял, и так будет до скончания века. В том, что этого не случилось, Скопов не виноват — он бился за свой сортир буквально до последнего вздоха.
Воронцовы не только затаили обиду. Они решили сделать само пользование сортиром не просто неудобным, но даже опасным. Воронцов пообещал закидать Скопова и сестру его Лизавету говном, чтобы они захлебнулись этой субстанцией, и много еще всего доброго и хорошего пообещал.
Началась пятнадцатилетняя Сортирная война. Не все большие войны имели такую продолжительность. Вот Вторая мировая (да и Первая), несмотря на больший размах, все-таки был значительно короче. Война эта то застывала в угрожающем ожидании, то переходила в горячую стадию, вплоть до ведения боевых действий.
Все события, связанные с Сортирной войной, досконально восстанавливались по документам из скоповской папочки. Там были заявления, повестки, медицинские справки — их регулярно представлял Воронцов, который вместо того чтобы являться на очередной товарищеский суд, норовил прислать дочь с уведомлением о своей тяжелой болезни — всякий раз почему-то другой. Там были объяснительные записки, свидетельские показания. Складывалось полное впечатление, что товарищеский суд поселка Чоботы работал не покладая рук и пера. Что, впрочем, неудивительно, поскольку секретарем этого суда и был Иван Кириллович.
Товарищеский суд регулярно принимал решения, по которым местоположение сортира оставалось незыблемым — согласно генплану, а Воронцову предписывалось поставить глухой забор между участками. Но выполнять эти решения он совершенно не собирался.
После того как Воронцов во время очередной околосортирной стычки попал Скопову в лоб брошенным из-за забора кирзовым сапогом — меткий мужчина, ничего не скажешь — и рассек Ивану Кирилловичу голову, дело передали уже в настоящий суд.
В скоповской папочке нашлись повестки в народный суд, куда его приглашали в качестве потерпевшего. Дали Воронцову срок или все обошлось штрафом — неизвестно. Но высокий глухой забор Воронцов в конце концов поставил. Я видел этот забор — тот самый с характерным проломом, в котором регулярно появлялась злобная собачья морда.
В комоде у Лизаветы Кирилловны мы нашли свидетельство о смерти, подписанное врачом поселковой больницы Столяровым: в 1978 году Иван Кириллович умер от сердечного приступа.
Но сортир стоял. У него отвалилась стена. А он стоял. Как символ бесконечной стойкости советского человека, который духом в борьбе окреп, хотя телом и ослаб, для которого везде есть место подвигу, даже в сортире. Жила бы страна родная согласно генплану.
31
Редкий снег. Улица Герцена. Мы расстались с Костей после семинара, и я бегу домой. Мимо ЦДЛ. Через Садовое. «Краснопресненская». «Киевская». «Электричка проследует до станции Нара со всеми остановками, кроме платформы Мичуринец». Переделкино. Налево через пути. Мост через Сетунь. Чоботы. Лесок. Ул. Шевченко. Угловая дача на Боровском шоссе.
— Привет!
— Сходи за водой, и будем есть. Я картошку пожарила.
Беру ведра, иду на колонку. Она похожа на оплывшую свечку. Вода бьет в ведро со звоном. Бурлит, затихает, переливается через край. Плещет на ботинки. Ведра тяжелые, но нести недалеко. Толкаю дверь плечом. Ставлю ведра на скамеечку.
Картошка. Горячий вкусный дымок. Едим молча. Нам хорошо. Сегодня редкий вечер — мы одни, без гостей.
Мы смотрим друг на друга, смотрим… и начинаем целоваться…
За окнами ходит мартовская метель образца 1986 года. Все только начинается. А вот что начинается — мы еще не знаем.
32
Конец сортирной истории приблизился уже после смерти Лизаветы Кирилловны, как раз в то время, когда на даче жили мы с Олей. Мы и были последними обитателями этого дома, последними людьми, которые посещали легендарный сортир.
Ранней весной я сидел на кухне и что-то сочинял. Оля была у родителей, куда мы периодически отправлялись помыться и постирать бельишко. Звонок в дверь. (И вот ведь совсем забыл рассказать — на двери висел большой медный колокольчик — ручка была выведена наружу. Дергаешь на себя — динь, от себя — динь, от-себя-на-себя-от-себя-на-себя — динь-динь-динь-динь.) «Да слышу, слышу, сейчас открою!» На крыльце стоит симпатичная девушка с большой кожаной сумкой через плечо — местный почтальон.
— Здравствуйте, вы тут проживете?
— Да, вообще-то… — Я стараюсь правильно подбирать слова, чтобы как-то не проговориться, что мы эту дачу снимаем. Хотя многие снимали и сдавали жилье, ничего такого не существовало вообще-то, и граждане СССР жили исключительно по месту прописки. Но девушка все поняла.
— А, то есть не вы хозяин?
— Скорее, гость. Но я могу передать хозяину все, что вы скажете, я скоро его увижу.
Девушка достает из бездонной сумки какие-то бумаги.
— Надо оформлять документы на компенсацию. Тут у вас три яблони — они по 25 рублей, вишни почти ничего не стоят, ну рубля по три, и строение — оно ветхое — рублей 250, не больше.
— А по какому поводу компенсация?
— Да ведь Боровское шоссе расширять будут, так что дача ваша под снос. Вы разве не знаете? — удивляется девушка.
— И что, 350 рублей за все про все? — в свою очередь удивляюсь я.
— Ну да, расценки такие.
— А если хозяин воспротивится?
То, что дача в ближнем Подмосковье стоит такие смешные деньги, в голове у меня как-то не укладывается: когда мы с Олей приценивались к дачам на предмет покупки — цены начинались тысяч с десяти, таких денег у нас, конечно, не было. А тут 350 рублей!
— Как это он воспротивится? — не понимает девушка. — Дачу будут сносить согласно генеральному плану застройки. Вот если бы он был здесь прописан, ему бы жилплощадь выделили, а если дача, то компенсация — и все.
Выходило, что тот же генплан, которым так долго оборонялся Скопов, раздавил героически сохраненный сортир вместе с дачей.
Мы выехали в начале мая. Дачу снесли тем же летом. Вместе с сортиром. Не устоял он до скончания века. Увез ли из этого удивительного дома хоть что-нибудь, кроме своего любимого агитационного фарфора, скульптор Скопов, я не знаю. А потом снесли и Воронцовых.
Так и закончилась великая Сортирная война. Победила судьба в обличье экскаватора и грейдера. И теперь по тому месту, где прежде стоял сортир и кипели страсти человеческие, катят автомобили, и никто не знает, что здесь происходило в недалекие времена.
33
Родилась наша девочка. Источник труднопредставимого количества испачканных марлевых подгузников, которые я стираю и развешиваю, стираю и развешиваю…
Назвали младенца по Святцам — 6 января день святой Евгении. Устроили ей редкостное в наши дни совпадение — день рождения пришелся на именины, к тому же на православный Рождественский сочельник. То есть пожизненно лишили ребенка двух праздников. Разве что Русская православная церковь перейдет на новый календарь, но это, наверно, в другой жизни.
На нашей съемной даче в Томилино на перекрестке улиц Ломоносова и Кантемира поселились два существа: кошка по имени Кузя и младенец-девочка — и к ней это кошачье прозвание незаметно прилепилось.
Почему мне казалось, что нежнее этого слова нет во всех языках мира, объяснила моя мама: «Ты просто недослышал. Когда ты был совсем маленький, я любила целовать тебя в животик и говорила: пузя, пузя. Наверное, поэтому».
Оля перепуганная. Вся на нервах.
— Если ты не приедешь вовремя купать ребенка, как я справлюсь? Отвернусь на минуту, а она утонет.
— Ну, может, не утонет.
— Тебе все равно! Тебе бы только болтаться не пойми где, а тут ребенок погибает!
— Вроде не погибает еще. Не беспокойся так, я буду к половине девятого, непременно буду.
Белье сушили на морозе. Оно схватывалось и становилось твердым. Если есть запах свежести, то это запах замороженного белья.
34
Костя снимал квартиру на Чертановской на пятом этаже хрущевки рядом с магазином «Мужские сорочки». До «Калужской» минут десять автобусом.
Меня к нему тянуло. Если я его долго не видел, что-то начинало в жизни расстраиваться. И уже свет не мил, и программирование не радует, и стихи что-то не пишутся, и я все бросал и ехал на Чертановскую. А Костя всегда был мне рад. И мы садились разговаривать разговоры.
Для меня мужская дружба еще более загадочна, чем любовь мужчины и женщины. Любовь можно хоть как-то объяснить — феромоны там, дофамины, родовое бессмертие и прочая физиология. Наверняка и это не главное, но хоть что-то. А вот дружба…
Сидят два человека. Им вместе хорошо, а порознь — нехорошо.
Конечно, нас с Костей многое связывало — и образование, и совершенно искренняя, непоказная любовь к русской литературе. Но мало ли с кем у меня образование общее или увлечения сходные, тут ведь не то совсем.
Мы друг друга не просто понимали, мы друг друга предчувствовали. Мы знали, что внезапная догадка одного что-то действительно откроет другому, и он примет эту догадку с благодарностью.
Я гулял с коляской, программировал, читал, думал и вдруг нечто невероятное прозревал. И точно знал, что об этом необходимо рассказать Косте. И он сразу придумает неожиданное продолжение, и я отвечу, и начнется наш замечательный джем, где солисты будут чередоваться, а благосклонный зритель, ежели таковой окажется, сначала будет сидеть открыв рот, а потом присоединится к ветвящейся импровизации и тоже исполнит соло, а мы будем аккомпанировать… И так будет продолжаться, пока мысль не затихнет или мне не придет время срочно бежать домой — купать младенца.
35
Перемены в стране стали для нас очевидны в 1987 году, в первую очередь, после публикаций в «Новом мире». В 5-м номере появилась статья «Где пышнее пироги», подписанная: «Лариса Попкова». О такой ученой экономистке я никогда не слышал, но рубанула она наотмашь.
Конечно, и до этого были совершенно очевидные сигналы перемен, но эта новомирская публикация встряхнула крепко.
«Где пышнее пироги» — даже не статья, а письмо читателя, совсем короткое, буквально на пару страничек. В нем безо всяких разговоров и научных аргументов (в стиле математических статей, где после формулировки теоремы написано: «Доказательство предоставляется читателю») утверждались простые вещи: социализм и рынок — несовместимы, но только рынок может испечь «пышные пироги». Следствие было очевидным: перестраивать нам нечего, потому что перестроить ничего нельзя — и если мы хотим рынка, то нужен капитализм.
Отвечая в 7-м номере на статью Попковой, маститый ученый, крупный специалист по несуществующей науке — «политэкономии социализма» — этого не понял или испугался понять: «Дальше читатель сам додумается: капитализма мы во всяком случае не хотим — значит, придется отказаться от перестройки, а заодно и от Јпирогов”? Так выходит?». Читатель пожал плечами: нет, не так. Кто вам сказал, что мы не хотим капитализма?
Если даже весь из себя «прогрессивный» экономист капитализма не хочет, то власти-то уж точно не хотят. Они немножко поперестраиваются, а потом скажут: «Але, гараж! Харэ, блин!» — и возьмут курс прямо на Северную Корею. И все опять сурово подмерзнет. И мы еще раз переживем не «оседание наста» и «гром ледохода», за которыми приходит весеннее тепло, а январскую оттепель: покапает, покапает, а потом морозы так саданут, что слезы из глаз.
Но то, что письмо Попковой появилось в солидном журнале, означало: какая-никакая, а свобода слова становится фактом, и Совок предоставляет возможность публично высказаться даже своим жестким оппонентам. Может, и временно, но что-то переменилось.
36
Костя приехал к нам с огромным черным терьером — Басей. Это была собака Костиного приятеля, который куда-то временно свалил и оставил лохматое животное на его попечение.
Оля встретила Басю с восторгом — она любила больших собак. Когда мы увидели на обложке «Огонька» фотографию, на которой нездешней красоты огромный ньюфаундленд окружен детьми, Оля поняла, что это именно тот идеал бытия, к которому следует стремиться, и заявила, что нам обязательно нужен именно водолаз. Проблема была только в одном — нам негде было жить, мы скитались по съемным дачам, и вырастить в столь неопределенных условиях такую ответственную собаку непросто. Бася хоть и не водолаз, но размерами вполне соответствовал Олиной мечте. Так что Костин визит оказался источником необычайного Олиного воодушевления.
Когда Бася ложился, он делал это с каким-то жутким грохотом — падал на пол, гремя всеми своими мослами, и казалось, что опрокинулся скромных размеров шкаф.
Оля баловала Басю всякими собачьими вкусностями, а мы с Костей предавались интеллектуальным забавам — на этот раз говорили о Пастернаке. Я как раз разродился сочинением о любимейшем Борисе Леонидовиче.
Статья моя писалась не просто так: общительный Костя познакомился с сыном Гаспарова, и я рассчитывал, что он передаст мое сочинение самому Михаилу Леоновичу.
У Пастернака есть стихотворение «Поэзия». Написано оно в 1922 году и как бы подводит теоретический итог его практическим открытиям.
Поэзия, я буду клясться
Тобой и кончу, прохрипев:
Ты не осанка сладкогласца,
Ты — лето с местом в третьем классе,
Ты — пригород, а не припев.
Ты — душная, как май, Ямская,
Шевардина ночной редут,
Где тучи стоны испускают
И врозь по роспуске идут.
И в рельсовом витье двояся,—
Предместье, а не перепев,—
Ползут с вокзалов восвояси
Не с песней, а оторопев.
Отростки ливня грязнут в гроздьях
И долго, долго, до зари,
Кропают с кровель свой акростих,
Пуская в рифму пузыри.
Поэзия, когда под краном
Пустой, как цинк ведра, трюизм,
То и тогда струя сохранна,
Тетрадь подставлена, — струись!
Вот это стихотворение я и решил подробно прокомментировать. Работа продвигалась вполне успешно, пока не возник непреодолимый барьер: поэзия — это Шевардино. Если другие слова можно как-то «переименовать», придумать им новые смыслы, то с «Шевардино» ничего получалось: «Шевардина ночной редут» — это абсолютно однозначно и потому совершенно непонятно. Почему, например, не Бородино? Я знал пастернаковскую поэзию хорошо. Не то чтобы я мог прочитать наизусть любое его стихотворение, но любое, как мне казалось, мог опознать по одной строке (почти любой) и припомнить, если приспичит. Ну вот приспичило.
Мы снимали в дачном домике крохотную квартиру — комната и кухня. Работал я (как и всю жизнь) ночами. Оля спала. Девочка Кузя тоже спала. А у меня на кухне лежал матрасик — на нем можно было расслабиться и подумать, если за столом додуматься не удавалось. И я спросил себя: «Почему Шевардино?».
Я был уверен, что где-то в пастернаковских стихах есть ответ. Лег на матрасик, закрыл глаза и сосредоточился. Перебирать в памяти все пастернаковские строки — бессмысленно. Попарных сравнений необозримо много, причем искать нужно не текстовое совпадение (Шевардино у Пастернака больше нигде не встречается), а смысловое, то есть сканировать семантические гнезда, разветвленные, ассоциативно связанные пучки текстов. Решить такую задачу прямым перебором — практически нереально.
Я лежал, закрыв глаза, а на обратной стороне век что-то вспыхивало и гасло. Это продолжалось около получаса. И это было предельное напряжение. В памяти медленно с ленцой и неохотой выплыло: «…в лагере грозы полнеба топчется поодаль…». Поднялся почти без сил. Но я вспомнил. Каков механизм этого припоминания — не знаю.
В пастернаковской «Июльской грозе» есть такие строки: «Не отсыхает ли язык У лип, не липнут листья к небу ль В часы, как в лагере грозы Полнеба топчется поодаль? И слышно: гам ученья там, Глухой, лиловый, отдаленный. И жарко белым облакам Грудиться, строясь в батальоны. Весь лагерь мрака на виду…». Эта текстовая параллель многое прояснила.
Поэзия — не сама гроза, а ее предчувствие, напряженная тишина ожидания, это именно Шевардино, пролог великой битвы. Сама гроза в «Поэзии» — ненаблюдаема, она как бы выпадает из поля зрения, потому что она случайна — у нее нет достаточного основания. Она не связана напрямую с предшествующим рождению стиха состоянием мира. Стихи рождаются в точке сингулярности, в точке разрыва реальности. Поэзия — это классический процесс, а сам акт творчества — квантовый. Классический процесс можно увидеть или почувствовать: тревога, смута, неопределенность, потому что грядущий разрыв (взрыв) не позволяет увидеть будущее. И наблюдаемы последствия — цинк ведра, кропаемый акростих и т. д. Поэзия — это трюизм, играющий роль формы для отливки. Чем форма крепче и проверенней, чем она привычней, тем больше шансов, что она выдержит, когда поэт выльет в нее кипящую лаву слов.
Статью-то я написал, но мой строгий и разборчивый Костик сказал, что статья состоит пополам из лихости и беспомощности и показывать Гаспарову нечего. Я расстроился, но смирился — статья и вправду вышла неблестящая.
Мы с Костей трепались и ходили по грибы. Бася, который за нами увязался, пугал грибников, внезапно возникая перед ними из зарослей орешника. Конечно, если такая морда вдруг выглянет из-за кустика, веселого мало.
37
Костя дружил с Лерочкой. Она была дама решительная — все время воевала с советской властью. Костя относился к Лерочке сочувственно и помогал, чем мог. Она придумала проводить регулярный семинар «Демократия и гуманизм» и ничтоже сумняшеся попросила Костю это не самое законопослушное собрание приютить. И он ей не отказал. Если я шел к Косте в часы этих Лерочкиных семинаров, то видел стоящую у подъезда черную «Волгу». Машина всегда была одна и та же, мы даже номера выучили. Доблестные органы Лерочку внимательно пасли, но брали только после акций.
Например, придет мужественная Лерочка в ГУМ (именно ГУМ она почему-то особенно любила) с пачкой листовок, заберется на третий этаж и, как бендеровский сеятель, сеет, только не облигации 3% займа, а что-то духоподъемное — типа «Долой кровавый режим», «Да здравствуют демократия и гуманизм». При чем тут «демократия» и «гуманизм» — непонятно, но ведь это и не важно. Поднимет человек около фонтана такую листовку, оглянется воровато, спрячет на дно сумки. А потом дома достанет, развернет, разгладит и почувствует себя борцом за свободу.
А Лерочка радостно сеет свое разумное и правильно понятое доброе, пока ее под белы руки не повинтят. Менты в конце 1987-го были вежливые, сил просто нет: «Валерия Григорьевна, мы должны вас задержать за нарушение общественного порядка». Она, конечно, крикнет с третьего яруса про сатрапов и пойдет с ними в отделение протокол составлять. Составят протокол. Посидит она в обезьяннике. Потом приходит майор в голубом мундире с голубыми погонами и сокрушается: «Валерия Григорьевна, опять вы за свое. Что с вами делать, даже и не знаю». И отпускает домой.
Такие теплые погоды установились уже к концу восьмидесятых, а случалось, и крайне жестко с Лерочкой обходились. Но она была ко всему готова и летела навстречу светлому будущему, как ошарашенный паровоз. А вот Костя не был готов — ни в стену, ни всмятку, ни об рельсы пополам — другие у него были в жизни приоритеты.
Но и Косте тоже перепало, немного, но перепало. После одной Лерочкиной акции Костю цепанули на Лубянку. И обыск на Чертановской провели. Все перерыли. Машинку изъяли. Костя очень печалился, что не вернули книжку Николая Олейникова, которой он очень дорожил, — книжка и правда была отличная — «YMCA». Провели с ним беседу профилактическую и выпустили часа в четыре утра. Вышел он на ночную площадь. Изморось. На душе хреново. Денег на такси нет. И пошел пешком к себе на Чертановскую. Пока шел, метро открылось. Доехал. Дома все вверх дном. Ничего убирать не стал, упал на кровать, не раздеваясь, и уснул.
Потом мне говорит: «Я никак не мог понять, что же меня не устраивает в этой борьбе. Все вроде правильно. Цели — святые, методы — вполне гуманитарные. Взрывать вроде ничего не надо. Одно только просвещенье неразумных народных масс. Но почему-то это вот поперек характера. А потом я прочел нобелевскую лекцию Бродского и что-то понял. Если за что-то бороться, то бороться, наверное, надо не за правду — никакой правды ты все равно не знаешь, она меняется, как змеиная кожа, сегодня одного цвета, завтра другого. Бороться надо… даже, наверное, не бороться, а служить красоте — потому что красота непременно нравственна, и если ты красоту чувствуешь, то никогда подлости или какой другой дряни не сделаешь. Стало быть, красота-то важнее. Ее распознать можно, а с правдой все как-то текуче получается». Мне его построение убедительным не показалось: «Может, так, а может, и нет. Вот помнишь некрасовское стихотворение ЈЧеловек сороковых годов” — ЈЯ не продам за деньги мненья, без крайней нужды не солгу… Но — гибнуть жертвой убежденья я не могу… я не могу” — что-то очень похоже выходит. Пока мы все Јза красоту”, кто же будет гибнуть Јжертвой убежденья”?» — «Нет, гибнуть жертвой убежденья надо, но только это должны быть твои убежденья, а не чьи-то не пойми чьи. А вот тут проблема — убежденья-то чаще всего чужие, просто ты их как заразу подхватил».
Оля звала Лерочку «выпускницей», поскольку та обычно появлялась на наших посиделках, откуда-то выпущенная. Она всегда где-то протестовала, голодала и вообще вела активный образ жизни. А мы пребывали в самозамкнутом состоянии. Впрочем, это относится, скорее, ко мне — Косте такого полного самозамыкания не хватало.
38
На Чертановской я познакомился с Сержом Муровым. Серж любил выпить, но всегда старался выпивку так обставить, чтобы она была не просто заливанием глаз, а чем-то возвышенным. Я то точно знал, что чем-то возвышенным она становится граммов после 400. Но Муров так не считал. Он был любителем изысканных закусок и застольных ритуалов. И был убежден, что самое главное в любом застолье — первая рюмка. Только она одна — прекрасна, а прочее — последствия, иногда предсказуемо тяжелые. Впрочем, случалось, что он, забыв все собственные правила, срывался в беспросветный запой, — это было тягостное зрелище, но не мне его осуждать.
Муров падал на Чертановскую всегда внезапно — то ли с соседней крыши, то ли из снеговой тучи — и начинал, прихохатывая, пересказывать Мамлеева. Делал он это исключительно бойко. А читал невероятно много. И все помнил. Учился Серж в Плехановском институте народного хозяйства на бухгалтера. Играл в футбол очень прилично — за молодежную команду «Динамо». «Спартак» не любил.
Муров привел на Чертановскую свою знакомую девушку — Таню Полежаеву.
Вообще, в моем сбивчивом рассказе много Тань. Кажется, их даже больше, чем допустимо, и запутаться очень легко в этих Танях. Но это все разные Тани. И они друг с другом даже знакомы не были. Виноват не автор этих правдивых заметок, а советские родители, чересчур внимательно читавшие в юности «Евгения Онегина» (Оль, кстати, тоже хватало).
Муровская знакомая была девушка трудной судьбы. Не совсем как у Венички Ерофеева, но похоже. Ее родители были большие ученые. Папа — астроном и чуть ли не академик, мама — филолог. Жили они в знаменитом академическом кооперативе на улице Вавилова. Папа из Франции не вылезал. Что-то он в небе высматривал — из Европы, наверное, видно лучше — и присылал в родной институт ящики с оборудованием, которые не досматривали на границе в связи с особой хрупкостью и ценностью содержимого, и потому в этих ящиках, кроме всяких научных приборов, находилось место для десятков запрещенных книжек — «YMCA», «Ардис», «Издательство имени Чехова» и даже «Посев», что было совсем рискованно.
Танечка в нежном возрасте объехала с бабушкой всю Европу, что для советского детства, мягко говоря, не типично.
Ее мама хранила драгоценности, прикалывая их к внешней стороне оконных штор. Оказывается, жемчуг нельзя долго хранить в темноте — он умирает. А вот если приколоть к шторам на восьмом этаже — он и на свету, и не найдут его никакие воры.
Питались они академическим спецпайком. Такая образцовая номенклатурная семья. С элементами сладкой жизни.
Танечка неожиданно в этой сладкой жизни разочаровалась и уехала в монастырь — в Печоры. Там она какое-то время жила послушницей. Но монахиней так и не стала. Не взяли ее по младости лет. Она вернулась в Москву. И на какое-то время остановилась у Кости. Задержалась ненадолго. Собралась и рванула в Холуй — село в какой-то глуши в Ивановской области — учиться иконописи. Там в жуткие морозы она жила в дырявой как решето, продуваемой насквозь избе, спала не раздеваясь, застудила придатки и вернулась в Москву болеть. Но решимость ее не пропала. Она с гордостью показывала пачечку сусального золота, с которым училась работать.
Ее духовником был отец Александр из церкви Воскресения Христова в Кадашах. Она считала его истинно праведным и склоняла Костю к православной вере. А ему это было интересно. И он, кажется, из чистого любопытства крестился.
39
Люди все шли, и шли, и шли. Появился человек, смертельно больной туберкулезом. Костя познакомился с ним на каком-то вокзале и пригрел. Человек этот был высок ростом и невероятно худ, а когда-то явно был красавец-мужчина. Но болезнь его доедала. Он варил по утрам овсянку, в чем находил несомненное сходство между собой и английской королевой. Почти ничего, кроме овсянки, он есть не мог. Рассказывал, как попал в лагерь по наркотическому делу — советская власть такие шутки очень не любила — и провел на нарах пять горьких лет. Там и заболел. Человек он был тихий и симпатичный. Родом из Благовещенска. Весело вспоминал, как в юности был гитаристом и с товарищами играл на танцах. Любили ребята своеобразно пошутить: сыпануть перцу прямо на пол — едучая взвесь поднималась и летела девкам под юбки. И они, ошалев от нежданной обжигающей напасти, сигали прямо с набережной в Амур. Потом он так же тихо, как и появился, бесследно пропал.
Появился молодой человек, который представился просто и скромно: «Поэт». Увидев на моем лице некоторое недоумение, он объяснил: «Ну, я поэт, по должности». — «Это как, простите?» — «Я в театре служу поэтом. Если что надо зарифмовать — рифмую, песенку какую могу написать, куплеты комические». Я посмотрел на него с уважением — мне случалось встречать настоящих поэтов. Определялась такого рода номинация довольно неопределенным понятием «талант». Но чтобы вот так просто — по должности… Редкая, прямо скажу, работа. И поэт этот тоже надолго не задержался.
Нечасто, но регулярно заглядывала и Танечка-маленькая в черной кожаной мини-юбке. Она приходила, пила чай и молчала. Костя ее визитами несколько тяготился. И здесь объяснять, собственно, нечего, поскольку все читалось у Танечки на лице. Она любила моего друга нежно, преданно и безнадежно.
Этот нескончаемый поток людей, разговоров, книг, напитков, впечатлений Костю абсолютно устраивал. Я спросил: «Но ведь ты же совсем не бываешь один. Когда же ты думаешь?». Его ответ меня поставил в тупик: «А я не думаю. Я просто наталкиваюсь на вопросы и обсуждаю их с другими людьми, и эти другие люди приносят мне решение. Я как Анна Шерер, завожу водоворотик и жду, когда всплывет». — «Но ведь ты не контролируешь ситуацию. А вдруг не всплывет?» — «А вот это уже не важно. Если не всплывет тот ответ, который я жду, может, всплывет ответ на другой вопрос. Главное, чтобы моя домашняя мельница постоянно молола муку. Процесс важнее результата. Тебе, интроверту и рационалисту, этого не понять».
40
Суббота. На Чертановской четверо: Костя, Танечка Полежаева, Серж Муров и я. Мы таким составом давно не собирались. Мы рады друг другу. Сегодня мужчины чуть-чуть увлечены Танечкой. Это придает встрече тонкий эротический подтекст, который тонизирует остроумие мужчин: они все немного распускают хвосты, соревнуясь за благосклонную улыбку дамы. А поскольку все понимают, что это игра без роковых последствий, все происходит легко и необременительно.
Муров говорит: «Надо взять водки и отметить нашу не столь неожиданную, сколь желанную встречу».
Мы все соглашаемся с таким нетривиальным предложением. Распределяем обязанности. Костя говорит, что займется квартирой, дабы наш пир трех князей и одной княжны состоялся в идеальной чистоте и порядке. Таня берет на себя ответственность за вареную картошку. А мы с Муровым отправляемся в магазин за водкой и закуской. Костя нас наставляет: «Обязательно купите селедку. Баночную, пряного посола, и огурцы маринованные, если найдете». Мы киваем и выходим на Симферопольский бульвар.
Зима. Хмурый московский день. Рябой от грязи снег. Мы говорим о футболе, который обоих живо интересует. Времени у нас полно, поскольку на часы не посмотрели и вляпались в обеденный перерыв в продовольственных и винных магазинах — с 13 до 14 часов.
Водка в магазине есть. Народу немного. Антиалкогольная кампания в прошлом. Обострение у властей прошло. Отправляемся за закуской. Покупаем пряно посоленных сельдей и огромную банку маринованных помидоров и огурцов «Глобус». Мы бы купили банку поменьше, да нету их поменьше — не встречаются в окружающей нас действительности.
Идем груженые. Муров несет тяжелую сумку, а я обнимаю «Глобус», как крупного младенца — нежно и твердо.
Поднимаемся на пятый этаж. Нас уже ждут. Картошка вареная, горячая, укрыта чистым полотенцем, чтобы не остыла. Открываем селедку. Танечка ее аккуратно разделывает — вынимает хребет, выбирает косточки, режет небольшими строгими фрагментами. Репчатый лук тонкими полукольцами, немного подсолнечного масла. Мы выкладываем помидоры и режем огурчики.
Накрываем стол на четверых. Водка уже охладилась в морозильнике. Разливаем.
— Хорошо пошла, курва!
— Трансцендентально!
Начинается беседа. Танечка молчит и улыбается. Муров травит байки и сам громче всех смеется. Мы с Костей подаем ироничные реплики, которые не позволяют Сержу особенно растекаться. Муров прямо тут же, как джамбул-профессионал, слагает «Песнь о водке», переложенную пространными цитатами из классики и кулинарными отступлениями, как стерлядь в Грибоедове раковыми шейками и свежей икрой.
— Водка — напиток богов и смертных, все равны перед нею. Она великолепный аперитив. Она будит вкусовые железы, и они приходят в состояние повышенной чуткости. Они взведены как курки. Чехов пишет в «Сирене»: «Ее, мамочку, наливаете не в рюмку, а в какой-нибудь допотопный дедовский стаканчик из серебра и выпиваете не сразу, а сначала вздохнете, руки потрете, равнодушно на потолок поглядите, потом этак не спеша, поднесете ее, водочку-то, к губам и — тотчас же у вас из желудка по всему телу искры...». Водка мгновенно катапультирует самую хмурую компанию в пространство веселья и чудесного единения. Ее «мокрый пламень» крепко встряхивает организм, стирает пыль повседневности и готовит к празднику. Пить водку следует одним большим глотком, запрокинув голову, как пианист, а не цедить по глоточку. Так можно и весь эффект растратить понапрасну. Закуска под водку — это поэма. Профессор Преображенский рекомендовал закусывать непременно горячим. Но не это главное. Закуска обязательно должна быть резкой — замечательны крохотные маринованные корнишоны. Чеховский герой говаривал: «Самая лучшая закуска, ежели желаете знать, селедка. Съели вы ее кусочек с лучком и с горчичным соусом, сейчас же, благодетель мой, пока еще чувствуете в животе искры, кушайте икру саму по себе или, ежели желаете, с лимончиком, потом простой редьки с солью, потом опять селедки… Но налимья печенка — это трагедия!». Как не вспомнить Мышлаевского, который говорил Лариосику, утверждавшему, что водки он не пьет: «Как же вы будете селедку без водки есть?». Водка и селедка — нераздельны и неслиянны. Пора, пора наконец всерьез увлечься классикой и закусить налимьей печенкой! Так выпьем же сей напиток богов и закусим благословенною балтийскою сельдью!
Хорошо, что сегодня суббота, что никто никуда не спешит, что мы есть, что мы вместе сидим за столом и не знаем, что такой вечер никогда не повторится.
41
Мой начальник Женя Залещук не то чтобы был великий программист, но, безусловно, выдающийся мастер разговорного жанра. Он знал какое-то непредставимое количество забавных и поучительных историй и умел эти истории рассказывать.
Женя разведал по каким-то своим каналам, что в Москве строится МЖК — огромный молодежный жилищный комплекс на три тысячи квартир, и предложил мне поучаствовать в безнадежном предприятии — попробовать туда вписаться.
МЖК — это была такая комсомольская затея. Вот давайте сделаем так, чтобы комсомольцы (беспокойные сердца) строили себе дома, а потом в них жили, вместе обустраивали грядущий коммунизм и проводили культурный досуг. Каким образом они будут все это строить, если они и не строители, и не архитекторы, и ничего у них нет, кроме желания в этих квартирах поселиться? Дом-то построить — это не сортир на даче. Да и сортир пока построишь, сто потов сойдет. Нужна ведь какая-никакая квалификация. Разнорабочих на современной стройке особо много не надо. Не Днепрогэс, чай, бетон ногами не месят. Да и землю копают все-таки экскаватором.
Начальственное воспаленное воображение по поводу МЖК неожиданно стало воплощаться в жизнь. И такие комплексы появились по стране. И комсомольцы, а часто давно уже не комсомольцы, а просто работоспособные бездомные граждане за будущую квартиру работали на стройке бесплатно в свободное от основной работы время. Этакое хобби — песочек покидать часочек-другой. И вот Женя про такое МЖК узнал. Но узнал слишком поздно. Комплекс достраивался, разнорабочие были не нужны, а квартиры поделены. Но поскольку и у меня и у Жени никакого другого варианта получить собственную жилплощадь в перспективе ближайших лет двадцати не просматривалось, мы решили поиграть в эту игру с мизерными шансами.
Пришли в это МЖК. Сидит народ и что-то такое активно впаривает начальству. И начальство этот народ не прогоняет, а внимательно слушает. Оказалось, есть такие вполне реальные вещи — «целевые программы», и под них выделяется ни много ни мало — 200 квартир. Эти целевые программы были направлены на нездешнее развитие комплекса после того, как он будет достроен и заселен. Например, один великовозрастный комсомолец предлагал построить подъемник на спуске к Москве-реке и короткую, но вполне себе действующую горнолыжную трассу. К нам это отношения не имело. Но был и другой проект — создать компьютерную сеть, которая объединила бы ДЭЗ, школу, детские сады, поликлинику и жильцов. И вроде был шанс получить за квартиру работающую Эсэмку в качестве сервера, и персоналки где-то туманно прорисовывались, а компьютерный класс для школы был уже получен. Квартиры и были той валютой, на которую собирались развивать этот МЖК, а тверже валюты не бывает. Если тебе такое светит — да только брезжит, — ты эту Эсэмку вынесешь по частям под полой через любую охрану, соберешь — и будет работать как часы.
А вот это было уже про нас. И Женя начал методично проталкиваться в МЖК. Мы приходили в пустую квартиру, где заседало правление, как на работу, — почти каждый вечер, и мелькали, и участвовали в каких-то обсуждениях, правда, на непонятных условиях и с невнятными правами, но поскольку в компьютерах мы разбирались неплохо, к нам стали прислушиваться.
В этом клублении Женя чувствовал себя превосходно, а я еле держался. С моей точки зрения, все происходящее было тягостным бездельем. Вот программу написать — это пожалуйста, это без проблем. И обязанности наши мы с Женей поделили так: он пробивает проект, я пишу софтину, какую попросят, мы получаем по квартире, и наступает полное счастье.
В один из вечеров, когда все уже наговорились до полного изнеможения, речь как-то боком зашла о загадочной русской душе. И Женя рассказал историю.
На одной подмосковной птицефабрике затеяли радикальную модернизацию. А чтобы не пустить деньги на ветер (как всегда), кто-то больно умный решил заключить дорогущий контракт с голландской компанией, монтировавшей разделочные куриные линии, способные быстро и без потерь превращать квохчущее множество в готовых к употреблению бройлеров. Голландцы приехали, посмотрели, покивали головами и сказали: «Все будет ОК».
Привезли из Голландии все оборудование — вплоть до гаечных ключей и крестовых отверток, — и правильно сделали: если бы решили закупать инструмент на месте, то никогда бы не закончили. Линию собрали, наладили и запустили месяца за два, что само по себе выглядело как чудо. Никогда бы местные товарищи за такой срок даже из готовых комплектующих ничего толкового не собрали — минимум годок-другой, а там, глядишь, материалы и комплектующие куда-то подевались, надо новые заказывать, и так далее по кругу.
Работала линия так. Живую курицу подвешивали за ноги на транспортере и пускали в дело. Сначала ее окунали в крутой кипяток, перья у курицы вставали дыбом, и ее — еще живую — пропускали через аэродинамическую трубу, которая все перья с нее аккуратно сдирала, и только после этого курицу провозили над металлической полоской с высоким напряжением, которой она касалась гребешком. Разряд курицу убивал, и она, уже начисто ощипанная, шла дальше — на разделку, где ее потрошили, обрубали лапки и голову, паковали и отправляли по магазинам.
Голландцы все отладили, персонал обучили и уехали. Через полгода они поинтересовались, как идут дела, и были неприятно удивлены: производительность линии оказалась в раз десять ниже, чем у точно такой же, работающей в Голландии. Неленивые разработчики приехали посмотреть, в чем же дело. Приехали и ахнули. Местные умельцы линию перемонтировали. В самом начале процесса они поставили электрическую полоску — курицу сразу убивали током, и только потом все остальное. Но сколько ты мертвую курицу в кипятке ни купай — перья у нее дыбом не встают, а, наоборот, обвисают, и аэродинамическая труба почти бесполезна — курица остается неощипанной. И на российской линии в дополнение к голландским новациям поставили мужика, который, матеря на чем свет стоит хитроумных изобретателей, вручную выдирал перья — получалось долго и плохо. Когда разработчики указали на явное нарушение технологии, им ответили: «Это, может, у вас все такие безжалостные, а мы живого куренка в кипяток кунать не могем». Голландцы подивились нездешней русской доброте и уехали.
Женина байка имела успех оглушительный. Она не вызвала ни у кого сомнений: а так ли было-то, да и вообще было ли, не является ли эта история сочинением на заданную тему? Рассказ выглядел как несомненная правда. Да, конечно, только так и могло, и должно быть. Почему? Неужели какая-то парадоксальная доброта и фундаментальная глупость русского человека настолько очевидны?
Когда все отсмеялись, Женю отозвал в сторонку один из главных эмжэкашных комсомольцев и сказал: «Я вижу, ребята вы бравые, но квартиры получить вы сможете только в одном случае: если уволитесь со своей работы и придете в нашу поликлинику — ее компьютеризовать. Тогда шанс есть и высокий». Мы, ни секунды не колеблясь, так и поступили.
42
Откуда взялись в Советском Союзе такие сильные программисты при таком удручающем состоянии вычислительной техники? Это совершенно непонятно. На колене ведь писать не научишься.
А то, что наши программисты не хуже, стало очевидно уже в свободные времена: они выдержали конкуренцию с очень высокой американской программистской культурой. А там-то с машинами все и всегда было лучше всех.
Советский программист всегда работал на устаревшей, непрерывно падающей технике, на дырявой операционке, которую плохо перекроили из американского аналога, на ворованном компиляторе, без документации. Написать в таких условиях хоть что-то работающее — это чудо, и это — подвиг. Написать что-то работающее устойчиво — нельзя.
Свою лучшую программу я смастерил для школьного компьютера БК-0010, на котором не работало ничего, кроме копеечной демонстрашки. Я еще вспомню об этой истории.
Но стесненность в технических средствах компенсировалась нечеткостью, а иногда и полным отсутствием внешних обязательств — мы могли писать все, что хотели, экспериментировать, с чем хотели, и никто у нас над душой не стоял, и сроки давили не шибко. А мы самовыражались, преодолевая нечеловеческие трудности, созданные нам глупостью родного государства, которое, ориентируясь на собственное представление об оптимальной стратегии, решило, что воровать софт выгоднее, чем разрабатывать, и сделало ставку на цельнотянутые у американцев Еэски и Эсэмки.
В таких условиях ничего действительно стоящего написать нельзя, но можно научиться очень хорошо писать. Было бы желание. А желание у нас было. На вопрос: «Зачем ты в десятый раз переписываешь программу сортировки, если ускорять ее не надо никому кроме тебя?» — настоящий советский программист только презрительно смотрел на вопрошавшего. О чем можно говорить с профаном? И вдруг, просветлев лицом и воскликнув: «Так вот где тормоза!» — отворачивался к экрану (а то и к распечатке) и погружался в код.
Стесненность в средствах, вагон свободного времени и творческий порыв рождают шедевры.
Мы писали эмуляторы, просто чтобы пошла на твоей машинке программа, которая приглянулась на чужой; редакторы, помещающиеся со всем функционалом в 16 кило оперативки; обработчики оконных интерфейсов, даже не догадываясь, что они так называются. Нашей библией был третий том великой книги «Искусство программирования» Дональда Кнута — «Сортировка и поиск». Мы его читали и над ним думали. Сколько надо иметь свободного времени, чтобы заниматься такой фундаментальной ерундой, трудно даже представить. Особой фишкой было написание систем управления базами данных. Чуть ли не в каждой конторе была своя. Мы разбирали структуры данных без всяких описаний — просто анализируя и сравнивая дампы, перепахивали тонны кода, ползая по нему отладчиком. B+-деревья мы знали лучше, чем тополя под окном.
Если после такой школы попасть в нормальные условия, можно писать уже что угодно — и делать это быстро, точно, оптимально. Вот только захочется ли? Захотелось не всем. Потому что это уже была работа и рутина, а не увлекательная интеллектуальная игра. Но те, кто смог с собой совладать, добились успеха.
Впрочем, была у этой нашей забавы и оборотная сторона: мы предпочитали все делать сами — вручную, не используя готовые библиотеки, это и понятно — библиотек-то было крайне мало, но писать все с нуля — крайне неэффективно. Любая копеечная задача обобщалась до вселенских масштабов и становилась практически нереализуемой: если приспосабливать бытовой пылесос для уловления межзвездной пыли, вряд ли он когда-нибудь заработает. Мы не чувствовали сопротивления среды. Мы не учились делать проекты. Мы плохо понимали, что такое deadline. Мы были детьми и жили в кефире, как весь советский народ, впрочем.
43
В Костиной квартире появились «милосердные» люди. Это была самодеятельная организация помощи инвалидам. И Костя не только с удовольствием предоставлял свою жилплощадь для милосердных сборищ и склада протезов, но и сам принимал самое живое участие в деятельности этих ребят.
Это были люди для меня не очень интересные и совсем чужие. Они были по большей части бодры, веселы и абсолютно здоровы и занимались богоугодным делом. По мере того как их становилось все больше, меня становилось все меньше.
Костя и девушка по имени Лидок занимались весьма щепетильным делом: закупками и распределением протезов мужских половых органов. Есть и такая форма инвалидности, и, надо сказать, очень обидная форма.
Протезы закупались через западный благотворительный фонд, а до страждущих их уже доводили Костя с Лидком. Как уж этот протез там крепится, я плохо себе представляю, видимо, это зависит от характера травмы. Но помню, что непосредственно переговоры вела как раз Лидок. И Костя все удивлялся: «Какая она смелая девушка, вот так запросто обсуждает по телефону такие интимные подробности». Но когда дошло до примерок, тут и Лидок что-то засмущалась. Все-таки и для нее подобные моменты оказались совсем непростыми. Да и самим инвалидам, как выяснилось, легче иметь дело с мужчиной. Но Костя устранился. Решали милосердные товарищи эти проблемы без него.
Костя менялся. Он как-то неожиданно быстро стал этаким гуру. Знатоком всего, деятелем и сеятелем. Видимо, трудно, помогая другим, не возвыситься в собственных глазах.
Он и возвысился. Не хватило самоиронии, вероятно. А такого рода возвышение — вещь довольно опасная, потому что всегда чревато падением, и еще неизвестно, как ты это падение переживешь.
44
Костя решил резко поменять свою жизнь. Милосердная деятельность очень укрепила его уверенность в собственных силах, и он полагал, что теперь-то может добиться всего, чего захочет. А значит, сколько же можно заниматься всякой фигней — программки писать для каких-то непонятных лингвистов? Пора социализироваться в литературе по серьезному. Способ социализации он выбрал самый простой — Литинститут.
Я отнесся к этому его решению с некоторым недоверием, но сказал, что готов ему помочь, ежели таковая помощь понадобится. Костя кивнул: «Наверняка понадобится. Я хочу, чтобы ты прочитал мою новую статью и помог мне подготовиться к экзамену по истории, если до экзаменов дело дойдет. Пока-то надо еще творческий конкурс пройти». Я сказал: «ОК». Но про себя подумал: «Конечно, я историю знаю неплохо. А для школьного уровня так и вовсе хорошо. Но ведь чтобы кого-то к чему-то готовить, нужно еще понимать, как это делать». Купил программу для поступающих в вузы. Собрал школьные учебники и еще целую груду всякой дополнительной литературы. Что-то пришлось докупать, поскольку не все отыскалось в моих закромах. Занимался я школьным курсом с удовольствием и представлял себе, как все это весело и, главное, быстро Косте изложу. Я даже придумал некий мнемонический язычок, специально для шпаргалок.
Но, как отметил дальновидный Костя, сначала надо было пройти творческий конкурс. Поскольку поступать Костя собрался на отделение критики, надо было подать на конкурс две статьи. Статья о Веничке в связи с наступившими свободами оказалась очень кстати. А вот вторую надо было еще написать. Тему Костя выбрал актуальнее некуда — о лермонтовской «Тамбовской казначейше». Когда он мне это сообщил, я немного обалдел: «Родной, отчего же не про Симеона Полоцкого или уж сразу о композиции ЈИлиады”? Там, кстати, есть над чем поразмыслить — очень своевременная книга». К моим подначкам Костя отнесся холодно.
Статью о казначейше он написал. Идея была прямо-таки революционной: Костя доказывал, что на самом-то деле тамбовский казначей проиграл жену нарочно — достала она его, просто глаза бы не глядели, и он решил таким изящным образом от нее избавиться. Я Косте не поверил, поскольку ничего такого у Лермонтова не увидел. Ну да ладно, главное, чтобы они взяли. И эти таинственные «они» взяли. Но эти «они», может, для меня были таинственные, но не для Кости. Курс набирал критик Игорь Виноградов. Поэт Сахаров, питавший к Косте чувства исключительно теплые, — староста кружка все-таки — написал остроположительную рекомендацию, да еще и частным образом похлопотал. Были мобилизованы все необходимые ресурсы, и творческий конкурс Костя прошел на ура. Предстояли экзамены. Они, конечно, мало что решали, но хоть какие-то знания продемонстрировать не помешало бы. Так что моя работа, кажется, была весьма кстати.
Но когда в заранее условленный день я пришел к Косте со своими разработками, он сделал вид, что забыл о своей просьбе. А я мало того что потратил изрядное время на эту самую подготовку к подготовке, но и был вынужден отменить нашу с Олей поездку в Михайловское, куда мы очень хотели выбраться. Мы даже договорились с любимой тещей, оставили ей на несколько дней Кузю, и у Оли замаячил просвет в милом детском аду, который, конечно, очень мил, но в больших дозах еще и утомителен очень. Пауза была ей необходима. И вот из-за Костиных экзаменов поездку пришлось отменить.
Воронич... Сороть... Кучань... Оля выходит из холодной озерной воды — ее розовое тело светится в закатных лучах... Не случилось.
А Костя «забыл». Он бодро рассказывал мне, как готовится к экзамену, какие книжки читает, карточки какие-то с датами показал. А я смотрел на него и никак не мог поверить, что все так просто. Что мой немалый вообще-то и ненужный мне самому труд просто так взяли и вычеркнули за ненадобностью. Вполне возможно, что затея с подготовкой Кости к экзамену была нелепой: какой из меня, в конце концов, профессионал-репетитор? Ведь никакой. Наверное, Костя сам подготовился лучше, все-таки не дурак же он круглый, чтобы не разобраться с таким детским курсом, да и экзамены эти были если и не вовсе формальностью, то и не слишком трудны — главное уже было решено. Если бы мой друг позвонил мне и сказал, что не нуждается в моей помощи, даже если бы он просто извинился, когда я приехал к нему со всеми моими разработками и мнемоническим языком, я бы понял. Но он «забыл».
Я смирился и со вздохом простил Костину забывчивость. Но что-то было в этом не вполне нормальное, какое-то нарушение коммуникации.
45
В Литинтитут Костя поступил. В семинаре Игоря Виноградова сразу стал старостой. Произвел сильное впечатление на своих профессоров. А профессора были у него серьезные. Мариэтта Чудакова его просто полюбила. И познакомила со своей аспиранткой Аней Герасимовой, которая писала у нее диссертацию по обэриутам, одно из первых в СССР филологических исследований, посвященных этим прекрасным поэтам. Вот тогда я Косте даже позавидовал, поскольку песни Ани Герасимовой — мне более известной как Умка — знал и любил.
А Костя стремительно вырастал в собственных глазах, на дрожжах окружающего восхищения. И делал все новые смелые и решительные шаги в блестящее будущее, открывающееся перед ним с каждым днем все шире.
Был теплый сентябрьский день. Мы встретились в «Копакабане», придворной литинститутской забегаловке на Большой Бронной. Встретились не просто так. Костя решил, что он совсем самостоятельный и пора заняться настоящим делом. Он уволился с филфака и придумал, что более правильно делать самостоятельные проекты для нарождающихся программистских шарашек, вроде кооператива С-77, в котором я работал. Кооперация наша занималась всем, что подвернется, но специализировалась на поставках персоналок и разработке софта для строительных организаций.
У Кости появился заказчик. Маленький человечек Гоша. Бойкий, все время куда-то спешащий, деятельный, но не так, как наши знакомые активные раздолбаи, Гоша этот правильно деятелен — он деньги зарабатывает. А деньги вдруг закапали. Неожиданно треснул бронированный сейф, в котором хранились «безналичные рубли», и сквозь эти еще крохотные щелочки появилась возможность их превратить в наличные. Эти «безналичные деньги» — понятие виртуальное. Они не есть, а как бы есть. И некоторые умелые люди могут совершить этакую материализацию чувственных идей. Всем ясно, что если, не дай Бог, не то что все эти «безналичные деньги» — просто цифры на счетах каких госконтор — превратятся в наличные, но даже если малая часть этих виртуальных богатств материализуется — экономика рухнет. Ну нету здесь такого количества товаров, чтобы их на эти как бы деньги покупать, просто нету. Эти «безналичные» не обеспечены ни золотым, ни товарным запасом, ни валовым продуктом, ничем вообще. Их же не мерил никто. Так — плюс-минус миллиард, да и то вбуханный в какой-то хронический недострой. И ясно, что перепадет только первым. Вот Гоша и суетится. Схема проста как грабли. Доступ к «безналичному» океану имеют госпредприятия, а обналичить можно через кооперативы, которые как бы что-то для госпредприятий делают. Собственно, мой родной С-77 так и живет. Кое-как живет, но хоть как-то.
Прямо в том же здании, где располагается наш С-77, пару комнат занимает небывалая контора — коммерческий банк. Но мудрый Женя говорит банковским ребятам: «Я поверю, что вы настоящий банк, если у вас появится хранилище наличных. Пока этого нет, вы — чистая фикция». И это правильно. Между безналичными и наличными — бездна. А доступ к золотой капели, подтекающей из госконтор, совсем не прост.
И Костя зовет меня поучаствовать в подобном проекте. Калиострой поработать. То, что он уволился с филфака, мне совсем не нравится. Хоть какая-то, но все-таки определенность. Костя полон идей и планов. Я скрепя сердце соглашаюсь попробовать — у меня и своей работы выше головы, но не могу отказать любимому другу. Завтра едем к Гоше.
46
Гоша руками машет и все время повторяет: «Да там все элементарно. Не бином Ньютона». Знает ли он, что такое бином Ньютона, я не уверен. «Есть районное объединение автосервисов». Ну вот появилась корова, которую следует доить. «Головная контора в Люберцах, а сами автосервисы разбросаны по всему району. Я придумал сделать сеть сбора данных. Саму сеть будут делать другие люди. Они предлагают радиорелейную связь. А от вас я хочу вот что. В каждом автосервисе ставим компьютер и на него программу ввода данных — детали всякие, накладные, расходные, сколько, чего, почем, заносим в машину и данные по сети передаем на центральный компьютер. А там их собираем и отчеты выводим на принтер. Информация передается оперативно. Все все знают. Красота! Я сразу плачу авансом половину стоимости программ. Три тысячи». Костя смотрит на меня. Он ничего не понимает. Я все понимаю. Работать не будет. По тысяче причин. Но продолжаю слушать, поскольку наша цель не запустить систему, а деньги получить. А это не одно и то же. Я уточняю: «Какие компьютеры вы собираетесь ставить в автосервисах?» — «Специально для этого закупаем партию компьютеров БК-0010». — «Это что за зверь?» — «Школьные машины. Для компьютерных классов. Сейчас их производство мощно разворачивается. Они дешевые, но от них много и не надо. Ввести данные и сохранить на бытовом кассетном магнитофоне. А центральная машина — ЕС-1041 — советская персоналка». — «Эту я как раз знаю. А как передавать?» — «Ребята, которые сеть делают, установят устройства, которые считывают данные с БК и передают в сеть». — «Нам надо подумать». — «Вы только думайте быстро. А то мы другим отдадим, желающих-то полно кругом». Мы откланиваемся. Выходим на улицу.
Костя смотрит на меня выжидающе: это его первый проект, он на него очень рассчитывает. Надеется, что это такое мощное начало, а дальше все будет круче и круче, вперед и вверх, а там… Ну ясно, что там — золотые горы свободы. Деньги сразу предлагают — и это не зарплата на филфаке. Даже сравнивать неудобно.
Я молчу. Опять разводилово. Ох, да когда же мы хоть что-то дельное напишем!
— Ну, не молчи. Что ты думаешь?
— Костя, работать ничего не будет. Сеть они не сделают. Какие, блин, радиорелейки? Они что, прифигели там? А если не прифигели и сами все понимают, значит, делать и не будут.
— Но почему ты все время думаешь про сеть? Это же не наша задача.
— Если бы это была наша задача, я бы сразу ушел и не думал бы, и не молчал. В том-то и дело, что можно попробовать проскочить.
— Знаешь, у меня последнее время с деньгами трудности. Но это не главное, просто хочется попробовать серьезное дело.
— Хорошо. Давай попробуем. Звони этому Гоше. Только пусть уж они нам эти Бэкашки дают.
47
Аванс мы получили буквально на следующий день. А дальше весь проект лег, естественно, на меня, поскольку Костя, во-первых, был очень занят, а во-вторых, ничего делать толком не умел.
Привезли две Бэкашки. Поставили на мой рабочий стол прямо в родной кооперации. Женя посмотрел, послушал мой печальный рассказ, головой покивал и сказал: «Ох, ребята, похоже, вы вляпались». — «Похоже. Ну что же делать, если такова непреодолимая сила обстоятельств». Каких именно обстоятельств, я уточнять не стал.
Программа для ввода данных на Бэкашке была простейшая. Но Бэкашки эти делали люди, которые и не рассчитывали, что на этом металлоломе кто-то будет работать. Тем более программы писать. Там все было сделано не для работы, а для ее демонстрации.
Короче, ситуация оказалась элементарная, потому что ответ был один — прямой и строгий — аванс надо возвращать. Я-то свою половину вернул бы тут же, но ведь и Косте пришлось бы поступить также.
Пришел коллега Сорочкин — крутой профессионал. Я говорю: «Вот такая жопа нарисовалась». Сорочкин взял листочки с документацией. Покрутил. «Эту жопу можно объехать, но на очень хромой козе. Гонишь графическую память поганой метлой, чтобы оперативку не засирала — и вот у тебя 27 кило для ассемблерной программы и для твоих данных. И можешь писать и ни в чем себе не отказывать. Ассемблер здесь от PDP, ты его должен помнить. Документацию я тебе дам. Но ассемблировать, это тебе не на Бэйсике лабать. Пошли ты по матери эту затею».
Я эту затею не послал и программу написал на ассемблере. Это был безусловный шедевр. Я разместил на кончике иглы 1000 ангелов. Вот кому это было надо? Точно не Гоше. Его бы и один вполне устроил.
Кончился весь этот наш с Костей проект полным провалом. Программу-то для Бэкашки я написал, но до конца дело так и не довел. У меня банально не хватило времени на рисование отчетиков для центральной машины. И мне все-таки пришлось вернуть аванс. Весь — за нас обоих с Костей. У него денег просто не было.
Костя прекрасно понимал, что взял деньги и устранился. А всю ответственность свалил на меня. И было ему очень совестно.
48
Пока я бился над этой программой, Женя ходил и молча смотрел на мои муки. Когда все кончилось обломом, он между прочим рассказал одну из своих историй.
— У меня есть знакомый. Он провернул замечательный проект: издал книжечку стихотворений Набокова — 10 страничек на скрепке — тиражом 100 тысяч. Продал тираж буквально за месяц и купил квартиру в центре.
— Да видел я эту книжечку…
— А вот не торопись. Конечно, для такого начитанного, как ты, это несерьезно. Но ведь таких немного. А людей, которые что-то про Набокова слышали, но ни строчки не прочли, — куда больше. Они пришли и эту убогую набоковскую книжечку купили. Качественное это издание? Даже смешно спрашивать. Успешен ли этот проект? Тоже спрашивать не надо — квартира-то вполне себе есть, и он в ней живет.
— То есть главное — впарить тупому, как полено, потребителю любое дерьмо, а там и трава не расти.
— Почему дерьмо? Стихи-то отличные, и прочли их многие. Так что прямая польза для народного просвещения.
— Но ведь есть объективное качество продукта…
— Теперь ты говоришь, как голимый совок, потому что ничего не понимаешь в «качестве». Если все что угодно с руками оторвут, все по штуке в одни руки, отсутствует обратная связь, и настоящий контроль качества невозможен. И ничего не поможет — ни ОТК, ни знаки качества, ни прочая мутотень. Потому что никакого объективного «качества», за которое в Совке горло драли, не бывает. Здесь нужен рынок.
— Вот я и говорю, навалить дерьма на лопате — и пусть хавают…
— Опять ты про то же. Вот ты написал очень крутую программу. И чувствуешь себя молодцом. Но ведь если посмотреть строго — ты же всех подставил и себя самого тоже. Что значит один очень хороший модуль в неработающей системе? Чем он лучше очень плохого? Ничем. А проект не сложился. Может, и нужна-то была как раз копеечная демострашка — первый черновой набросок, но не одного модуля, а всей системы. Если бы она вся задышала, тогда бы и переписывал.
— Да такой демострашкой никакой бухгалтер не стал бы пользоваться!
— А твоей суперпрограммой пользуется? Откуда ты знаешь, что эта демострашка для бухгалтера? Может, она для одного контрольного показа, и ты бы сам за клавой и сидел. Показали бы — по рукам ударили. Получили новое финансирование — и дальше развивай, доводи до совершенства. Или хоть бабок срубили бы немного.
— Если я знаю, как сделать лучше, я должен сделать лучше.
— Золотые слова! Но только если ты на самом деле знаешь, что лучше, а не из пальца высосал. А узнаешь ты, когда у тебя этот продукт купят. Купят, понимаешь? Мани-мани. Если купили, гарантия некоторая есть, что ты сделал не хорошее, не качественное — это все вещи эфемерные, — а что-то нужное, полезное. Мы с тобой про несделанную работу не говорим — техзадание нужно выполнять. Но сделать-то можно очень по-разному. Ну вот нужен сейчас Набоков на скрепке, как воздух, — и все жители этой страны готовы отдать за него последний рубль, а больше — даже за наилучшего Набокова не готовы, потому что нету у них больше! А ты не продукт делаешь, ты самолюбие свое хочешь потешить, пишешь, как тебе нравится. Тогда не жди, что тебе за это кто-то заплатит. Все наоборот — это тебе придется за это платить. Вот ты сейчас обжегся — и хорошо, поскольку не до смерти. Значит, окрепнешь. Давай просыпайся, кончился Совок.
— А как же стихи?
— Стихи они для вечности, а про этот сегмент рынка никто ничего не знает.
— Женя, откуда ты такой умный?
— Учителя хорошие были, — неопределенно ответил Женя и куда-то засобирался.
49
Последний Костин день рожденья на Чертановской. Собралась небольшая компания. Выпускница Лерочка, Таня Полежаева — обычно-то она ходила в каком-то труднопредставимом прикиде, а тут пришла в элегантном платье с аппликациями и выглядела просто блеск — глаз не отвести, Танечка-маленькая в вечной своей кожаной юбке, милосердный Лидок, Муров, со своими льняными кудрями. Мы с Олей.
Мы немного выпивали, и разговоры были какие-то легкие — ни о чем, никаких трудных вопросов. Лерочка гладила кота. Оля, убежавшая на несколько часов от детских забот, была весела и расслаблена. Муров все время заводил на магнитофоне Гребенщикова: «И можно говорить, что ты играешь в кино о людях, живущих под высоким давлением, но с утра шел снег».
И Костя был тих и как-то особенно мил — с него вдруг слетела вся его загурелость. Он больше слушал, совсем мало говорил. Впрочем, это и не требовалось. Муров старался за всех.
Костя уже знал, что Чертановская кончилась. Хозяин квартиры потребовал, чтобы Костя съехал. Хозяин этот собирался делать ремонт и сдавать жилье некоему кооперативу гостиничного типа совсем за другие деньги, каких у Кости быть не могло. Начинались новые времена.
А в Литинституте, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, тоже необходимо хотя бы немного учиться. Виноградов просил Костю переписать статью о Веничке. А у Кости все руки не доходили. Надо было сдавать экзамены, а это Костю очень расстроило. Одногруппники сделали ему почти все контрольные и курсовые, но что-то все-таки надо было и самому. Ну чуть-чуть напрячься. С деньгами тоже было плохо. Аванс он давно потратил. Да и понимал, что аванс-то ведь не его. Ничего он для него не сделал. А других проектов, которые возникали в Костиной голове в период активности, почему-то не случилось.
Когда Костя сказал, что это его последние дни на Чертановской, я отнесся к его сообщению абсолютно спокойно. «Ну и ладно. Обретешь покой и волю. Что-нибудь стоящее напишешь». — «Может, и напишу». Уверенности в голосе не было никакой.
50
Оля дохаживала последние дни. Она была полностью погружена в себя. И к себе настороженно и чутко прислушивалась. Живое существо дрыгало ножкой, двигалось. Оно уже было почти человеком.
Около полуночи Оля сказала: «Пора». Мы собрали ее вещички и пошли. Было прохладно и совсем тихо. Деревья голые, а снег уже стаял, только кое-где грязные сугробы, как скомканные бинты. Сравнение неприятно кольнуло. Мы решили немного пройтись. Шли и тихо переговаривались. Оля вздохнула: «Беременность — это как приговор. Обжалованью не подлежит. Никуда не денешься — придется рожать. Ну, давай поедем».
Тормознули машину. Водитель посмотрел на Олин живот. Кивнул: «Я аккуратно. Минут через пятнадцать будем на месте».
Я сдал Олю в приемный покой. Мне вынесли ее одежду, и я поехал домой. Сел к столу и решил немного поработать…
Будит любимая теща: «Просыпайся, просыпайся! Оля звонила. Она в порядке. Мальчик! Сын!». Никакой такой радости я не чувствую, только облегчение. Хорошо, что с Олей все хорошо. Бабушка всплескивает руками: «Я ее спрашиваю, какой он, прекрасный наш мальчик! А она говорит: ЈКак дедушка с похмелья, очень похож”. Ну как она так может говорить!». Оля верна себе. Никакой пафос к ней не липнет.
И постепенно до меня начинает доходить, что у меня родился сын… Сын… Сын! Наследник. Да вот будет ли что наследовать-то?
С именем младенца у нас возникли проблемы. Я хотел назвать его просто и скромно — Платон. Оля не возражала. Но взбунтовались бабушки и дедушки. Им Платон категорически не нравился. У них были свои версии, но они не нравились нам. Младенец жил себе и вес набирал. Безымянный. И совершенно по этому поводу не расстраивался. Но нужно было выписывать свидетельство о рождении — придавать свершившемуся событию официальный статус. Оля предложила — Арсений. Мне очень понравилось. Но опять это не устроило старшее поколение: «Ну что это за имя? Сенька? Вы ребенка не любите совсем».
И мы сдались. Раз уж нет согласия — оставайся безымянным. И назвали ребенка просто Иваном.
Как-то маленький Ваня задумчиво сказал:
— Все-таки, папа, мы с Кузей маму любим больше, чем тебя.
— Почему?
— Мы с мамой дольше знакомы.
Возразить трудно.
51
С квартирой все получилось, хотя в это и трудно поверить. Я написал набросок софта для поликлиники. Его радостно приняли и зачли как выполнение целевой программы.
Потом все стремительно разладилось, машины не купили, сетку — не то что на весь огромный комплекс, но даже на одну поликлинику — не протянули. Но нам-то что? Квартиры есть. К тому же в МЖК организовался С-77. И мы начали работать над своими проектами.
Так мы верхом на недощипанной курице и въехали в рай. А когда родился Ваня, нам вместо запланированной двушки дали трехкомнатную.
Получение квартиры я отпраздновал стихами. Правда, не про «халтурные стены московского злого жилья», а помягче: «И гордо голову держа, домовладельцем краснорожим с тринадцатого этажа плюю на головы прохожим». Но это наша двушка, в которую мы так и не успели въехать, была на тринадцатом, а трешка — уже на первом. Квартиры на первом этаже заселять вообще не планировалось, но жизнь поменялась, и их тоже раздали страждущим. Оле так нравилась наша первая квартира, что она даже хотела от трешки отказаться, — на первом этаже не было балкона, а если нет балкона, то где же будет жить наш водолаз, которого мы непременно заведем? Ему ведь жарко в квартире. Тогда мудрый Женя сказал: «Если вы без балкона не выживете, я лично приду и вышибу стену — в любой комнате на выбор. Будет — большой балкон». И Оля смирилась.
Мебели у нас было совсем мало: наша двуспальная тахта, Кузина кушетка да Ванина детская кроватка. И еще круглый стол — он растопырился всеми своими четырьмя ногами, и внести его через дверь не удалось. Пришлось подавать через окно — благо первый этаж. Квартира стояла пустая и казалась огромной.
52
Костя перебрался на дачу в Салтыковке. Это было довольно запущенное строение. Но жить там было можно. Туалет — на улице, зато вода в доме. Уже кое-что. Столько лет мы на таких дачах обретались — ничего страшного. В Литинституте все постепенно сходило на нет. Костю еще не отчислили, но появлялся он там, даже на семинарах у Виноградова, все реже.
Он вернулся на прежнюю свою работу — на филфак. Его встретили с радостью, но он-то понимал, что это фактически признание своего поражения.
Но главное, чем отличалась Салтыковка от Чертановской, — она была далеко, здесь не было телефона, и почти никто из постоянно толпившихся на Чертановской гостей сюда не добирался. Иногда наведывался я, иногда Таня Полежаева. Мурова я не встретил ни разу. Здесь стояла абсолютная тишина. А тишина располагает к размышлениям. И не всегда приятным.
Я приезжал. Мы разговаривали о поэзии или о Толстом, но скорее по инерции. Чувствовалось, что время разговоров заканчивается. Что будет дальше — неясно, но точно не разговоры. О чем тогда думал Костя, я узнал позднее.
Когда начался дачный сезон, из Салтыковки пришлось уезжать. Жить негде. Денег нет. С ценами творится что-то непонятное. И Костя поселился на Павелецкой у знакомого, которого ему порекомендовал отец Александр. А Костя стал вполне воцерковленным прихожанином. Денег за жилье с него не брали, у него даже была отдельная комната, но он должен был помогать ухаживать за престарелым инвалидом — отцом хозяина квартиры. Представить Костю в роли сиделки я не мог. Поэтому старался не представлять.
В начале июня мы встретились на Павелецкой и бродили в районе вокзала. Пахло бензином. Летел тополиный пух. Мы зачем-то перелезли через ограду и долго рассматривали стоящий за стеклом паровоз, на котором привезли труп Ленина из Горок. Потом я проводил Костю домой к его санитарным обязанностям.
Он смущенно сказал: «Знаешь, я что-то последнее время часто размышляю — то ли из окна прыгнуть, то ли повеситься. Широкий выбор возможностей». Я не придал его словам никакого значения. «У меня тоже бывает. Я как-то погрузился в черную меланхолию и заявил Оле, что пойду прыгать с 22-го этажа. На что Оля совершенно спокойно прыснула мне прямо в физиономию из газового баллончика. И я вместо того чтобы с балкона прыгать, весь в слезах и соплях отправился в ванную промывать глаза. Больно было по-настоящему». Костя рассмеялся: «Оля — молодец». — «Молодец».
Прощаясь, Костя, как будто вдруг что-то вспомнил, посмотрел на меня и сказал:
— Мне всю жизнь все что-то дарили. А я не знал, что подарки-то надо отдаривать.
53
Бесцельность нашего существования была самозамкнута и полна. Было в этом что-то эстетическое. Но оказалось, что такого рода система неустойчива для внешних колебаний, даже малых. Оказалось, что она может существовать только в идеальном пространстве, где прагматические цели отсутствуют. Оказалось, что наш малый мирок, как глубоководная рыба, способен выжить только при сильном внешнем давлении, как некий паллиатив деятельности.
Когда давление упало и прагматические цели стали реальностью, люди из этого мирка стали уходить. У кого-то появилась возможность влиять на политический климат в стране, кто-то уехал в командировку в Китай, кто-то серьезно занялся журналистикой, как Муров, кто-то стремительно учился делать деньги, и некоторые в этом непростом занятии преуспели.
Если другие обитатели нашего малого мирка лучше или хуже, но осваивались в новых условиях, то сам центр — любимый наш Костя — завяз в этом мирке по самые ноздри и что ему делать — не понимал. Востребованы оказались качества, которых у него просто не было, например ответственность и упорство в достижении цели.
Весь Костин капитал состоял из неопределенных надежд и неотработанных авансов, и предъявить что-то серьезное он не мог. Нельзя же всю жизнь носить свое сочинение о Веничке как медаль.
Костины отношения с родителями для меня всегда были загадкой. Я ушел из дому в 18 лет, но все-таки меня мои родные и выручали и поддерживали, и, наверное, окажись я совсем без жилья, мог бы вернуться и какое-то время пожить у родителей. А Костя не мог. Кажется, единственным родным человеком, с которым он поддерживал более-менее постоянную связь, была его бабушка. У нее была комната на «Киевской», и Костя ее регулярно навещал.
54
В свой день рожденья я позвонил Косте на «Павелецкую». «Костя, приезжай, посидим». Костя ответил странно: «Почему бы и нет?». И приехал. Праздновали вчетвером — мы с Олей, Сергей Ильич, аспирантствовавший на мехмате и очень кстати застрявший в Москве по случаю приемных экзаменов, и Костя. Он меня поразил — приехал с подарком. Это просто был не Костя. И с каким подарком! Он преподнес мне переплетенную ксерокопию «Вех». Я просто не поверил своим глазам.
Мы немного выпили. Костя выглядел вполне бодро, несмотря на все свои проблемы. Он продекламировал:
— Свисаю с вагонной площадки, прощайте. Прощай мое лето, пора мне…
Ильич хмыкнул.
— Прости, Костя, но наш именинник этой «Сигулдой» притомил еще в Сигулде лет десять назад. Он тогда нам с Аркадием ее раз пятьдесят прочитал и в целом, и по частям. На всю жизнь хватит.
Костя не сдавался:
— Я буду метаться по табору улицы темной…
На этот раз его остановила Оля:
— Вы бы, господа литераторы, что-нибудь разное читали. Я уже про этот табор слушать не могу.
Костя горько усмехнулся:
— Значит, все вытоптано.
Мы засиделись допоздна. Когда я пошел его провожать и заговорил о Бродском, Костя меня прервал:
— Бог с ним, с Бродским. А как твои дела? Ты же рассылал стихи по журналам? Что тебе ответили?
— Откуда-то никакого ответа, а вот из других, наоборот, — отказы.
— Жаль, но ты не падай духом.
— Знаешь, я не падаю. Мне сейчас нужно деньги зарабатывать. Я и зарабатываю.
— Да, это правильно.
Когда подошел троллейбус, мы хотели пожать друг другу руки и неожиданно обнялись. Первый раз в жизни. Нас как будто толкнуло друг к другу.
Я стоял на остановке и смотрел, как он идет по салону. Садится. Троллейбус трогается. Я хочу помахать рукой, но Костя не смотрит в окно. Он уже не здесь.
Это наша неожиданная нежность и Костин интерес к моим частным делам меня удивили, а Олю очень встревожили. Когда я, проводив Костю, вернулся домой, она встретила меня вопросом:
— Ты ничего не заметил?
— А что я должен был заметить?
— Костя был странно напряжен. Он мне совсем не понравился.
— Не знаю, как-то у него все плохо складывается, вот он и напряжен, наверно.
— Я не об этом. Ты за него не боишься?
— Ты что хочешь сказать, что он с собой покончит? Нет, этого не может быть. С Аркадием такое уже случилось… Два раза не бывает. Что же, все мои друзья будут с собой кончать? Глупости все это.
Оля вздохнула:
— Хорошо бы, если глупости. Но мне очень тревожно.
55
Через две недели раздался звонок.
— Привет, это Таня Полежаева.
Она еще и сказать ничего не успела, а я уже почувствовал, что все плохо.
— Почему у тебя голос такой взъерошенный?
— Костя пропал.
— Давно пропал? Я ему тут звонил, звонил, так и не дозвонился.
— А его квартирные хозяева уезжали и хватились не сразу. Он им сказал, что у него путевка в санаторий.
— Какой санаторий? Костя — в санаторий… Это же полный бред.
— Это полный бред. Ладно, значит, ты ничего не знаешь.
— Ты держи меня в курсе, если что-нибудь прояснится.
Оля стоит рядом и молчит. Кажется, ее худшие подозрения подтверждаются.
Вечером того же дня я дозвонился до квартиры на «Павелецкой». Ответил незнакомый мужской голос. Я представился и попросил Костю к телефону.
— Кости нет.
— А где он? Мы тут его разыскиваем, никак не можем найти.
— Кости нет, — голос усталый и какой-то пустой. — Он умер.
— С собой покончил?
— Да.
— Простите, а какие-то подробности вы знаете?
— Нет, не знаю. Он поехал к бабушке. Ее не было почти две недели. Она в санаторий уехала. Она вернулась сегодня и нашла… его.
— Так что же он, две недели… Вот так… две недели и пролежал.
— Да, так и пролежал.
— Извините, что я вас беспокою.
— Ничего, я вас понимаю. Вы ведь не первый звоните.
— Я представляю.
Мы с Олей сидим на диване, прижавшись плечами друг к другу, и молчим. Наконец я говорю:
— Ты все предчувствовала.
— Неважно теперь.
— Помнишь, он на дне рождения стихи пытался читать? «А жизнь промелькнет театрального капора пеной…»
— Да, помню. Он прощался с нами. А мы ему слова сказать не дали.
56
Хоронили Костю в закрытом гробу. В Никольском крематории было очень много людей. Лерочка плакала и все время протирала очки с толстыми стеклами. Милосердные товарищи привезли инвалидов-колясочников. Но ни Тани, ни Мурова не было. Тягостное впечатление произвели Костины родители. Особенно мать. Она голосила. Вся в черном.
Моя мама, на своей врачебной работе много раз сообщавшая близким о смерти родного человека, говорила мне, что громче всего плачет об умершем тот, кто чувствует свою вину. Может быть, это как раз тот случай. Не знаю.
Потом было какое-то нелепое отпевание — в церкви на «Рижской». Отпевание без покойника.
Общий знакомый мне сказал, что Таня не пришла, потому что отец Александр ее не благословил на такое богопротивное дело, как похороны самоубийцы. Ну что ж, это ее выбор. А Муров не пришел, потому что не смог. Как Платон не смог прийти на последнюю встречу с Сократом. Видимо, Серж любил Костю болезненнее, чем я. Он так и не примирился с этой смертью.
Костя принял горсть снотворного. «Золотой дозняк». Эти таблетки ему по знакомству достала милосердная Лидок. Он ей навешал на уши какой-то лапши, и она не догадалась, зачем ему столько. Оказалось, что он готовился к этому несколько месяцев. Приехал домой к родителям незадолго до того, как… И вырезал все свои снимки из семейного альбома.
Костя хотел исчезнуть. Совсем. Бесследно. У него почти получилось. Лето. Все в разъездах, но чтобы человека не хватились две недели, это не укладывается в голове.
Костя не ушел. Он остался, а мир двинулся дальше, туда, где моему другу не нашлось ни места, ни времени.
57
После Костиной смерти я никак не мог прийти в себя. Взялся вести дневник и записывал туда все, о чем мы говорили: страшно боялся забыть. Я потерял все связи с литературным миром, которые шли через Костю. Все-таки он где-то вращался, а я сидел за компьютером и программы писал. Или стирал подгузники, гладил пеленки, бегал в молочную кухню…
Поэт не может жить в одиночестве. Особенно в начале, когда он только нащупывает свой путь и пробует голос. Ему необходим сочувственный и сразу критический отклик. Если твои слова падают в пустоту, ты говорить не сможешь. У меня были знакомые поэты, но эти связи оказались слишком слабыми, и, как только Кости не стало, они скоро истончились и оборвались. Я остался один.
Но все-таки не литературный мир мне был дорог, а сам Костя. Я все время с ним разговаривал. Наталкивался на странное сближение и думал: вот надо Косте рассказать, это его позабавит. И тут же спохватывался: да ведь нет Кости. Так зачем я тогда все это думаю? Кому это теперь нужно?
Первый раз он мне приснился через несколько дней после похорон. Он смотрел на меня с ледяной усмешкой. Я сказал: «Костя, нам надо договорить…». Он поглядел куда-то в сторону и бросил: «А детишек не жалко?».
Я стал пить. Не как в юности, когда выпивка только катализатор веселья, а тяжело и одиноко, как пьют отчаявшиеся люди. Я не понимал, как мне жить. И тогда Костя мне приснился второй раз и последний.
Мы сидим в осеннем парке на белых пластиковых стульях за круглым белым столиком. Парк завален шуршащей палой листвой. Костя одет так, как он больше всего не любил: меховая шапка и старообразное пальто, явно с чужого плеча. Так он одевался только в самые сильные морозы, когда его курточка на символической подкладке совсем не грела. Кофе дымится в чашках. Небо пасмурное. Деревья желтые. Пусто. Тихо. Только шелест. Мы молчим. Костя спокоен. Он почти улыбается.
И меня как будто отпустило. Я решил пока повременить с полетами с 22-го этажа и занялся своими программами. Оля вздохнула с облегчением.
58
Пришел Женя и говорит нам с Сорочкиным:
— Все отлично, договор подписан. Задача трудная и дорогая. Называется «Директивные графики». Заказчик — Мосоргстрой.
Сорочкин откликнулся:
— Моргстрой, значит. Да, что-то у нас с моргами последнее время напряженка.
— Значит, Моргстрой. Главная проблема в том, что никто не знает, как эту задачу писать. Там нужен нетривиальный алгоритм оптимизации.
Это уже прямо ко мне, самому видному среди нас троих специалисту по дискретке. Я, понятное дело, — плечи расправлены, челюсть вперед и вверх, как у Цоя:
— Женя, расслабься. Задачу решим — не впервой. Но это событие надо отметить.
— Меня что-то одолевают смутные сомнения.
— Сомнение может быть только в одном, — сурово остановил я любимого начальника — 0,5 или 0,7?
Сорочкин встрепенулся:
— 0,5 оба раза.
— Пойдет.
— Ребята, я же водку не пью, — тоскливо напомнил Женя.
— Ну, ты можешь пить коньяк, если такое дело.
Сорочкин вывернул карманы и сложил на стол наличность.
— Два раза 40 по Цельсию и один — по Кельвину.
— ОК. Но все-таки, чтобы тебе не было скучно, я с тобой пойду.
Сорочкин обиделся:
— Ты что же думаешь, я дорогой, что ли, все выпью?
— Нет, конечно, все ты не выпьешь, это даже для профессионала будет некоторое переполнение. Но вот быстро ты пойдешь или медленно? Кого ты встретишь на своем нелегком пути? Сколько в мире тайн! Так что не будем рисковать. И потом, надо хоть какой-нибудь минимальной закуски, что ли. Ты ведь даже хлеба не купишь.
— Закуска — это пережиток социализма.
— Нет, ребята, — вмешался Женя, — закуска все-таки нужна. Возвращайтесь и немного обсудим, что же мы будем писать.
В нашем недалеком походе мы наткнулись на очередь за пивом, ну и тоже прихватили бутылочек …цать — для лакировки действительности.
Вернулись во всеоружии. Разлили — вздрогнули.
— Женя, все будет в лучшем виде. Слепим нетленку прямо на колене.
— Я же говорю, там не все так просто. Нужно написать программу планирования застройки целого микрорайона, для примера у нас Северное Бутово. Проблема в том, что строительство — процесс сильносвязанный: нужно учесть последовательность и распараллеливание работ, чтобы сначала стены там, крыша, потом ЦТП[2], потом отделка, и чтобы бригады не простаивали, и материалы шли в дело прямо с колес, без складирования. И работ, и бригад, и ресурсов этих очень много.
— И что?
— А то самое, этот план-график нужно построить, а потом еще вывести красиво на экран и на печать, по типу диаграммы Ганта. C графикой придется повозиться серьезно.
— Это же тривиальный ациклический граф.
— Может, он не такой и тривиальный.
Веселье набирало обороты, но Женя почему-то не разделял нашей крепнущей с каждым подходом уверенности.
59
Дальше дело развивалось постепенно, но твердо. Сорочкин сидел в глубокой задумчивости и играл в хоккей. Единственный цветной монитор у нас был от компьютера «Агат». Сам компьютер сразу сунули куда-то под стол, монитор привинтили к «Роботрону», и Сорочкин завис.
На вопрос Жени: «Не пора ли что-нибудь начать делать?» — Сорочкин, проигравший «New York Islanders» со счетом 1:7, отвечал односложно: «Щаз-з-з». На повторный вопрос он сообщал, что очень занят, но как только будет чуть посвободнее, сразу займется исследованием нужных паскалевских библиотек. Писать собрались на Turbo Pascal 5.0.
Я вообще на работу не ходил. Ходил вокруг работы и размышлял. Когда случайно встретил Женю в очереди за молоком, он поинтересовался, как дела с алгоритмом. Я попытался его успокоить:
— Задача вошла в стадию созревания. Полет нормальный.
— Только что-то полет медленный очень.
— Я же говорю — нормальный. Скоро все дозреет.
— Ну-ну. Может, просто попробовать линейное программирование?
— Линейное программирование — это для ламеров. Вот оно-то как раз медленное очень. Для больших размерностей мы на нашей икстюхе его всю жизнь ждать будем. Здесь должно быть простое и элегантное решение. Осталось его найти.
— Давай ищи. Но ты помни, что я тебе про книжечку Набокова рассказывал. Положи ее рядом с машиной и поглядывай иногда.
60
В процессе выбора инструментов разработки произошли серьезные сдвиги. Сорочкин устал играть в хоккей и взялся осваивать трехмерный «Тетрис». Игрушку каким-то непростым образом утянули прямо у разработчиков где-то в Долине месяца за три до релиза. Недоделанная немного, но у нас уже была. Результаты росли на глазах.
После трех-четырех часов упорного труда Сорочкин вдруг спохватывался и куда-то быстро уходил. Впрочем, куда он уходил, догадаться было несложно — либо за пивом, либо к товарищам-коллегам, обсуждать последние натыренные не пойми где игрушки.
Возвращался с целой кипой дискет и садился осваивать. Вдруг прямо перед носом у Сорочкина сначала одна буковка, потом вторая, третья и прочие другие посыпались вниз и образовали в нижней строке экрана что-то вроде братской могилы. Сорочкин некоторое время ошарашенно смотрел на пустой экран и наконец, прервав тяжелое молчание, разразился водопадом мата.
Заглянув по чистой случайности в родную контору, я стал свидетелем этого события: «А-а, подцепил-таки заразу. Теперь чисти давай».
Сорочкин почернел лицом, как квадрат, и стал чистить. На следующий день у нас появился антивирус Лозинского — со всякими скачущими, как блохи, буковками и прочими тринадцатыми пятницами он управлялся без проблем.
Нельзя сказать, что я сачковал. Напротив, я давно так интенсивно не работал. Задача меня захватила. Сначала я ее обобщил, поскольку слышал от людей знающих, что обобщенная задача иногда решается проще, чем частный случай, а если найти общее решение, его потом можно конкретизировать для своих скромных нужд. Но после моих обобщений задача превратилась во что-то абсолютно неудобоваримое: что-то вроде «для любого графа провести оптимизацию всего чего угодно». Это никуда не годилось, поскольку стала проглядывать какая-то нездоровая NP-полнота. Замаячил коммивояжер, которого по российским нетвердым дорогам мотает нелегкая.
Количество изрисованных листочков стремительно росло. А Женя уже начинал серьезно беспокоиться. Месяц прошел, а мы еще ни байта не сдвинули.
Радиус моего хождения вокруг проблемы постоянно увеличивался. Я бродил вдоль Царицынских прудов, сидел на бетонной трубе, по непонятным причинам залетевшей на вершину холма, и размышлял. Иногда закрадывалась и вовсе шальная мысль — пойти в ГПНТБ[3] полистать журналы. Может, все давно решено? Но эту предательскую мысль я отметал с мефистофельским смехом. Настоящий мужчина принимает вызов и бьется о стенку лбом, пока что-нибудь не треснет.
61
Сорочкин принес новую игру — «Пираты Карибского моря». Тут я тоже не выдержал. Поднялся на капитанский мостик звонкой, как мандолина, шхуны и занялся серьезным мужским делом: нападать на испанский Treasure Fleet, топить галионы и фрегаты, собирать денежки и искать сокровища майя. Игрушка затянула всех. Женя хоть сам и не играл, поскольку у него на такую хренотень времени ну совершенно не было, часами сидел рядом и давал советы. Иногда вполне дельные. Например, он первый заметил, что в нашей игрушке роза ветров вполне реальная. Тут же была найдена толстая сугубо научная книга по гидрографии Карибского моря и тщательнейшим образом проштудированы все ветра и течения. Это, конечно, очень продвинуло нас в выполнении заказа терпеливого Моргстроя.
Мы с гиканьем и свистом бороздили Наветренный пролив, женились на дочках губернаторов то Ямайки, то Провиденса, пили ром на Кюрасао, ходили на Тортугу добирать побитую команду, брали штурмом Панаму и чувствовали себя превосходно.
Тут в нашей жизни произошло крайне приятное событие. Наш кооператив во главе с председателем Колей приобрел два настоящих 286-х компьютера с цветными мониторами. За них отдали подержанный грузовик вполне на ходу. Играть стало еще интереснее. Ветер над Карибами крепчал, сокровища майя в руки не давались.
Наконец Женя оторвался от созерцания наших веселых роджеров: «Мне сдается, что вам 500 тысяч нарисованных дороже, чем 500 настоящих».
Так ведь и было! Но мы, как крайне ответственные люди, все-таки оторвались от захватывающей игрушки и вернулись к трудовым будням: Сорочкин — играть в «Тетрис», а я — изводить бумагу.
62
Я разложил свои бумажки и понял, что решение давно найдено, просто в целом ворохе макулатуры я его не сразу увидел. Я вычеркнул всякую дребедень, взял чистый лист и написал алгоритм обхода графа и распределения ресурсов. Насколько это еще далеко от программной реализации, я даже не представлял, но первый шаг был сделан уверенно.
Коля пригласил двух математиков из ИПУ[4]. Одного — очень крупного, второго — поскромнее.
За полчаса с перекуром я рассказал свой алгоритм. Очень крупный сказал: «Ранг — он и в Африке ранг». Второй подтвердил: «Я ведь почему предлагал линейное программирование? Исключительно из общих соображений. Но если у вас есть такое элегантное решение, конечно, я не настаиваю. И поздравляю».
Я исполнился гордости, а Коля предложил написать статью в математический журнал. Я сразу как-то заскучал и спустил это дело на тормозах: чтобы писать статью, как раз надо идти в библиотеку, а это и в лом, да и некогда.
Сорочкин нашел золото майя. Но оказалось, что «Пиратов» наших писали законченные ламеры: когда главный герой Карибского моря засыпал золото майя в трюма, у него оказалась запредельная с точки зрения игрушки сумма наличности — программа хрюкнула, поморгала и обнулила весь его золотой запас, добытый тяжелейшим трудом. Вот это был мат! Игрушка была с гневом убита насмерть.
Вернувшийся в действительность Сорочкин хмуро заметил, что хватит мне страдать фигней и пора разбираться с библиотекой, в которой он уже замечательно разобрался, так что, если я вдруг чего не пойму, — он объяснит. Библиотека по объему кода была не то чтобы очень большая — на «Войну и мир» не тянула, максимум — «Анна Каренина» пополам. Объяснял Сорочкин так: «Да блин, вот. Ясно же, как на ладони. Короче, иди в отладчик и стучи».
Отладчик в Турбо Pascal 5.0 был замечательный. Всякий раз, когда мне случалось им пользоваться (а случалось это почти каждый день), я думал о его разработчиках почти с нежностью.
Я сел писать алгоритмическое ядро, а Сорочкин — интерфейсы и управление данными.
Женя немного успокоился:
— Мои программисты — ребята увлекающиеся, вот сейчас они увлеклись программированием.
63
Долгими осенними ночами, когда ветер воет в щель над фрамугой, а дождь захлестывает пространство, в нашей комнате кипела работа, согретая светом разума и страсти. Тишина прерывалась только короткими емкими репликами.
— Я ее вот, а она меня где. Во как бывает.
— Опять хип не почистил.
— Чтобы я — да не почистил! Он у меня как девственный снег.
— Ну да, как снег… после стада козлов и баранов. Иди в отладчик, говорю. Иди и смотри.
И так все далее, и далее, и далее…
Приближались какие-то недобрые сроки. Задачу пора было сдавать, а у нас еще оставалась целая гора работы.
Женя появлялся редко. В комнате стоял собачий холод, поскольку мы были солидарны, что работать нужно в обстановке, максимально приближенной к боевой. И непрерывно кипел электрочайник. Чайники мы регулярно жгли. Увлеченно рыская по коду, мы забывали об этом хрупком агрегате, и он напоминал о себе железным треском — лебединой песней, которую производил, прежде чем окончательно сгореть. Кто из настоящих советских программистов не помнит страшный грохот в ночной тишине, с которым взрывается выкипевшая досуха полулитровая банка с забытым в ней кипятильником!
64
Сдача была назначена на 7 января. Вместо новогодних праздников у нас были трудовые будни. Только это были не будни, а покруче. Мы писали по 12 часов в сутки, иногда — по 18. До полного одурения. Ходили трезвые, с красными от бессонницы и напряжения глазами. Дым в комнате не висел, а лежал между потолком и полом в несколько слоев, плотный, как войлок.
Сдачу дважды откладывали, в первый раз по нашей просьбе, во второй — у Моргстроя оказались какие-то другие дела, кроме неизбежного наслаждения нашим шедевром. Мы были искренне обрадованы таким подарком, поскольку работы было еще выше головы.
Наконец торжественный день настал. И мы с вещами отправились в Моргстрой. Собралось все моргстроевское начальство. Я внимательно осмотрел присутствующих и с некоторым недоумением заметил, что они робеют. Это придало мне силы и наглости.
Мы поставили нашу программулю на моргстроевскую тачку, и тут, конечно, выяснилось, что на ней нет сопроцессора, а без него наше творчество не стартует. Пошли на другой этаж, где была другая — с сопроцессором, но — вот ведь, блин! — с монохромным монитором. Как выглядит колор на монохроме, это надо видеть. То есть не надо этого видеть, поскольку увидеть все равно ничего нельзя.
И вот на таком полуслепом экране мы начали демонстрацию. Я вещал и разводил руками, а Сорочкин топтал клаву — делал он это по памяти, почти интуитивно, поскольку на мониторе курсор периодически сливался с фоном и исчезал. Но мы все-таки программу показали и, по-моему, произвели впечатление. Наверное, сорочинские манипуляции с невидимым курсором сделали свое дело. Моргстроевское начальство действительно въехало в идею программы. Они сказали, что все типа круто, и дали нам еще два месяца на доводку программы согласно прямо тут же возникшим пожеланиям, написание документации и обучение моргстроевских барышень работе с нашим творением.
Женя был доволен: мы таки вывернулись, он уже и не надеялся. Коля тоже был доволен: часть денег перевели. Мы довольны совершенно не были. Поскольку нам-то было понятно, что хотя все почти написано, ничего толком не катит и работы еще вагон.
65
Через два месяца мы все, что положено, выполнили, даже документацию какую-никакую написали и барышень обучили. Договор был закрыт. И мы с Сорочкиным получили по три тысячи рублей премиальных. Это была достойная сумма.
Когда Коля нас поздравил, Сорочкин только хмыкнул: «Дерьма-то». Коля потрепал его по плечу: «Все отлично. Вы молодцы. Не переживай, совершенство недостижимо».
Мы взяли по такому случаю пять бутылок коньяка «Белый аист» и сели играть в хоккей в четыре руки. Когда разлили по первой, Сорочкин горько усмехнулся: «Вот теперь мы знаем, как это надо было писать».
Буквально через несколько дней, придя в контору, я застал Сорочкина тыкающим в какую-то программу. На экран была выведена диаграмма Ганта. Но программа была не наша. Сорочкин кивнул на монитор: «Microsoft Project 4-я версия. Они ее уже лет пять пишут».
Я сел рядом, и мы стали разбираться. У Microsoft Project было по крайней мере одно преимущество перед нашим творением, но преимущество серьезное: она работала. Наверно, не всегда и не во всяких умелых руках, но работала. Возможно, в ней не был зашит такой остроумный алгоритм, как тот, который я смастерил, но ей реально можно было пользоваться. А чтобы появилась возможность уверенно пользоваться нашей поделкой, ее еще нужно было пару раз переписать. А был ли у нас шанс? Кажется, не было. За год приоритеты заказчика сильно поменялись, да и Коля не был готов финансировать наши фундаментальные поиски.
Сорочкин встал и сказал: «Короче, надо валить». И ушел выстраивать алгоритм, который превратил бы это решение в свершившийся факт.
А я смотрел на диаграмму Ганта в исполнении корпорации Microsoft и думал: «А я что здесь делаю? Вот там и нужно все эти алгоритмы придумывать». Закурил и повлекся на Царицынские пруды, чтобы посидеть на бетонной трубе и еще раз обдумать, но уже не алгоритм, а несправедливость мира.
66
Наша с Олей фамильная рязанская «фазенда» располагалась далеко, и добираться туда было мучительно. Кирпичный домик с большим вишневым (sic) садом находился в селе Санское, недалеко от райцентра Шилово. От Москвы — 300 с лишним километров. От Москвы до райцентра — поездом или электричками на перекладных, потом катером — до места. Или от райцентра автобусом до парома — а дальше пешком. Я как-то от Шилова по замерзшей Оке на мотоцикле доехал. Дорога от Москвы до деревни тяжелая, выматывающая. Далеко, неудобно, особенно если с вещами, детьми и собаками. А машины у нас нет.
Эту фазенду я ненавидел. И подкатывала тоска, как только я думал о ней. Когда я приезжал, у меня всегда было неподдающееся исчислению множество дел. За те годы, когда у нас была эта дача, я искупался в Оке всего несколько раз, а до реки было метров триста. Некогда. Чинить крышу, ставить забор и сортир, поправлять ворота, наводить порядок в сарае, колоть дрова, возить воду из неблизкой колонки, и копать, и перекапывать землю… И собирать вишню, что тоже и долго и нудно, — в нашем обиталище многого не хватало, но вот вишни было полно.
Главное наше несчастье заключалось в том, что село было совсем не дачное. Таких, как мы, горожан, там больше вообще не было. И местные смотрели на нас как на источник легкого дохода. Городские — ничего не умеют, ничего не могут, так и тяни из них и у них все что можно.
Большинство моих дел требовало участия местных жителей. И я готов был заплатить — и водкой и деньгами. Народ вроде не против подзаработать, но все происходит настолько неспешно, что я зверею. Ну когда? Это на зорьке. «На зорьке» — это синоним бесконечно удаленного завтра. Они, конечно, никуда не спешат, но мне-то надо срочно в Москву, у меня там работа стоит! Они мычат и телятся. А потом наоборот — не телятся и не мычат. Потому что все всегда взямши. Но в хлам — редко. Разве, «вечеру».
Пьют в деревне куда больше, чем в городе. Но деревенское пьянство — оно другое. Например, собрались мужики утречком — часиков в шесть — позавтракать. Я в городе в это время ложусь не всегда! А тут — сели. Черняшка, луковица, бутылка водки, «Беломора» пачка початая. Разлили на троих. По 150 с граммулькой. Приняли на грудь. Хлебушком с лучком похрустели. Подымили и пошли по делам. Через полтора часа интенсивной работы на свежем воздухе вся эта водка — о ее качестве я мужественно умолчу — выйдет с потом, и ты трезвый как стекло. Можно опять пить. Ну, и в обед обязательно повторение пройденного. А вечером бывает и сурово… Но солнце село, все уснули. И поутру все более-менее… Особенно если начать с завтрака.
И все время денег просят в долг, а возвращают редко-редко и норовят что-нибудь украсть. А когда осенью мы уедем, могут вынести из дома вообще все, что там есть, вплоть до полов. И смотрят на тебя такими ясными, такими невинными глазами, и пьют с тобой, и считают, что так и надо. И ведь как будто не понимают, что вообще-то воровать нехорошо. У кума, может, и нехорошо, а у городских — самое милое дело. Эти еще понавезут. У них денег много.
Почему мы не бросили эту гребаную фазенду в первый же год? Не знаю. Наверно, не хватило мужества. «Дачу» нам подарили Олины родители, и они считали, что это очень удачная покупка, что все наши муки, долгая дорога, бесконечная работа по поддержанию благословенного местечка в жилом состоянии и сама деревенская простая и правильная жизнь, больше похожая на бесконечную борьбу за существование, — это все в порядке вещей. А может, потому не бросили, что Кузе и Ване там нравилось. Я смотрел, как они устраивают свои шалашики под яблонями, как копаются в пыльном сарае, который приспособили под игровую комнату, и мне становилось стыдно за собственное убожество и неспособность обеспечить им нормальное детство. Урод, наверное. Урод и есть.
67
Обычно я приезжал ненадолго. Максимум на неделю, а то и меньше. Но Оля строго заявила, что так больше продолжаться не может, нужно строить забор, поскольку без забора наши собаки разбегутся и обязательно какую-нибудь курицу придушат. Ну и пристрелят их безо всяких антимоний.
И мы с дедушкой — с моим тестем Виктором Александровичем — отправляемся в долгую экспедицию, на целый месяц, строить забор. Оля остается в Москве с детьми.
Апрель теплый. Погода стоит сухая. Дедушка — мужчина мастеровой: водитель автобуса, не то, что я. Все умеет. Я занимаюсь закупками. Мотаюсь в Дегтярное на лесопилку. Пью с народом народные напитки. У меня приятель на пиле работает. Ну, не приятель, знакомый — Битон. Оля с ним договорилась. Он обещал помочь. Он ей симпатизирует. Все время деньги приходит занимать. Зовет ее Олюнчик. Иногда рыбу приносит. Идет с утренней рыбалки, стучит в окно. Оля покупает. Рыба свежая, вкуснейшая. Живет в корыте. Однажды даже сомика принес. Юного совсем, килограмма на три.
Мы с Битоном идем к лесопильному начальству договариваться. Здесь все строго — продавать населению ничего нельзя. Можно только в виде исключения. Так что на сухую разговор не идет. Я к такому повороту готов. Достаю, разливаю. Начальство теплеет и проникается сочувствием. Но надо ехать в Спасск подписывать разрешение на продажу леса населению.
Еду попутками в Спасск. Толкаюсь в каком-то присутствии. Оформляю бумаги. Все долго и непросто. К вечеру возвращаюсь в Дегтярное. С бумагами все вроде нормально. Плачу деньги. Пьем за удачную сделку. Подгоняем «кировец» с прицепом. Грузим. Штакетник. Сороковку. Столбушки. Целая гора пиломатериалов. Грузчикам — по стакану. Трактористу — стакан, чтобы дорога была легкой. Садимся с Битоном в кабину. Поехали.
Ехать 12 километров. Дорога нормальная — почти везде асфальт. Битон байки травит. Я начинаю дремать. Дремать надо аккуратно. Трясет сильно. Голову можно расшибить. Приехали. Разгружаемся. Теперь у нас есть из чего строить.
Да здравствует забор! А забора метров сто примерно. Сад у нас большой. Приходит Вася — старичок-лесовичок. Маленький, но сухой и крепкий. Смотрит на груду леса. Связки штакетника. Цокает языком. Выпиваем, чтобы работа была легкой. Провожу ревизию жидкой валюты — осталось две бутылки. Хорошо же меня в Дегтярном облегчили. Надо заначить на всякие непредвиденные расходы. Дедушка — мужчина серьезный. Вася тоже не пальцем деланный. Так что на отдых горючего не хватает. Отправляюсь к бабке Нюрке за самогоном.
Бабка Нюрка живет одна. Как-то колола дрова и саданула с маху топором по ноге. Прихромала к Оле. Та ей рану обработала, перевязала. Говорит: «Тебе, Нюра, надо к доктору». — «Ну вот ишо, к дохтуру. Ты лучше замоташь. Да и пройдет само». — «Нет, Нюра, загноится рана, ты без ноги останешься». — «Ну, на зорьке, схожу, можеть».
Когда я впервые приехал в Санское, я с удивлением осознал, что не понимаю языка, на котором говорят местные жители. Особенно бабы. Мужики говорят мало и матом, в общем, понять можно. А вот бабы — и вроде русский язык, но какая-то совершенно неожиданная интонация. Голос повышается к концу фразы и переходит чуть не на крик. Чего орут-то? А они не орут. У них просто говор такой. Постепенно привык. Стал понимать.
Стучу в окошко. Свет зажегся. Бабкина хитрая мордочка замаячила. Высунулась на крыльцо — бутылку сует. Я ей — трешку. Самогон тут гонят многие, все почти. Но немногие продают. У бабки вот такой приварок малый.
Дедушка с Васей уже заждались. Все строго: черняшка, лук, «Беломор». «Беломор» — это мне. Ни Вася, ни дедушка не курят. Здоровье берегут. Отдыхаем. Вася спохватывается, начинает собираться: «Ох, бабка заругает. А то поусну где под забором».
Мы с дедушкой ложимся. У меня в голове туман. Внутри организма какая-то муть. Ну еще бы — столько пойла выхлебать за день. Я же начал часов в семь утра. И весь день прикладывался. Да без закуси почти. Но я не пьянею. Я весь напряжен. Работы вагон, а мы так начинаем. Не дело. Хорошо, что допили весь Нюркин самогон. Может, завтра с утра начнем.
Утром встали. Перекусили. Приехал Вася на Мальчике. Мальчик — это Васин драгоценный мерин. Вася раздобыл циркулярку. Дедушка пилит сороковку на слеги. Я копаю ямы под столбы. Работаем. Ям надо много. Слег тоже. Небо синее. Мы трезвые. Весь день. Даже в обед не прикладывались. Солнце садится. Мы буквально валимся с ног.
Скоро зацветет сад.
С утра начинаем бить штакетник. Бьет в основном дедушка. Я держу штакетину. Гвоздь он забивает в три удара. Четвертый — контрольный, чтобы co шляпкой. Когда он устает, я его сменяю. Но он долго не устает и редко отдыхает.
Работа исключительно творческая. День за днем. Столбушки. Слеги. Штакетины. От них уже рябит в глазах. Приходит Вася: «Эк вы быстро подвигаетесь!». Еще бы не быстро. Времени-то нет у нас. Мы ведь не можем «на зорьке» забор поставить.
Вася не унимается: «Вы бы передохнули, а то умаялись ведь». Заботливый, просто сил нет. Выпить ему очень хочется. Ну, давай отдохнем. Водки мне жалко, жаба душит. Я хочу Оле оставить. Совсем без валюты здесь не прожить. Вдруг ей что-то понадобится? Ну там крыша провалится или пол. Хотя вроде все, что могли, укрепили.
Вася говорит: «В магазин белое завезли. Еще, может, не побрали всю». Здесь в сельпо ассортимент строгий: белое — это водка, красное — все остальное. Когда мы только осваивались на этом краю мира, тоже Вася заявился и говорит: «Красное завезли». Мы с Олей удивились: в такой дыре — и красное сухое? Я пошел в магазин, полем через овраг, не близко. Оказалось, «красное» — это портвейн какой-то местный. Даже на вид жутковатый. Нет, не стали мы его пить.
Дать Васе денег и послать в магазин за белым — нельзя. Не донесет. Потом явится и будет объяснять, что вот случайно заблудился прямо в магазине и разбил нечаянно.
Дедушка принимается готовить обед. Яичница с жареной колбасой. Картошка в мундире. А я иду за белой. Народу в магазине немного. Водка дорогая — с винтом. Население к ней без подъема. Полки пустые. Хлеб был утром, разобрали. Соль давно всю побрали. Стоят банки с зелеными помидорами. Я, подумав, беру одну. На закусь. И белой — три. Среднестатистическая потребительская корзина. Вообще-то, можно зайти к Татьяне Ивановне — супруге Васиной — огурчиков попросить соленых. У нее много. Но я не решаюсь. Она Васины подвиги не одобряет. А тут все станет понятно. Да и так все понятно. Она ведь уже знает, что ее дражайший супруг к нам пошел. Зачем пошел? Вот тайна великая, блин.
Я возвращаюсь. Садимся обедать. Заодно отдыхать. Отдыхаем. Сначала по 150. Потом по 100. Дальше можно и помельчить. Уже хорошо. Вот только попадет ли дедушка по гвоздю после такого отдыха? Нет, я его недооценил. Последнюю бутылку даже не открыли. Убираю в стратегический запас.
Пошли бить штакетник. Поначалу у дедушки рука дрогнула — согнул гвоздь. Еще один. Потом сосредоточился — и как часы: три удара — гвоздь. Через полчаса вообще забыли, что хорошо отдохнули.
Завтра законный выходной — картошку сажать. Сначала — Васе. Потом — нам.
Утро свежее. Сажаем картошку. Татьяна Ивановна моложе Васи. Ей едва за шестьдесят. А Васе уже под семьдесят. Но крепкий мужик.
Помню, как по ноябрьскому первому снегу он подвозил нас с Олей. Катер уже не ходил — поставили на прикол. Автобус до Шилова — только от парома. Моста нет. И надо очень рано до парома добраться, чтобы успеть на первый автобус и на электричку.
Вася запряг Мальчика. Мы сели в сани. Тронулись. И на первом же небольшом спуске Вася мерина не удержал, сани перевернулись, и полетели мы с Олей и со всеми нашими манатками куда-то в пространство. Как только не покалечились… Мальчик упал на колени. Упряжь спуталась. Вася успел с саней соскочить. Упряжь какую порезал, какую развязал — мерина распряг с какой-то скоростью малопонятной — мгновенно. Вскочил на него и рванул без седла до дому типа за запаской. Верхом он смотрелся совсем молодо. Просто юный буденовец.
Все равно тогда ничего у нас не получилось. Не успели мы к автобусу. Только на другой день уехали. Но Васин силуэт — всадник, несущийся сквозь предутреннюю метель, — я запомнил. А ведь не скажешь.
Вообще, с этим мерином много всего связано. Поехали в Дегтярное уж не помню зачем, тоже, наверно, за лесом. Когда едешь в телеге без рессор по проселку — задница становится каменной. Я предпочитал пешком ходить. Нет, не за лесом. Ездили мы с Васей корма воровать. Чтобы Мальчика было чем кормить. Я Васе помогал грузить. Никаких угрызений совести я не испытывал. Вот и поди разберись. Значит, когда у тебя воруют — это плохо, а когда ты у совхоза — нормально. Нет, вроде ненормально. Но ведь лошадь-то кормить надо, а кормов нет, их просто в природе нет. Сена сколько надо тоже не накосишь. Покосов не дают. Ну и что делать? Да и все же воруют. Что же ты, оправдываешь воровство? Я не оправдываю. Значит, не жалуйся. Если ты шибко грамотный и законопослушный, то ты в этой стране просто не выживешь. Вот ты как зарплату получаешь? Деньги в зубы — и гуляй. А кто налоги платит? Коля? Жди. Да Коля скорее удавится, чем налоги заплатит. А если заплатит, то всю нашу шарашкину контору можно спокойно закрывать. Мы — банкроты.
Вот так я думал. И понимал, что живем мы неправильно. И правильно жить никогда не будем. Не в коня корм. То есть не в Мальчика.
А потом Мальчик пропал. Вася его оставил пастись. Пришел — а мерина нет. Вася думал, отвязался, может, пасется неподалеку. Искал, искал, искал... На Васю было страшно смотреть. Потом искали всем селом. Так и не нашли. Свели лошадь. Вася все никак не мог понять, как же так? Почему? За что? А вроде бы нормально все. То есть все, как и заведено. Тоже какой-нибудь буденовец оседлал — только его и видели. Или в машину загнали и свезли куда.
Но это потом было, позднее. А пока Мальчик при Васе. И Вася ходит гордый, как кирасир лейб-гвардеец.
Картошку Васину посадили. Сидим на террасе. Отдыхаем. Потом идем к нам — у нас участок маленький. Здесь быстро. Все довольны, немного устали, но всем хорошо. Сидим. Отдыхаем…
…Бьем штакетник. Третий угол загнули. Дело подвигается. Забор красивый — белый. Загляденье. Втянулись вроде. И с питанием наладились. И с отдыхом тоже. В баню сходили. Попарились. После бани соточка звенит, как просвет бытия. Молоко берем у Татьяны Ивановны. Молоко жирное. И сливки тебе, и сметана, и творог. Если сливки даже немного побить в банке ложкой — на стенках масло. Все настоящее. Все вкусно.
Вишни зацвели. И вот когда они зацвели, у меня начались проблемы.
Я почувствовал, как под горло подступает тоска. Да не простая тоска, а метафизическая. Теперь вечером после работы иду за самогоном себе. Ничего не могу поделать. Чувствую, что схожу с ума. Отдыхаем с дедушкой. Только он самогон льет в желудок, а я прямо в сердце. Отпускает, но не по-настоящему. Чуть отпустит, а потом опять. Уже ничего не радует. И с каждым днем все хуже и хуже.
Что происходит? Я понимаю — все, что мы делаем, не имеет смысла. Вырастим картошку, потом съедим. Потом опять вырастим. И так до смерти, что ли? Да ладно тебе, программы твои, они что, вечные? Да их раньше забудут, чем картошку съедят. А вот нет. Пусть забудут, но ведь это хотя бы попытка двигать какие-то смыслы. А здесь я не понимаю, зачем все это. Что-то ты, милый, больно чувствительный стал. Живут же люди и здесь. И вроде делом заняты. Ну выпьют немного, да если и много, ничего, работают-то вона сколько. Татьяна Ивановна — в пять утра уже корову выгоняет. А встала и вообще в четыре. Поросенку корма задала, курям. Вася тоже вокруг Мальчика копошится. Трудно люди живут. Но ведь живут. А ты что-то раскис совсем. Вечность, видишь ли, ему подавай. Нет, не то. Не то. Здесь нет людей. Как так? Вот человек — он живой, говорит с тобой, выпивает. А ты понимаешь, что он плоский, плоский как силуэт из бумаги. Повернется к тебе боком — и исчезнет. Совсем исчезнет. У него глубины нет. Совсем. Он не существует. Почти не существует. Он не живет, он уничтожает мир вокруг себя. Он смотрит, как лучше сломать. И это не потому, что он плохой. Нет, он хороший, наверно. Для себя. Он же все в дом — как муравей. Но ведь дом-то это не вещи, не стены даже. Дом — другое. Его не в этом пространстве строят. А здесь только плоская проекция. Сегодня этот себе натащил. Завтра помер. Другой у него все растащит — и все. Пустота. Не могу я это видеть.
Забор мы все-таки достроили. Красивый. Штакетины ровные — одна к одной. Проведешь взглядом — звенит как ксилофон. Оля приехала — оценила. Все отлично.
А я уже тогда видел, как мы однажды не выдержим этой безнадежной борьбы с разъедающей все и вся энтропией и бросим это богатство. Придет Битон. Поплюет на свои мозолистые руки. Возьмет лом и будет вырывать это звонкий забор целыми пролетами. И куда-то потащит. Наверно, на водку менять. И все. Вместо дома — груда хлама. Только вишни цветут. Отчаянно и прекрасно.
68
К нам в гости нагрянул мой товарищ — Димка Кончаловский. Он работал пчеловодом в Михайловском, и мы с Олей всегда у него останавливались, когда случалось выбраться в этот благословенный край.
Димка всю жизнь строит дома и женится. А потом дома бросает недостроенными и разводится. У него детей человек пять, кажется, может и больше — и все любимые. Он к любой проблеме подходит легко. В каждом деле самое трудное не начать, самое трудное — кончить. Дом надо не только под крышу подвести, но и отделать, чтобы жить было удобно, чтобы в щели не дуло. А если о таких пустяках особо не заботиться — получается ненапряжно. И ни дети, ни жены, ни дома, ни хроническое безденежье Димку абсолютно не тяготят. Но поди ж ты, стоит ему улыбнуться — и женщина тает. И с ним всегда легко. И я его очень люблю. В общем, цивилизация со всеми ее культурными заморочками Димки не коснулась, и лучше всего он смотрится с буром на льду Кучани. И нет вкуснее тамошних подледных щук. Вот как раз такую щуку он нам и привез. И Оля из нее приготовила что-то невероятное.
Димка приехал не один, а со своим однокурсником Сашей. Это был крупный, сильный человек. Они с пользой проводили зимнее время: учились в пчеловодческом институте в Рыбном под Рязанью.
Было весело, мы выпивали, закусывали щукой, а наши гости наперебой говорили о пчелах. У Димки пасека была маленькая — ульев двадцать, и меда его пчелы собирали мало — весь почти липовый, пока Тригорский парк цветет, а потом немного совсем по разнотравью. Димка мед скачивал, а пчел подкармливал сахаром.
Саша жил в Казахстане и занимался довольно неординарным делом — отгонным пчеловодством. У него были совсем другие масштабы. Когда зацветала гречиха, они с напарником грузили ульи на КамАЗ. Ульи ставили в несколько рядов, и на одну машину помещалось до сотни. И вместе с другими пчеловодами — обычно собиралась команда два-три КамАЗа — отправлялись на промысел. А промысел был не только трудным, но и по-настоящему опасным. Все были вооружены ружьями и обрезами — настоящие ковбои. Они подгоняли машины к полю цветущей гречихи, снимали ульи и ставили лагерь. Обстановка, приближенная к боевой: смена караульных, заряженное оружие — все серьезно. Я не вполне понимал, зачем нужны такие меры безопасности. Саша объяснил. Пчелы работают, собирают мед. А защищаться нужно от местных пчеловодов, которые всеми силами пытаются вторгшихся ковбоев изгнать. Случались жестокие стычки. Правда, были ли человеческие жертвы на этой пчелиной охоте, Саша не уточнил. Я спросил: «Неужели так мало меда на цветах, что всем не хватает?». Саша ответил: «Видишь ли, в чем дело. Наши пчелы физически гораздо сильнее, чем на небольших местных пасеках, и они летят за медом не только на гречиху. Они занимаются самым настоящим разбоем: убивают охрану, врываются в ульи и таскают оттуда мед. В улье мед брать легче, чем на гречихе. Защититься от такого вторжения человек не может, ведь непонятно — где твоя пчела, а где чужая. Поэтому-то и начинается настоящая война».
Но гречиха цветет недолго. Когда она отцветает, ковбои грузят ульи на КамАЗы и отправляются дальше, дав в воздух прощальный залп. Так они и двигаются за цветущей гречихой с юга на север по всему Казахстану, сея панику и разрушения на пасеках, где остаются опустошенные ульи и погибшие в неравной борьбе пчелы. А иногда, наверное, не только пчелы.
Представляю себе такую картинку. Мускулистый, коротко стриженный, в черных очках и черной облегающей майке, с М16 на плече — супермен. И подпись: «Пчеловод». Этакий Рудый Панько, сильно прокаченная версия.
И вот этот бесстрашный ковбой побледнел, даже побелел, когда ему на колени прыгнула наша кошка. Он замотал руку свитером и стал ее сталкивать на пол. Сима совершенно не привыкла к такому фамильярному обращению и выпустила когти. Тогда Саша буквально взмолился: «Пожалуйста, уберите». Я взял кошку и унес в соседнюю комнату. Саша был смущен: «Знаете, я когда-то к кошкам очень хорошо относился, даже их любил. Но однажды в Уссурийской тайге встретил тигра. Дело было летом, тигр был сыт и спокоен. Вообще-то, они на все смотрят как на пищу и ни в ком не видят угрозы, — у них ведь нет в природе естественных врагов. Они даже на паровозы иногда нападают — что, мол, за зверь такой на нашей территории? Когда я увидел тигра, у меня все внутри оборвалось, я почувствовал себя как бутерброд с колбасой — могут откусить половину, могут погодить. С тех пор кошек боюсь. Когда вижу кошку, всегда того тигра вспоминаю. Я понимаю, это глупость, но ничего с собой поделать не могу. Вы простите меня».
69
Я плохо себе представляю, что значит встретить крупного хищника, когда он свободен и рассматривает тебя как источник некоторого количества калорий. Или даже не рассматривает, но в принципе может повернуть голову в твою сторону, сыто зевнуть и пойти своей звериной дорогой. Единственный раз я столкнулся со зверем не в тайге и не в джунглях, а на собственной кухне.
Оля часто подбирала бродячих собак и приводила их к нам, чтобы потом пристроить в хорошие руки. Этих собак у нас перебывало множество. Все складывалось благополучно, пока своих собак у нас не было.
Когда у нас поселились две собаки — Тёпа и Хрома, Оля чужих собак приводить перестала. Тёпа был ньюфаундленд. Это крупные, очень спокойные, даже несколько ленивые собаки. Что от такой собаки может исходить какая-то угроза, мы даже представить себе не могли. Хрома вообще был милейшей коляшкой. Он махал хвостом, раскрывал пасть, высовывал язык, и казалось, что он улыбается.
Но однажды Оля подобрала второго ньюфа. Вообще-то, такие собаки по улицам просто так не бегают. Было ясно, что он потерялся. Нужно искать хозяев. Водолаз был отличный — высокие прямые лапы, крутой лоб, плотная, отнюдь не свалявшаяся шерсть. Явно домашний породистый пес. Он был выше Тёпы и мощнее. Придя на кухню, он первым делом отогнал Тёпу от его миски и все съел. Тёпа возмутился. Гость так на него рявкнул, что бедный хозяин предпочел скрыться в комнате.
Я был возмущен и решил показать неблагодарному, кто в доме настоящий хозяин, почему-то решив, что этот хозяин — я. Грубо схватил огромную псину и выволок из кухни. Дальше случилось то, что случилось. Он не только не испугался, но зарычал и кинулся на меня. Я не маленького роста, но пес, поднявшийся на задние лапы, был выше. Я прикрыл лицо левой рукой, и на ней сомкнулись железные челюсти. Пес рвал ладонь и предплечье. Мне каким-то чудом удалось оттолкнуть зверя. Он потерял равновесие, и, воспользовавшись этим, я успел захлопнуть перед ним дверь на кухню. После этого я лег и потерял сознание, заливая кровью пол. Схватка продолжалась несколько секунд.
Что было дальше, рассказывала Оля. Пес ушел в пустую комнату. Ему тоже было не по себе. Все-таки это был домашний пес, и грызть людей ему, наверное, случалось нечасто. Тёпа прятался в нашей спальне. Хрому вообще не было видно, он забился в какую-то самую неприметную щель. Оля позвала ньюфа и вывела его на улицу. Сняла ошейник и вернулась домой. Там она и нашла своего бестолкового мужа — в крови на полу. Вызвала «скорую». Врачи приехали быстро. Сделали противостолбнячный укол. Перекушенные мышцы торчали из раны, как белые червячки. Ладонь прокушена насквозь, но сухожилия не повреждены. Мне повезло. Рану зашили. Руку перевязали. Врачи отнеслись к происшествию спокойно. Впрочем, врачи «скорой», кажется, ко всему относятся спокойно.
Наутро я отправился искать нашего гостя. Я корил себя за то, что так невежливо с ним обошелся и спровоцировал его агрессию. Я был кругом виноват. Но больше его не встретил. Наверное, кто-то подобрал.
70
Это была девочка, четырехмесячный ньюфаундленд. У нее был энтерит — болезнь, которая губит породистых щенков очень часто. Ньюфа вообще трудно вырастить. Этот нежный гигант собачьего мира не слишком приспособлен к жизни в большом городе. Собака умирала. Мы с Олей потеряли надежду, ничего уже не делали, никуда ее не тащили, ничего не кололи, сидели и ждали. Собака лежала на полу рядом с нашей тахтой. Говорили тихо. Собака не скулила, кончалась. И вдруг она подняла на меня глаза. Внутри все похолодело — на меня смотрели глаза человека. В них была безнадежная мольба о помощи и ясное понимание конца. Я отвел взгляд. Собака опустила голову на лапы и больше не подняла. Через час ее не стало. Этот взгляд я не могу забыть. У собаки не может быть таких глаз. Но ведь люди так смотрят.
Человек — это умирающее животное.
71
Я сидел и перебирал отказы из журналов. «Новый мир», «Знамя»… Со «Знаменем» была целая переписка. Сначала попросили прислать еще, потом сказали, что подумают, потом окончательно отказали. Литконсультант «Огонька» мне объяснил, как надо рифмовать, и рекомендовал читать классику. Отказов из литературных журналов и газет было много — больше десятка. А ведь не все ответили, посылал-то я больше…
Конечно, самое главное происходит за письменным столом, конечно, чего суетиться, я ведь уже все сделал. Но выходило, что не нужны мои стихи родной словесности, она и без них замечательно себя чувствует. Пока была цензура, я еще как-то мог объяснить отказы — это не моя вина, это общая беда. Но теперь-то что? Ответ напрашивался совершенно однозначный: стихи твои — полное говно. Таким добром в любой редакции все столы битком набиты.
Нет, ну можно, наверное, продолжать. Тем более, стихи-то — они не спрашивают, когда им явиться. Но это все уже походило на какой-то навязчивый бред. Тебе уже 30 лет, и ты, родной, обыкновенный графоман. Вот и все. Ну хочется пописать — попиши, сбрось пар через свисток, в терапевтических целях очень даже полезно. Но щеки-то особо не надувай.
И с программированием какая-то задница, и со стихами — все одно к одному. Кончилось что-то с Костиной смертью. Конечно, вот квартира есть. Если бы у Кости квартира была, он бы, может, жив был. Конечно, есть Оля, Кузя, Ваня. Если бы у Кости были такие близкие люди, он бы, может, не решился. Но почему же комок в горле? И впереди — какая-то муть.
72
Оля, дети, собаки, кошка Сима, скарб домашний — едем в Санское. Обустраиваемся на лето. Дел по горло. Иду по улице, размышляю, как мне все успеть за три дня. Понимаю, что никак не успеть. Размышлять на эту тему прекращаю. Навстречу Битон.
— Здорово! Приехали уже! Олюнчик приехала?
— Здорово. Все приехали. Мне бы надо с Семенычем переговорить по делу.
Битон смотрит на меня как-то странно:
— Так помер Семеныч. Свезли на погост. Честь по чести отдохнули. Самогона…
— Погоди. — Я вздрагиваю от неожиданности. — Как свезли? Когда?
— Да давно уже.
— Как давно! Я его осенью видел. Такой крепкий мужик, об него же рельсы гнуть.
— Ну, давно, по весне.
— Битон, май на дворе!
— Ну по зиме, может. Нет, точно по весне — под 8 марта.
— Это что, давно?
— 40 дней прошло уже. Помянули. Отмаялся.
— Блин, да что ж случилось-то?
Битон искренне пытается понять, чего же я не понимаю. Понял.
— Да ты ж не знаешь!
— Чего я не знаю, твою мать?!
— Чё орать-то? Повесился он.
Я продолжаю тупить:
— Как повесился?
— А как люди вешаются? Взял веревку, намылил и в сарае прикорнул.
У меня окончательно выносит мозг. Здоровый мужик, суровый, правда. Непьющий, хозяйственный. С чего? И как у них время-то быстро летит: 40 дней — это давно. Два года прошло после Костиной смерти, а я как вспомню о нем, сердце сжимается.
— Запил, что ли? — пытаюсь найти хоть какое-нибудь хлипкое объяснение.
— Почему запил? Он мужик был строгий — пять лет ни грамма в рот не брал.
— Так что же случилось?
Но это я уже себя спрашиваю. Битон только руками разводит. Потому что ничего особенного не случилось. Повесился. Свезли на погост. Попили самогона и разошлись.
Как все просто у них. Этот — повесился, того — трактором придавило, другой с лошади сверзился и шею сломал. Этот — в завязке пять лет, тот — не просыхает по неделям, жену не узнает. И нормально. Битон понимает, что нужно что-то сказать. Вздыхает:
— Трудно люди живут. Трудно. Я к Олюнчику забегу? У меня к ней дело есть.
Знаю я, какое у него дело, денег будет просить и рассказывать, что в-о-о-о-т такую рыбу принесет, вот прямо на зорьке.
73
У Толстого есть рассказ «Три смерти». Он, как и сказано в заглавии, о трех смертях. Барыня помирает плохо. Мужик — лучше. Но правильнее всех помирает дерево. Наверное, камень еще правильнее помер бы, если бы жил.
Про дерево судить не берусь, но вот собаки помирают тяжело, по-человечески помирают. А крестьяне? Они что, бесчувственнее собак, что ли? Ведь не может такого быть. Ведь наверняка и они трудно помирают, только сказать ничего не могут, как собаки. Вот и кажется, взял Семеныч между делом и прикорнул. А он, может, тоской изошел. Так мучился, что свет белый стал как нож острый.
Но почему они чужую-то смерть так спокойно принимают? Отмаялся — и вроде даже хорошо. Что-то здесь не вяжется, не клеится. Голова кругом идет…
Что-то они такое знают. Не умом знают, а задницей. Что-то такое чувствуют. Вся городская культура, вся цивилизация, оформляя пространство, заполняя его бесчисленными перегородками, прикрывает смерть. Но от смерти нельзя отдалиться, до нее всегда четыре шага. Или меньше. Можно только перестать смотреть в ее сторону. Может, эти деревенские люди просто на нее смотрят, смотрят, смотрят и привыкают? Может, тот хаос, который шевелится под тоненькой пленочкой культуры, он им и вправду родимый? А тогда что ж его бояться?
Поэзия — это тоже попытка почувствовать смерть задницей. Это всего лишь попытка прикоснуться к хаосу и что-то из него зачерпнуть.
Когда Пастернак сравнивает поэзию с Шевардино, он ведь почти прав. Смертельная опасность — это тоже точка сингулярности — неустранимый разрыв. Но Пастернак именно почти прав. Ахматова его поправила. О первом дальнобойном в Ленинграде она сказала: «На грома дальнего раскат Он, правда, был похож, как брат, Но в громе влажность есть… А этот был, как пекло, сух…». Придуманное Пастернаком Шевардино — предгрозовое, оно полно готовой пролиться плодотворной влаги, а вот реальный дальнобойный по Ленинграду — сух, как пекло.
О смерти точно сказал Ян Сатуновский.
Все мы смертники.
Всем
артподготовка в 6,
смерть в 7.
Это просто распорядок дня. И все. Мы ничего не знаем о смерти. Что значит — «человек умер»? Это значит, его не надо ждать к обеду. Он не придет.
74
19 августа, около 13 часов по московскому времени. Телефон-лягушка. Настырный, явно междугородный звонок, длиной от Риги до Москвы. Нашариваю трубку. Звонит Сергей Ильич.
— Привет, родной. Ты знаешь, у тебя по газону ходят танки.
— Ильич, у тебя совесть есть? Звонишь ни свет ни заря и несешь полную пургу.
— Что-то зорька у тебя поздняя. Час дня никак. Ты из дома-то давно выходил? Где Олюшка?
— Оля с детьми на рязанской фазенде. Я вчера, нет, позавчера, за хлебом ходил, сосиски вот купил, повезло.
— Это хорошо. То есть не очень хорошо.
— У меня по газону только собаки ходят. Вот облезлый пудель пристроился погадить. Дрожит весь. Наверно, запор. Нет, нормально облегчился.
— Передай пуделю мои поздравления.
— Что ты про танки говорил?
— Ты телевизор включи.
— Угу.
— Что видишь?
— «Лебединое озеро». Адажио. Может, тебе по телефону сплясать? А то я могу.
— Да я знаю, что у тебя «Лебединое озеро».
— Откуда?
— Мне CNN сообщает.
— Давно CNN интересуется программой московского телевизора?
— А в мире ничего интереснее сегодня не происходит. Ты, похоже, действительно не в курсе.
— Ильич, я два месяца был во Всеволожске, писал код по десять часов в день, повесть об учете и контроле. Приехал позавчера, расслабился, сижу, читаю Гиппиус. Могу я пожить внутренним миром пару дней? Вот отосплюсь, деньги получу и к Оле поеду. У меня отпуск.
— То что Олюшка с детьми в деревне — это хорошо. Плохо, что ты один в Москве, ведь вляпаешься во что-нибудь неполезное для здоровья.
— Ильич, я проснулся уже. Что случилось?
— В Москве военный переворот, в город вводят танки и войска. Горбачев, видимо, арестован. А то и хуже… С добрым утром, лапушка!
— Опа-на. А ты откуда... Да, ты же говорил, CNN.
— Я тебя умоляю, прямо сегодня поезжай в Рязань. Не ходи никуда.
— А куда мне не ходить?
— В городе митинги, на Манежке и вообще.
— Круто.
— Ну вот, ты уже куда-то намылился.
— Да не пойду я никуда, расслабься, мне к Оле надо ехать.
— Конечно, так я тебе и поверил. Буду звонить каждый час и проверять.
— Все будет нормально. Ладно, начну зубы чистить.
— Давай-давай. Чистота — залог здоровья.
— Я тебе позвоню. Пока.
— Это я тебе позвоню. От тебя дождешься.
А по ящику действительно сплошь «Лебедя». Ага, вот местное кабельное ТВ гонит CNN напрямую без синхрона. Голый real-time. No comment. Манежная. Людей-то сколько. Танки, действительно. Жизнь становится с каждой минутой интереснее. Новости. 1-й канал. Хмурый мужчина рассказывает, что Горбачев скоропостижно заболел, и всю полноту власти временно взял на себя Государственный комитет по чрезвычайному положению. Теперь у нас все будет как при дедушке: всем москвичам для начала дадут по шесть соток под огороды, а потом тем, кто особо попросит, 7 + 5 по рогам. И выход газет приостановлен. Непонятно до каких времен. ГКЧП возглавил вице-президент Янаев. Какая-то тьма египетская. Но вроде бы, пока египетских казней не предвидится. Хотя это как пойдет.
Опять лягушка заквакала.
— Да.
— Это Сорочкин.
— Привет, Сорочкин. Чё те надо?
— Я тебе давал анкету миграционную из австралийского посольства. У тебя она сохранилась?
— А я почем знаю?
— Мне срочно нужен телефон посольства.
— А у тебя нету, что ли, анкеты?
— Да вот никак ее не могу найти.
— Я твою анкету внимательно прочитал и выяснил, что Австралия радостно принимает к себе на ПМЖ всякого, кто переведет в австралийские банки полмиллиона американских денег. Мне как раз полмиллиона не хватает. Вот скоплю, буду думать.
— Кажется, ты не догоняешь, сейчас можно подсуетиться. Может, они виды на жительство раздают советским гражданам. Особенно программистам.
— Это с какого бодуна?
— Ты что, не знаешь, что происходит?
— Знаю, знаю. Просветили добрые люди. Я только два дня как из Всеволожска вернулся.
— Как там дела?
— Лучше не бывает. Ты же бросил меня, блин, на ржавые гвозди, мне пришлось и за себя, и за тебя отрабатывать.
— Не переломился?
— Я с тобой вообще говорить не хочу. Давай, вали в Австралию пешком. Как раз пока дойдешь, английский выучишь, заодно малайский освежишь.
— Чего взъелся? Устал я, уехал...
— А я никогда не устаю? Все, пока, мне надо зубы почистить.
— Не злись, созвонимся.
Бросаю трубку. Звонит как ни в чем не бывало. У него, видите ли, нервный срыв, в Австралию он хочет очень. Не-на-ви-жу. Ква-ква. Ква-ква. Нет, я сегодня зубы не почищу.
— Да.
— Привет, ты как?
— Иришка, привет. Меня Оля просила зонтик у тебя забрать.
— Приезжай, конечно. Я тут сижу и не знаю, что делать. Муж в Германии, ждет меня, а я здесь с детьми. Все готово, визы есть, через четыре дня самолет. А что теперь будет? Как мы улетим?
— Иришка, я сегодня к тебе приеду, и мы что-нибудь придумаем. Уходить будем латвийскими болотами. Я там все кочки знаю.
— Ладно тебе, болотами. Давай приезжай что-нибудь после семи.
Все. Если опять заквакает, трубку не возьму, пока зубы не почищу. Но вообще-то, все очень плохо. Хуже, наверно, можно, но трудно.
75
19 августа, 14 часов. Квартира тиха, как бумага. Нет ни Оли, ни девочки Кузи, ни мальчика Вани. Я сижу на постели в голом одиночестве и созерцаю свой пуп, как Будда. Пуп созерцается. Встаю, ставлю на вертушку Цоя — «Когда твоя девушка больна». И наконец-то отправляюсь в ванную чистить зубы. Это очень приятная процедура. Зубная паста фабрики «Свобода» бодрит. Ну конечно, свобода все-таки. Только свобода-то надолго ли? Что-то, судя по телевизору, ненадолго.
Надо на работу сходить. До нее метров двести примерно — соседний дом. Иду, курю. Сажусь на лавочку собраться с мыслями. Вокруг гуляют молодые мамы с колясками. Дети ползают, в песочке ковыряются. Мам — много. Детей — еще больше.
Но почему у нас все и всегда так? В журнальчике «Век XX и мир» я прочел статью, которая называлась «Аргонавты ада», где некий философ объяснял, что Россия — это такая экспериментальная площадка, на которой история проигрывает тупиковые варианты развития, чтобы потом их отбросить. Вот Россия спускается в ад, чтобы всему прогрессивному человечеству объяснить, что туда ходить не надо, поскольку там климат нездоровый. А это самое человечество стоит в отдалении и пальцем у виска крутит: мы вроде и так знаем, что не надо туда ходить, но если у вас такой новый способ садомазо, то вперед, конечно, мы за мультикультурализм.
А детей и вправду много. Маленькие совсем и не знают, во что вляпались по факту рождения.
На работе собрался чуть не весь наш кооператив. Работает телевизор. СNN. Все советские программеры довольно свободно читали английскую документацию, поскольку никакой другой не было, а понять, как и что, все-таки хотелось, не все же пальцем тыкать — то в небо, то в нёбо, то вообще…. Но английскую речь почти никто не понимал — надобности в этом никакой не было. По CNN почти сплошь прямой эфир из Москвы. Можно и без перевода.
Мои коллеги не сказать, чтобы слишком удручены происходящим. Раздражены, встревожены, пожалуй, но, кажется, никто не верит, что это ГКЧП всерьез и надолго. А то, что шутки у наших властей страшноватые, вроде бы пора и привыкнуть.
— Ничего себе шутки! Да они наш кооператив и прочие бледные ростки капитализма пообрывают к чертовой матери и не заметят!
— А кстати, куда Сорочкин подевался, только его и нет.
— Сорочкин в Австралию ушел. Пешком.
— Далековато.
— Ничего, он парень крепкий, дошкандыбает.
— Как там во Всеволожке? Ты так толком и не рассказал.
— Нет, с вами определенно не о чем говорить! Какой Всеволожск! Тут земля под ногами горит, а вы…
— Во Всеволожке все неблестяще. Но первую очередь приняли. Деньги грозятся перечислить.
— Теперь перечислят, жди.
— Они еще за машины не до конца рассчитались. Подвожу итоги совещания. Делать не хер, денег нет.
— Коля, как — совсем нет? А мои отпускные?
— Немножко есть, но если так пойдет, скоро совсем не будет.
— А если не так пойдет?
— Если не так пойдет, то тоже не будет, но гораздо более интересным образом.
Все курят прямо на рабочих местах. Дым уже слоями. Наш единственный некурящий электронщик Слава морщится, но терпит. Сегодня можно. В связи с чрезвычайной ситуацией. Все говорят одновременно. А я еще сегодня собирался написать инструкцию ребятам, которые меня во Всеволожске сменят. Какое там! Кто теперь будет эту инструкцию читать! Да и поедет ли кто — неясно, и будет ли продолжение проекта — тоже. Мне обидно: столько труда, и все бросить, не доведя до ума.
Коля открывает сейф, выдает мне пачку купюр. Не считая, сую деньги в карман.
— Ты же в отпуске?
— В отпуске. Хочу к своим в деревню поехать.
— Ага, в деревню хочешь сбежать! А у нас тут как раз пальба начнется. А защищать свободу слова, собраний и шествий кто за тебя будет? Пушкин?
— Пушкин свое отзащищал. И вроде неплохо справился.
— Почему именно сейчас! Как некстати, хоть бы…
— Конечно, военные перевороты обычно к престольным праздникам приурочивают, в крайней случае к Первомаю, а сегодня — будний день. Погорячились.
— Сегодня как раз праздник и есть. Шестое августа по-старому — Преображение Господне. Все, господа-коллеги. Пойду сосиски есть с «Дымком».
Отправляюсь домой. Очень содержательно прошло общее собрание нашего трудового коллектива.
76
19 августа, 17 часов. Наконец я дождался новостей от нашего телевизора. Свершилось. Пресс-конференция. Второй акт чайковского балета. Пляшет группа престарелых отморозков. Что они говорят? Напрягаю слух, мозг — и совершенно бесполезно. Все пролетает мимо — оказывается, всего-то за три-четыре года я перестал понимать этот язык. Они, как рыбы, губами хлопают, а звука — нет. Горбачев поехал погреться в Форос, и его там хватил внезапный кондратий. «Но он скоро поправится. Реформы будут продолжаться». Они, кажется, сами себя не слышат. Девочка встает, такая симпатичная. Вопрос: «Вы понимаете, что совершили государственный переворот?». Спокойно так, с улыбочкой. Ой, какая молодчина. Самый отмороженный отморозок ей отвечает. Он ей от-ве-ча-ет. Если они действительно совершили переворот, то зачем отвечать? Скрутить ее — и в кутузку. Корреспонденты иностранные тоже какие-то вещи неприятные говорят. И все это в прямом эфире. Почему не порезали? Не дали в записи? На телевизоре, что ли, такой же бардак, как в головах у этих козлов? А Ельцин? Вот говорят, если он будет плохо себя вести и неправильные страсти накалять — мы его будем воспитывать. Воспитывать, значит, будут с элементами садизма и насилия.
Оказывается, грядет великий подъем сельского хозяйства, и теперь нам надо не всякой фигней заниматься, а всей толпой бороться за урожай. Там такие проблемы! Бензин-то нынче дорог, не укупишь! Ох ты, блин, новость-то какая!
Почему никто не говорит, что водка подешевеет, а «Приму» будут вообще бесплатно раздавать? Неужели я пропустил? Главное-то, главное — как же я так. А ведь не дадут больше повторов. Один раз обмарались, второго уже не допустят.
Нет, войска они не вводили в Москву. Все эти танки только в воспаленном мозгу населения существуют.
Пуго-то какой непуганый, гляди-ка. Подтянутый весь. Хе-не-рал. Ети его мать. Кончили. Что это было?
Главный вывод — я задыхаюсь без информации. Мне ее не хватает физически, как воздуха. А ведь я жил до 27 лет в закупоренном пространстве, куда мне вливали только тщательно отфильтрованный базар и в строго отмеренных дозах.
77
19 августа, 19 часов. Пьем чай с Иришкой. Она жалуется, что квартира на верхнем этаже, а крыша течет. Надо делать ремонт. Крышу никто чинить не собирается. Дождь пойдет — опять зальет. А что тут будет, пока все в Германии? Да и как теперь улететь? Иришка подливает чай.
— Что делать-то будем?
— Ну как же, сражаться за свободу.
— Ой, это ты будешь сражаться? Ты ведь даже стрелять не умеешь.
— Иришка, стрелять — это не наш метод. Мы будем сражаться словом.
— Да ведь все газеты позакрывали. А если в тебя будут стрелять, ты тоже словом будешь сражаться?
— Мы брать преград не обещали. Мы будем гибнуть откровенно.
— Ладно тебе. Ох, как тревожно. Добром это все не кончится.
— Это точно. Кончится чем-то другим.
Беру зонтик и прощаюсь. Мы церемонно целуемся. Я еду домой. В подземном переходе вижу людей, которые толпятся около колонны. Подхожу поближе. Прямо на гранит приклеен листочек A4. Почему-то на желтоватой бумаге, текст отпечатан на машинке. Обращение Президента России Бориса Ельцина. Всенародно избранный российский Президент объявляет ГКЧП вне закона.
Я смотрю на этот листочек. Конечно, «вне закона», но исполнять законы может только сильная власть, а что может эта бумажка против танков на улицах? Но странное чувство. А ведь может. Да, вот эта бумажка — может. Это чувствуют все, кто стоит вокруг меня. И растерянность уходит, крепнет уверенность в завтрашнем дне — именно завтра все и будет решаться. Внутреннюю смуту и тревогу вытесняет гнев. И уже неважно, сколько у них танков и спецназа.
78
19 августа, 23 часа. Спускаюсь в метро. Еду в ночном полупустом поезде. Окружающая среда, плотная, как переохлажденный пар. Чтобы началась конденсация достаточно пролета элементарной частицы. Ельцин — такая частица. Вокруг него и начнется процесс возникновения новой реальности. Уже начался. Почему они его не арестовали? Дебилы совсем. Нет, они не дебилы — у них просто нет инструментов управления, они не контролируют реальность, потому что ее не видят. Они действуют в той реальности, которой уже не существует. Они думали: вот мы цыкнем — и никто не пикнет. Они цыкнули — ну и получили. Встала девчонка и говорит: «Вы — козлы». Встал Ельцин и говорит: «Да вы вообще никто». Как же так? Все должны по стойке смирно стоять. А вот не стоят. И что дальше делать — они не знают.
Все это так. Но они же с перепугу могут таких дров наломать, что мало никому не покажется, а то, что сами в этой каше сгинут, так от этого всем прочим не легче нисколько.
79
20 августа, 3 часа ночи. Страх бывает нормальный — если сейчас тебя будут бить и, может быть, убьют (когда бьют, уже не страшно, не до того). Реакция на такой страх тоже нормальная — ты будешь защищаться или убегать. Но бывает другой страх. Он не имеет объяснений. Такой страх я пережил один раз в жизни, в собственной постели, на грани сна и яви.
Я лежал с закрытыми глазами и видел абсолютно черный силуэт — плечи и голову. Силуэт проявлялся на фоне рассеянного света, как если бы я увидел его в предрассветных сумерках, когда солнце еще не взошло, но уже довольно светло. Он был развернут ко мне «лицом». Граница между рассеянным светом и абсолютной чернотой была резкой и отчетливой. Я не могу сказать, двигался он или оставался неподвижен.
Угроза, которая от него исходила, не имела никакого отношения к действительности. У нее не было причины. Это был сгусток чистого ужаса. И он смотрел на меня всем силуэтом без глаз и без лица. И я понимал: он — мужского пола, что вообще-то ниоткуда не следовало. Плечи смотрели так же внимательно, как и лоб.
В юности я часто ходил в Кинотеатр повторного фильма у Никитских ворот. В фойе перед сеансом сидел маленький толстый человек с огромными выкаченными глазами и раздувшимся зобом. Вероятно, он страдал базедовой болезнью. Он за полтинник — серьезные деньги, дороже, чем билет в кино, — вырезал ножницами силуэт заказчика. Свой портрет я заказывать не собирался, но часто смотрел, как работает художник.
Он вырезал силуэт из черной плотной бумаги очень быстро — буквально за минуту. В этом было что-то мистическое — не в самом портрете (сходство было весьма приблизительное): у мастера дрожали руки. Тремор был как после недельного перепоя, но пальцы его оставались в целости, а все разрезы выходили точными и уверенными. Портрет рождался из хаоса случайных движений. Это было странное и притягивающее зрелище. Тогда я обратил внимание, что силуэт смотрит на тебя всем корпусом. Он похож на замочную скважину, заглядывая в которую, ты можешь увидеть бездну.
Тот силуэт, который я видел во сне, тоже был весьма приблизительным, но он принадлежал человекоподобному существу. То ли у него были немного взлохмачены волосы, то ли на нем был какой-то головной убор — что-то вроде фуражки набекрень. Он был отчетливо асимметричен. Правое плечо — выше левого. Как будто у вырезавшего все-таки дрогнула рука.
Его «взгляд» был нечеловеческим, но он почему-то интересовался именно мной, и я понимал, что он пришел именно ко мне и происходящее не случайно.
Мне доводилось смотреть в глаза настоящему убийце. Не уличному хулигану, который тоже может наделать плохих дел, а настоящему киллеру, для которого убийство — работа, не самая, надо сказать, приятная. Этот человек был совершенно не похож на симпатичных киношных убийц. Но в глазах этого киллера все равно оставалось что-то нормальное, какое-то исчезающее тепло, не к жертве, а, может быть, к себе.
Мой ночной гость был другим. Мне хочется сказать, что он пришел из другого мира, но я не знаю никакого другого мира.
Я почувствовал, как ледяной ужас сковывает не только тело, но и то, что, вероятно, следует именовать душой. В этом состоянии не было паники — происходившее отличалось необыкновенной ясностью, даже резкостью восприятия.
Я находился в полном сознании. Я сказал себе: «Если сейчас ты не сможешь проснуться, ты этого не выдержишь и не проснешься никогда». И я начал просыпаться. Это была безнадежная борьба, в которой у меня не было ни одного шанса. Но он меня отпустил. Убивать меня, вероятно, не входило в его планы.
Силуэт померк, и я открыл глаза. Ни малейшего сомнения, что случившееся не было обычным сном, не осталось. Просто сон использовался кем-то как канал связи. Сердце колотится. На лбу холодный пот. Рядом посапывает Оля. Я прижался к ней, пригрелся и уснул.
Больше ко мне не приходили. Пока не приходили.
80
20 августа, около 20 часов. Включаю телик. Ага. Обращение Президента России Бориса Ельцина. Наверно, ролик разослали местным кабельным ТВ. И они крутят, никого не спрашивают. Диктор в рубашке без галстука, усталый и какой-то растерянный. Говорит: сегодня назначен штурм Белого дома. Всех честных людей приглашают на защиту демократии. Поработать живым щитом и пушечным мясом. Все понятно.
Хватит мне дурака валять, пора и делом заняться. Хорошо все-таки, что ни Оли, ни детей дома нет. Если бы они дома были, я бы не решился. А так я знаю, что мне делать. Лягушка, ну давай, поработай еще разок, может, последний. Набираю Светкин номер.
— Привет, что поделываете?
— Мы собираемся с Толиком к Белому дому.
— Лихо. Это же опасно очень.
— Наверно.
Нет, Светка молодец, с собой не зовет. Оставляет мне полную свободу выбора.
— А можно мне с вами?
— Ну если хочешь — пошли.
Странное ощущение. Вроде и не страшно. Ладно, как говорила Гиппиус, буду интересоваться интересным.
Встречаемся на «Белорусской кольцевой». Народу битком. Девчонки листовки раздают. Стены сплошь оклеены газетами. Просто праздник стенной печати. Выходим на «Краснопресненской» и идем к Белому дому. Здесь много людей. Прямо в переулке стоит танк. На нем девушка. Кричит: «Они струсили! Язов подал в отставку! Они разбегаются!». Неужели? С чего бы это? Очень хочется ей верить. Спускаемся к Белому дому. Все вокруг слушают радио.
Юноша в кожаной куртке обнимает девушку, прижимает ее к себе. Как будто хочет ее спрятать. Любит, наверное. Чего сюда притащил? Да ведь девушки нынче самостоятельные, еще неизвестно, кто кого притащил. Я бы Ольгу ни за что не пустил. В глазах юноши стоит страх. Неужели у меня такие же глаза?
Мы куда-то идем. Здесь люди уже давно. Они собраны и деятельны. Каждый знает свое место, а мы пока не вписываемся. Садимся у костра. Какое-то броуновское движение. Все пытаются что-то узнать. Радио ни на секунду не умолкает. Возникают, циркулируют и растворяются слухи. Все об одном и том же: либо сейчас начнется штурм, либо ГКЧП накрылся медным тазом.
Напряжение растет. На Садовом начинается стрельба. Мы вскакиваем на парапет: отсюда видно, как в небо уходят трассы. Очень красиво. У меня дрожат колени. Я матерю себя последними словами. Но стоять не могу. Сажусь на парапет и независимо закидываю ногу на ногу. Вот, блин, защитник выискался. Стрельба быстро смолкает. От Садового подходят люди. Танки протаранили баррикаду из троллейбусов. Много раненых и погибших. Но танки ушли. Садовое пустое. Теперь надо ждать настоящий штурм. Он начнется в ближайшие часы.
Литовец рассказывает, как надо останавливать танки. Он опытный: в Вильнюсе уже занимался этим делом.
— Танк надо окружить и медленно отступать. Ни в коем случае не бросаться под траки. На броню тоже прыгать не надо. Просто остановить. Обзор нельзя закрывать — механик должен все видеть. Сослепу он может таких дел наделать... Пусть смотрит и видит, что мы люди, и он — человек. Это и есть наше оружие.
— А они захотят остановиться-то?
— А если стрелять начнут?
— Мы считаем, что они люди. Иначе все вообще бессмысленно.
— На Садовом что, не люди были?
— Там все неправильно делали. Не надо было в тоннель бросаться и обзор у танков закрывать. Танки прошли бы по Садовому и ушли.
— Они и ушли, только народу покрошили немерено.
— Погибших человек сто, говорят. Не считая раненых.
— Да нет, вроде поменьше.
— Они открыли огонь поверх цепей, и пули по навесной падали на людей.
— Раз трупы есть, они теперь не остановятся, им терять нечего.
— А может, наоборот — в штаны наложат и разбегутся?
— Хорошо бы, конечно…
Шеварднадзе приехал. Идет сквозь толпу. Ему аплодируют. Он тронут таким приемом. Все-таки мужественный человек. Мог бы и отсидеться, а вот приехал ведь.
— На мост! Цепи на мост! Танки уже на Кутузовском.
Стены Белого дома кажутся теплыми на ощупь. Хочется к ним прижаться. Но нельзя, нужно идти на мост.
Светка улыбается.
— Какая ночь хорошая.
— Живым все хорошо.
— Почему у тебя все шутки похоронные?
— Да ведь они у меня всегда такие.
— Не замечала.
Толик командует:
— Пошли уже. Хватит прохлаждаться.
Он строит нашу инвалидную команду, и мы идем на мост. Стоим. Перед нами только одна редкая цепь. За нами еще цепи. Мост впереди пустой. Кутузовский, насколько можно видеть, тоже пустой и темный. Вроде вдалеке появилась машина. Наверно, сейчас танки пойдут. Люди тихо переговариваются. Ничего не происходит. Стоим. Минуты тяжелые, как гири. Мы их двигаем, навалившись плечом.
Подходит юноша. Он возбужден.
— Танки развернулись на Можайке и уходят из города.
Опять эта пытка надеждой. А может, атака так и не начнется? Потусуемся на свежем воздухе и домой пойдем? Эх, только что-то не верится.
Танки так и не появились. Цепи на мосту начинают разбредаться. Мы сидим у костра. Почему-то все время возникают разговоры, что должен приехать Патриарх. Он как будто даже выехал.
— Да, если бы сейчас пришел, то вообще все, кто тут есть, обратились бы.
— Расслабься. Патриарх сейчас небось молебен служит за здравие ГКЧП и танки окропляет, чтобы мы им красочку не поцарапали.
— Эх, неверы! А я знаю, придет, может, инкогнито. Может, он уже здесь. Сидит у костра, безо всяких там мантий и панагий. Слушает вас и тихо-тихо молится за всех, и поэтому нас с вами до сих пор никто не тронул.
— Тогда он не Патриарх, а Христос.
— Почему бы ему не последовать достойному примеру?
К костру подходит человек.
— Цепи нужны на набережную и к третьему подъезду — там сейчас атака «Альфы» начнется.
— Вот тогда и узнаем, кто за нас молится.
Светка задумчиво:
— А у меня помидоры есть, может, понадкусаем?
Стелем на парапет газетку. Едим Светкины помидоры. Все уже здорово устали. На набережной людей совсем мало — может, человек сто. Никто не строится в цепи. Люди стоят редкой толпой и ждут. Сейчас здесь выдвинется «Альфа». Но «Альфа» все-таки люди же, не танки. Может, не так страшно.
Скоро начнет светать. Накрапывает. Дождь пошел. Все сильнее, сильнее. Мы стоим, мокрые, как бобики. Толпа тает на глазах. Дождь делает то, что не смог сделать страх. Из динамиков кто-то надрывается, кажется, Станкевич: «Не расходитесь! Они ждут, когда никого не останется! И пойдут в атаку!».
Может, и так. Но это было столько раз за ночь, что уже как-то не действует. От холода и усталости сковывает безразличие. Если сейчас начнется атака, я и с места сдвинуться не смогу. Так и буду стоять, как соляной столб, пока лихой спецназовец череп не раскроит. А людей, и правда, что-то совсем мало. Пять утра уже, метро скоро пойдет.
Мы прячемся под эстакадой у СЭВа. Там еще люди. Под эстакаду входит девушка. Мокрая насквозь. Берет свои длинные волосы и отжимает, как белье. И улыбается. Меня прокалывает странное чистое чувство. Боже мой, как она прекрасна! Я оглядываюсь. Какие красивые лица. И Светка. И Толик. Он снимает и протирает очки. Беззащитные близорукие глаза. И все вокруг какие-то просветленные.
Подтягивается утренняя смена. Женщина с огромной сумкой. Сует нам бутерброды. Я благодарю, но не беру. Есть просто не могу. Дождь стихает. Потом с новой силой. Можно пойти поспать немного. Завтра такая же ночь. Сколько их еще будет?
Час пик. Очень много людей. Они едут на работу. Они спешат. Я смотрю на них и не понимаю: как они могут? Как они смеют ничего не знать, ничего не видеть? Там ребята погибли. А они — на работу. Я думаю о тех, кто сейчас стоит в цепях под проливным дождем. А эти на работу едут. Нет, чего-то я определенно не понимаю.
Едем к Светке и Толику домой. Толик достает заначку — немного спирта. Прихлебываем. По привычке слушаем радио. Говорит московский комендант Калинин: хулиганы напали на мирные танки, патрулировавшие улицы. Есть жертвы. Мне хочется этого коменданта порвать на неопознаваемые фрагменты. Сука!
Прощаюсь с друзьями и отправляюсь домой. В метро наконец спадает напряжение, да и спирт подействовал. Я засыпаю.
И снится мне сон. Вроде бы мирный, но тревожный. Трава. Гуси. Ока. Катерок чух-чух-чух. Бабка Нюрка с торбой. Едет на рынок. Деньги в носовом платке. Развязала, пересчитывает. Сейчас пересчитает и засунет куда-то в трусы. Ока — плавная, берега как по лекалу вычерчены. Но почему-то небо совсем черное. Небо черное, а светло.
Просыпаюсь. Моя станция. Сердце ноет. Что-то не так. Ну еще бы все так. Ребята погибли. И чем кончится вся эта заваруха, неизвестно. Но это-то как раз понятно. Что-то еще… Выхожу из метро. Автобус. И наконец мой диван. Падаю и отключаюсь. Нужно обязательно до вечера выспаться. Сознание спутывается. Проваливаюсь в темную глубину…
81
21 августа, около 13 часов. Телефон.
— Да.
В трубке встревоженный голос подружки Люськи. Она работает в нашей поликлинике и живет рядом.
— Ты дома?
— Дома. Я сплю.
— Ох, ты что, не знаешь, что в городе творится?! Сегодня ночью была настоящая война. Танки штурмовали Белый дом, есть погибшие и раненые, и много, только не знаю сколько. Как хорошо, что ты дома и не знаешь ничего, а то ведь я боялась…
— Люся, друг мой, я типа в курсе. Я был там этой ночью.
— Да ты что!
В ее голосе слышится восхищение. Я скромен, как павлин. Хвост непроизвольно распускается.
— Да, Люсенька, и сегодня опять пойду.
— Но может, сегодня не надо уже?
— Надо, Люся, надо.
— Я, может, чего-то не поняла, но, кажется, все кончилось. ГКЧП распалось, они к Горбачеву в Форос поскакали вроде прощения просить.
— Как это, прощения просить? Что ты такое говоришь?
Я просто в некоторой растерянности перед дремучей темнотой бабьего ума.
— Люся, как они могут прощения просить? Они сливу, что ли, съели без спросу? Они же людей погубили, шороху наделали на весь мир, кто ж их простит? Да им под трибунал — одна дорога. Они теперь до последнего будут биться. Пуго вон какой крутой. Да и остальные тоже неслабые вроде мужики, хоть и отморозки. Янаев, правда, какой-то неопохмелившийся — руки у него вечно дрожат.
— Да погоди ты, я чего-то, может, не поняла. Все меняется так быстро. Но они, правда, к Горбачеву полетели.
— Люся, я к тебе сейчас зайду. У тебя есть чего-нибудь поесть? А то я со вчерашнего дня не жрамши.
— Приходи, я щи сварила.
Готовить Люська совсем не умеет, не то что Оля. Но поесть все-таки надо. Встаю и отправляюсь чистить зубы. Начинается новый день.
На вертушке Цой. «Завтра где-то в одной из больниц дрогнет рука молодого хирурга… Следи за собой, будь осторожен!». Слежу, слежу, все тип-топ. Мычу, подпеваю. Влезаю под душ. Горячая вода пока есть. Посвежевший отправляюсь есть Люськины щи.
82
21 августа, около 14 часов. Люська встречает меня как бойца, вернувшего со всех фронтов разом. У нее в гостях племянница Симочка — юное созданье. Очень симпатичное. Она тоже смотрит на меня с восхищеньем:
— Ну как там было? Что там было? Расскажи.
Мне рассказывать-то нечего. Не видел ничего. Разве что вымок до нитки. Но нельзя же в самом деле так и сказать:
— Люся, да не знаю я ничего. Ну пришли. Потусили недолго и домой.
Люся все понимает: были там ужасы какие-то нечеловеческие, Фредди Крюгер отдыхает. Я просто не хочу ее пугать и расстраивать. Усаживаюсь есть щи перед телевизором. Да, действительно. Неслабые мужики наложили в штаны и отправились в Форос. Накрылся ГКЧП. Ельцин — король-олень. Победитель. Но ехать все-таки надо. Мало ли… Да там все и узнаю подробно.
Звоню Светке:
— Ну вы как? Пойдете сегодня?
Светка спокойная как слон.
— А зачем? Все же кончилось. У нас дела тут всякие. На дачу надо ехать.
— Я, наверное, пойду, посмотрю, как там что.
— Смотайся, если делать нечего. Нам правда некогда. Не напивайся там с радости.
— А как же иначе? Это событие надо отметить.
— Ты отмечай, только аккуратно.
Одеваюсь, целую Люську и отправляюсь на праздник…
83
22 августа, около 18 часов. Мне снится Оля. Она какая-то странная. Смотрит на меня укоризненно и ничего не говорит. Я все и так понимаю — без слов. Ну, напился. Ну, случается. Но ведь полтора месяца воздержания. Это серьезный результат. Я протягиваю ей деньги. Она отворачивается. У меня силой колотится сердце.
Я лежу в постели. Солнце ушло за высотки. Вставать не хочется. Тем более включать телевизор. Там теперь без меня разберутся. И вдруг я начинаю плакать. Безо всякого повода глаза увлажняются и слезы текут по щекам. Наверное, напряжение этих дней внезапно отпустило. Оказывается, я был очень возбужден. А теперь вот — слезы. Ребят погибших страшно жалко. Оказалось, их трое только. Да хоть бы и один! Как же так! Все теперь будет хорошо, Иришка в Германию улетит, я к Оле в деревню поеду, люди — все те люди, которые ничего не заметили, будут жить в свободном мире и радоваться жизни. А ребята погибли. Их нет. Они не увидят всего этого нового мира. А мир этот будет прекрасен! В нем никто не посмеет унизить другого, и не чувство «глубокого удовлетворения», а чувство собственного достоинства станет шестым чувством человека. И моя страна станет свободной и процветающей. И все таланты — а ведь здесь столько талантливых людей — развернутся в полную силу. И никто не будет висеть у тебя на руках и затыкать тебе рот. Мы доказали, что способны отстоять свою свободу. Мы доказали это всему миру, и весь мир теперь смотрит на нас в восхищении. И мы еще сможем его удивить великими открытиями и прекрасными книгами. Может быть, будет все и не слишком гладко, но главное — мы свободны. А вот ребята этого не увидят.
Я сижу один на постели, и слезы текут как у глупого. Да я и есть сегодня глупой. Ведь, наверно, ради таких минут и стоит жить. Наверно, я счастлив, но почему же такая пронзительная боль режет мне сердце?
Телефон. Олина сестра.
— Наталья звонила из деревни. Оля заболела. Видимо, что-то очень серьезное.
— Что случилось?
— Наталья как-то сбивчиво все объясняет. Но я же слышу, — она меня успокоить хочет, а у самой голос дрожит. — В общем, Оле сделали срочную операцию. Ничего хорошего от срочных операций, как сам понимаешь, ждать не приходится.
— Да, конечно. Я сейчас. Я выезжаю. Нет, сегодня уже не поспею. Завтра с утра.
— Ну давай, что-нибудь выяснишь — сразу позвони. А то что-то очень беспокойно.
— Обязательно позвоню.
Так вот почему у меня сердце болело. И сны всякие мучили.
84
В Санское меня и тещу Надежду Константиновну мой отец отвез на своем заслуженном «москвиче» 1979 года. Пока мы ехали, всю дорогу работало радио. Я слушал, как на площади Свободы происходит миллионный митинг советского народа по поводу победы над ГКЧП, и понимал, что вот это меня уже не касается. Пусть празднуют. А мне не до того. Потому что занят очень — жена помирает. И потому что противен мне этот пир победителей. Когда мы со Светкой и Толиком стояли у Белого дома в ночь с 20-го на 21-е, там толпы не было, там люди были. Каждый был отдельно и готов был умереть самостоятельно.
Я стараюсь не думать об Оле. Там узнаю, что случилось… А случилось вот что.
21 августа был обычный день и обычный вечер. Дети играли в саду. Оля с двоюродной сестрой Натальей, которая приехала погостить с дочерью Надюхой, занимались хозяйством.
Уже несколько дней Оле нездоровилось. Она думала: «Грипп, наверное». Но болеть некогда. Надо идти за водой.
Вода — в колонке под горкой. Это не очень далеко, но плохо, что под горкой. Берешь здоровенный 50-литровый бидон, привязанный к тележке, и идешь. Под горку-то идешь посвистываешь. А вот обратно, набрав целый бидон воды, упираешься в гору. По песочку. А тележка не едет. И ты ее тянешь, как жилы из собственного организма. Даже мне это нелегко. А как приходилось Оле с Натальей, я представляю. А воды надо много. Дети маленькие. Стирки много. Да и помыть их надо. А тут еще весной приехали обе бабушки, на радостях раскопали огородик и посадили лучок там, укропчик, морковку — это значит, чтобы детишкам все свеженькое с грядочки. Но бабушки-то посадили и уехали. Весной почва сырая, и можно особо не поливать. А когда пришло сухое и жаркое лето, оказалось, что грядочки с морковкой, это, конечно, хорошо, да только в песок сколько воды ни лей — он сухой как был, так и будет. И жухнет морковка-то. И Оля с Натальей боролись, как могли — за день ходили по воду раз по пять. Им бы надо было перекопать все эти грядки с проклятой морковкой, чтобы не отсвечивала. Но ведь бабушки сажали. Заботились. Надо поливать. Становилось все тяжелей и тяжелей, а дождей нет и нет.
Битон пришел, рыбы принес. Девушки уху сварили, судачка пожарили с картошкой. Поели, постирали, посуду помыли. Оля вышла в сад. Смотрит, огородик-то совсем загибается. Пошла по воду. Привезла флягу. Вылила ее в ненасытный песок.
Прошлась по саду. Постояла под яблоней. И чувствует укол в живот. Резкий. Она к себе прислушалась. Вроде стихло. Ладно, думает, может, обойдется. Не обошлось. Вошла в комнату. И боль — прокалывающая насквозь. Она встала на колени. Согнулась. В глазах темно. Больно, хоть криком кричи. А кричать нельзя — дети испугаются. Они вот прямо тут же копошатся все трое. Надюха — старшая — руководит. А Ваня весело так: «Мама — лошадка». И влезает ей на спину. Оля как-то его подвигает. Чтобы на бок лечь. Чтобы поймать положение тела, в котором боль можно терпеть. Наталья принесла молоко. Смотрит, что-то с Олей не то: «Что с тобой?» — «Больно, очень». — «Давай на диван». А Ваня двухлетний скачет вокруг: «Мама — лошадка, мама — лошадка!». Наталья его в сторону отвела и стала Олю поднимать. А та встать не может. Наталья видит, что дело совсем плохо. Серьезно все. Кое-как Олю на диван уложила. Оля коленки к животу прижала. «Ничего, Наташа, ничего. Пройдет, сейчас». А у самой губы посинели. Наталья девушка мудрая. Нет, не похоже, что пройдет. «Лежи, терпи, побегу Јскорую” вызывать».
Прибежала в санчасть: «Оле плохо совсем!». Фельдшерица давай звонить в больницу в Шилово. Там говорят: «Ждите, сейчас, выезжаем». Наталья — домой. Оля лежит на диване вся скрюченная. Слезы текут. Дети притихли. Телевизор работает. Там Москва победоносная вся. Наталья села рядом. Оля ее руку взяла. Так вроде полегче.
Машина пришла быстро. Врач Оле живот пощупал. Помрачнел. «Давай терпи. В больницу надо срочно». Оля на Наталью смотрит: «Как ты тут с ними с троими будешь?». Та ее успокаивает: «Ничего, ничего, я справлюсь». — «Позвони в Москву». — «Позвоню, позвоню, не беспокойся». Дети перепуганные. Сидят рядком и смотрят. Оля их по головкам погладила. Врач с Натальей подняли ее под руки и шажок за шажком в машину отвели. Врубили сирену и понеслись.
Подъехали к парому. Там КамАЗы стоят, но место для «скорой» есть. Въехали. Врач паромщику говорит: «Давай заводи срочно. У нас молодуха помирает. Мать двоих детей». Оля лежит в машине. Все слышит. Смотрит в окошко. Небо синее, облака белые. Господи, как же красиво-то! Паромщик катерок завел и — почух-чухали на другой берег.
Они уже были на середине Оки, когда к берегу подъехал газик и начал настойчиво сигналить. Паромщик растерялся. Газик-то председательский. Надо за ним возвращаться. Заглушил мотор. Врач кричит паромщику: «Ты чего задумал! Куда возвращаться! У нас же счет на минуты!» — «Да не могу я, уволит он меня к чертовой матери». И тут водила КамАЗа подошел к краю парома и во всю глотку этому председательскому газику: «Пошел н-а-а-а …!!!». И покатилось по Оке от берега до берега: у-у-у-й! у-у-у-й! у-у-у-й! Паромщик только рукой махнул. Завел мотор и потянул паром дальше. А газик примолк.
Врач паромщика спрашивает:
— Хороший у вас председатель?
— Хороший, ох какой хороший. Стрельнул бы кто разок.
Подъехали к больнице. Олю на каталку. Подняли на третий. Пришел хирург Афанасий Павлович. Пощупал живот. «На стол немедленно. Кажется, уже перитонит». Олю привезли в операционную. Положили на стол. Дали наркоз. Боль отпустила, и она уснула. Начали. Кишечник лопнул, и его содержимое уже просочилось в брюшную полость. Хирург сражался за Олину жизнь пять с половиной часов: промывал брюшину. Резал и шил. Резал и шил. Оттяпал добрый кусок кишечника. Он спас Олю. Просто спас мою Олю.
Что с ней случилось, Афанасий Павлович как-то неопределенно говорил. Вроде бы рыбья кость воткнулась в кишечник, и началось воспаление. Оно продолжалось, видимо, несколько дней. А потом кишечник лопнул. Вот когда она в горку упиралась с флягой, тогда, наверное, и лопнул.
Просто рыбья кость. Обломок чужого организма. Впился в ткань. И неизвестно, что бы случилось, если бы не Наталья, если бы «скорая» не поспела, если бы паромщик уперся и вернулся за хорошим председателем… Впрочем, отчего же неизвестно? Известно. Почти наверняка.
85
Когда мы в Шилово приехали, я сразу в больницу к Оле пошел. Смотрю на нее — а моей Оли нет. Одни глаза остались. Огромные, распахнутые. Смотрит она на мир и удивляется: «Как странно, а я все еще здесь. И вы все тоже, оказывается, еще здесь. Как странно…».
А я ей, как последний идиот, все про нашу нежную революцию, про ребят погибших рассказываю и чуть не плачу об них. Оля смотрит на меня и думает: «У него жена чуть не померла, а он мальчиков погибших жалеет. Прям вот весь в соплях. Об них есть, наверное, кому поплакать. Ну какой же полный же баран. Даже обидно. Все-таки у мужиков что-то определенно с головой. Им бы все революции делать, а около себя ничего не видят». Так и было.
Я вошел в дом. Обнял Наталью. Я был ей так благодарен, что она есть, что она была рядом с Олей. Я не очень понимал, что сказать. Просто обнял. И прижал к себе детей.
И мы с Ваней пошли за водой. Я катил тележку под горку мимо стожков, а рядом шел Ваня. И я чувствовал, что возвращаюсь к жизни. И возвращает меня к главным ее смыслам этот двухлетний человек, идущий рядом со мной.
Отец посадил в машину Наталью с детьми. И увез в Москву. А мы с Надеждой Константиновной остались. Теща каждый день в Шилово ездила в больницу. А я занимался домом. Убирал все — что на чердак, что в подпол. Ну, может, не сразу найдут, может, не все растащат. Самое ценное к Васе увез на Мальчике.
Оля лежала в палате. Ей перевязки делали. Она салфетки вязала крючком и дарила врачам и сестрам. Афанасий Павлович приходил, осматривал ее, кивал головой. Он был доволен своей работой. Теща хотела ему денег дать немного, много у нас не было. Но он ничего не взял. Только его жене Оля подарила вязанный воротничок.
И через три дня, когда врач разрешил Оле ходить, мы вернулись в Москву.
А ведь могло случиться, что Кузя и Ваня остались бы в один день круглыми сиротами. Отец — под танками сгинул, а мать — от перитонита. В какой же веселой стране мы живем, только сил радоваться отчего-то не хватает.
86
Когда мы с Олей вернулись домой, Москва уже оклемалась от приступа эйфории и заметно поскучнела. Розанов говорил, что Россия слиняла в три дня. Советский Союз тоже в три дня слинял. Наверное, это такая местная традиция.
24 августа Верховная рада провозгласила независимость Украины. Распад страны стал необратимым. Теперь ГКЧП казался громким криком в горах, который будит лавину. И лавина сошла... И огромная страна растрескалась на черепки с острыми, режущими краями.
Мы забрали детей от моих родителей и наконец собрались все вместе в нашей огромной полупустой квартире.
87
Я медленно выпрастываюсь из глубокого сна. Встаю и иду в ванную чистить зубы. Чищу долго, старательно, постепенно просыпаюсь.
Оля кричит мне из кухни:
— Ильич звонил.
Она в халатике хлопочет у плиты.
— А чего меня не разбудили?
— Мы решили, что тебе надо выспаться. Столько всего случилось… Сейчас будем есть королевскую яичницу с помидорами.
— Ты как себя чувствуешь?
— Почти нормально, только устаю быстро.
Садимся к столу. Оля всегда любила круглые столы. Кузя и Ваня. Яичница — действительно королевская. Так умеет только Оля…
Мы сидим за столом в самом центре мира, в точке покоя, и огромный мир вращается вокруг нас. И центробежная сила уносит все случайное, необязательное, лишнее, и остается только ось вращения, которой не дают поколебаться и упасть четыре пары рук.
Кузя спрашивает:
— Мама, а где вы с папой познакомились?
Оля очень серьезно отвечает:
— В пивной. Пивная звалась «Гульбарий»…
Они смеются. Я вижу этих людей издалека, мне уже не слышны их разговоры, уже непонятно, о чем говорит мужчина и чему улыбается женщина, почему девочка морщит носик и чему удивляется мальчик… Они все дальше, дальше, дальше…
Передо мной рассыпаны сухие листья, даже не листья — их ажурные остовы. Я беру это хрупкое кружево и подношу к настольной лампе. На стол падает узорная тень. Я не могу от нее отвести глаз. Это все, что мне осталось. И это, наверно, немало…
1 «В точке покоя, вокруг которой вращается мир». Томас Стернз Элиот (Thomas Stearns Eliot). Четыре квартета. Квартет первый: «Бёрнт Нортон».
2 ЦТП — Центральный тепловой пункт, подающий горячую воду.
3 Государственная публичная научно-техническая библиотека на Кузнецком мосту.
4 Институт проблем управления.