*
…И ВНОВЬ ПРО ПУСТОТУ
Андрей Пермяков. Сплошная облачность. СПб., «Свое издательство», 2013, 56 стр.
Леонид Костюков в предисловии уверенно называет источник поэзии Андрея Пермякова; согласно ему, это проза. Не в буквальном смысле (как род литературы), а проза житейская, та, что читается с листов домашнего фотоальбома. В такой трактовке от бытописателя оказывается неожиданно близко до сентименталиста, однако далее автор предисловия сам же обличает ненадежность фотографической правды: фотография стоит на твердо документальной почве лишь до тех пор, пока хоть кто-нибудь способен узнать запечатленные лица. Не то живопись. Мы со спокойным удовольствием разглядываем портреты «неизвестных», и анонимность лиц на карточке из фотографического ателье второй половины позапрошлого — начала прошлого веков, перенявшей изобразительность парадного, семейного портрета, нимало не смущает. А вот «домашнее» фото не столь давнего времени — как бы скол кусок непосредственной жизни, с которого на нас глядят люди, знакомые между собой, но неизвестные нам, — вызывает чувство неловкое и неуютное. Вооруженная кистью рука — проводник личного отношения, и трансформирующего, и интерпретирующего предмет. Фотография же (во всяком случае, «простая», не концептуальная) безлична и бесконтактна. Фотография указывает на скрытое, оставляя его скрытым, подглядывает, не вытаскивая наружу. Фотографию можно уподобить чистому зрению. Это свойство, а также бесконтактность, взятые в своем абсолютном значении, помещают взгляд фотографа и с ним лица на получившемся отпечатке по ту сторону бытия. Оттуда смотрит тот, кто снимает, на тех, кого снимает, и оттуда же смотрят на нас попавшие в кадр. А если лица в кадре к тому же безымянны, потусторонность возрастает. «Фото — это способ, каким наше время принимает в себя Смерть...», оно «содержит в себе повелительный знак нашей будущей смерти»[1]; родство фотографической реальности и небытия очевидно. Ничего не говорящие нам лица на снимке как бы стерты, кажутся давным-давно забытыми, потерявшими «координаты». Это схвачено Пермяковым ненавязчиво, с «бесконтактной» легкостью.
Дядькиного имени я не помнил,
А он говорил, он говорил: «Ну, бывает:
Вот они там бабку твою отпевают,
У тебя ведь, вроде, жива вторая?
Ну, значит, помрет и вторая.
<…>
А душа это типа сырости:
Ветер подул — и нету.
Только...» Тут я и вспомнил дядькино имя.
Он глотнул, потушил сигарету,
еще говорил: душа, душа, тело.
Птичка вылетела и улетела.
Фотографии получились плохими…
«Фотографии не только завораживают напоминанием о смерти, они еще и настраивают на сентиментальный лад»[2]. Один из любимых жанров сентиментализма — элегия; тогда условно сентименталистское у Пермякова ищет в фотографии не прозу, но как раз поэзию.
В предисловии отмечена зыбкость, проницаемость у Пермякова границ «я-ты». Эта зыбкость распространяется не только на влюбленных: стихи Пермякова «людны», и окружающие для лирического героя — в не меньшей мере природная среда, чем «природа»; лирический герой обживает и осмысляет ее. Естественная зона отчуждения между я и другими постоянно испытывается, нарушается.
Малыш глядит на небо в две звезды,
плывя в своем голубеньком конверте.
Он смертен оттого, что смертен ты,
а ты опять не очень сильно смертен.
По ведомству сентиментализма вполне можно провести лирического героя как несущего в себе «ген» простодушия и открытости. Интонация, позволяющая узнать стихотворение Пермякова с первых строк, напоминает то речь большого ребенка, местами этакого Бенджи Компсона, то речь, к ребенку обращенную (даже буквально: в сборнике есть стихотворение, адресованное дочери). Вообще, лирический герой очень часто обращается к кому-либо («А в груди такое смешное скачет, / и такое сплошное скользит по коже, / что совсем никому говоришь: „Ты — тоже”»). Но недаром «непосредственность» — понятие многозначное: вот и здесь она может обмануть того, кто, не разобравшись, распространит эту непосредственность на отношения лирического героя с миром.
Речевое внутри стихотворения как речи, избыток его — еще одна примета поэзии Пермякова. Редко когда здесь нет или прямой, закавыченной речи, или ссылок на то, что и как говорят («Здесь немного иначе спрашивают курить — / безобидно и c выдохом говорят: „Дымишь? ”»; «Там про угли не скажут „тлеют”, а скажут „шают”, / а спроси „Знаешь время”? — ответят, что полчаса»). Относительность слова доказывается неустанно, почти навязчиво.
Вот глупые, но точные слова:
к примеру «стынь», к примеру «отражает»,
вот криволапой горки небольшая,
склоненная к закату голова.
Перед нами мужественная — без шуток — попытка словесно провести разделительную линию между той частью мира, которая «слова», и той, что в слова не укладывается, не может быть описана, — «не-словами». Несловесность жизни отдаляет ее, заставляет ощущать происходящей «словно вдалеке», тревожит…
Я напишу про ложечку в стакане.
Про поезд из Москвы на Воркуту.
Про чудо в желтой Галилейской Кане.
Про пустоту и вновь про пустоту.
Про самое-пресамое простое,
Про то, о чем сто миллионов раз…
Велик соблазн поверить в то, что секрет словесного уловления пустоты-простоты — «Чтоб только проще, проще, проще, проще — / Как снег летит, как мотылек играет», в магию слов, простотой сливающихся с референом, тождественных бытию. Как минимум способных резонировать с полнотой жизни, как максимум — заклинать смерть («Сосед поет: „Вези меня, извозчик”, / И у него никто не умирает»). Впрочем, само понятие соседства заряжено сентиментальными и опять же неоднозначными, двойственными чувствами: сосед — не родственник, не всегда друг, но и не чужой.
Но сколь бы ни были просты слова, если они нашлись, то реальности уже нет, простота слов поглотила простоту-пустоту. То, что поддается слову, словом же создается («Я сказал тебе правду, что здесь кончается мир. / Я правда не знаю пока, где начинается слово»). Слова ускользают из реальности, а реальность ускользает из слов. Мир не читаем, не анализируем. Лирический герой смотрит на него «наивно» непонимающим взглядом, он только видит. И только это — правда.
Хочешь сказать «комар», а говоришь «навсегда»,
хочешь сказать «пойдем», а говоришь «простор».
Холодно только. Будто на небе или наоборот.
Но все — для тебя одного,
точно в не получившемся детстве на теткиной даче.
Это не мокрое небо, это всех вод естество [курсив М. Ионовой]
обнимает тебя как умеет — по-медвежачьи.
И маломерное судно по черной воде идет.
Парафраз строки крещенского тропаря читается как знак «положительного», принимающего отношения, однако в следующей строке положительность поколеблена. По-медвежачьи — т. е. с неуклюжим добродушием? Или смертоносно, душа в объятиях? Мир и слово движутся параллельными курсами, отсюда и амбивалентность наипростейшего, нестойкость, второстепенность всякой системы координат (небо или наоборот). Неважно, маркировано нечто как «хорошее» или как «плохое», важно лишь переживание его в живом сейчас. «Листья плывут, и надо грустить о лете. / Только об этом лете грустить совершенно не получается. / Для чего Густав Малер придумал „Песни о мертвых детях”?». О лете положено грустить, а детям не положено умирать (ср. «И тебя тут рядом положат, будешь лежать как положено»); с простодушием, с которым штампы транслируют, Пермяков подрывает штампы, раз и навсегда расставленные знаки.
Настойчивый мотив детства вроде бы отсылает все к той же сентименталистской «доктрине», однако истинный смысл глубже. В другом стихотворении девочка норовит вырвать свою руку из руки отца, а ее младшая сестренка разбирает по буквам слово «беременные»… Ласково-отстраненный тон «жанровой зарисовки» все же пропускает сквозь себя сигнал об опасной близости небытия, не-существования, или, в лучшем случае, взросления как отчуждения, полусознательного исхода из сопутствующего детству застывшего мифологического времени.
И фотографии, и ребенок трогают и тревожат. Пермяков берет сентиментальность там, где она порождена чем-то уязвимо двойственным, не «белизной» любования, а скорее «серым» комплексом чувств. И именно там, в этом колебании, сентиментальность наиболее остра как щемящее. Щемить — сдавливать, причинять боль. Неразрешимый и тихий конфликт прошлого и настоящего, по Барту, лежит в основе щемящего обаяния фотографии. Прошлое и настоящее как бы борются за сферы влияния в пространстве снимка, и мы свидетельствуем об этой борьбе нашей неспособностью внятно ответить себе по поводу изображенного на фото: оно есть или было. Точно так же «выясняют отношения» на глазах у лирического и читателя прошлое и настоящее в стихах Пермякова. Можно спасовать перед обильной ретроспекцией и отдать прошлому «пальму первенства», но на деле все это обилие нужно только для того, чтобы убедить: прошлое ничего не значит. Прошлое лишь тормозит, затупляет, зачаровывает внимание, принуждая к ритуальному плачу о «невозвратности».
Там тонкое время плыло
и дальше хотело плыть.
И много такого было,
что больше не может быть.
Между тем подлинно невозвратно не прошлое, а настоящее. Вовсе не прошлое, но миг здесь и сейчас, миг полноты присутствия — суть переживания лирического героя Пермякова. Тут, как ни парадоксально, напрашивается сравнение с традиционной японской поэзией. В конечном счете, Пермяков вторит мудрости синто: все так, как есть, и ничего, кроме «есть», не существует; этим и щемит реальность.
Электрички каменным шпалам: «Все зря, все зря».
Радоваться закату. Ни от чего заплакать.
Частыми «будто», «как будто» Пермяков имитирует косноязычие в попытке окольным путем, опосредованно назвать нечто, в силу самой своей природы уклоняющееся от называния, и кривизна, неловкость этих попыток так же ценна, как и их объект. Бережная наблюдательность уже сама по себе говорит в пользу Пермякова, однако даже и этот вкус к детали преодолевается ради видения невидного (именно невидного, а не невидимого, иначе «сентименталист» стал бы «проторомантиком»), осязания неосязаемого, того, что находится в зазоре «между детством и другим … между листьями и светом». Дорога не деталь, а причастность ее бытию, к загадке, загадочность которой обусловлена тем, что разгадывать нечего.
Где речка Сестра уходит от города Клина,
но откуда еще видна надломленная золотая игла,
тихо и медленно, будто цветет малина,
летит пчела.
<…>
Немножко казалось, что даже плохие стихи,
даже стихи с прилагательным «злой»,
даже те, что еще чуть хуже, и те, что совсем плохи,
оправданы этой продолговатой пчелой.
Самое интересное то, к чему осторожно:
вот неожиданно белая липа, тонкая, как весло.
Липа, пчела, оружие. Прочее — невозможно.
Холодно, светло, холодно. Холодно, светло.
Тютчевская загадка, которой «нет и не было», а главное, искус, который «губит человека», обретаются в совершенно ином круге понятий. Здесь же загадка на поверхности, не отменима, но и никого не губит, не может губить по определению. Для Пермякова — и это выделяет его среди иных стихотворцев-«бытописателей» — разложенный на элементы мир бессмыслен не потому, что каждый из элементов и все они вместе обделены смыслом (благодатью), а потому, что смыслом (благодатью) наделено именно вещество мира. За внешней дробностью и запутанностью, за причинами и следствиями, взывающими к этическим оценкам, можно увидеть пустоту, в которой все — одно.
Иногда хорошее случается,
А другие говорят: «беда».
В человеке музыка кончается,
И другая музыка включается,
Медленная, будто навсегда.
<…>
Это о потерях зимних месяцев,
Это никогда не о судьбе.
Подо льдом сквозные листья светятся —
Никому, но сами по себе.
Стихи Пермякова никогда не опускается до однозначных заявлений, морализующих сентенций («о судьбе»), но и ни о чем не умалчивают, «естественный» и прямой лирический субъект выговаривается исчерпывающе, после него нечего подытожить, истолковать, раскрыть. К самому себе сводимое, несхватываемое вещество мира, непроницаемая, безъязыкая очевидность, она же пустота, куда входят «бытие и сознание», природный космос и человеческие отношения, потребовали от поэта совсем немного. Лирическую маску мудрого ребенка. Отсутствие абстракций, столь привычных в философской поэзии. И получила это.
Интерпретатору вольно сказать что-нибудь вроде «поэзия Андрея Пермякова, по сути, вся о том, что жизнь и смерть — это очень просто и непонятно». Но тем он только нарастит не-бытийную зону говорения и называния, станет одним их тех, кто говорит. Поэзия же Пермякова останется там, где «липа, пчела, оружие». Они, перечисленные в одном ряду, уже не слова, а грань невозможного.
Марианна ИОНОВА
1
Барт Ролан. Camera lucida. Комментарий к
фотографии. М., «Ад Маргинем», 2011, стр.
115, 121.
2 Сонтаг Сьюзен. О фотографии. М., «Ад Маргинем», 2013, стр. 98.