Не так давно вновь стали достоянием читателей “Записки” Александры Осиповны Смирновой-Россет, выдающейся представительницы петербургского светского общества, фрейлины императорского двора, приятельницы Пушкина в 30-е годы ХIХ века. Пушкин и есть главный герой ее воспоминаний. Несмотря на это, “Записки” впервые с 1895 года переизданы в полном объеме![1]
Дело в том, что из всей бесценной для нас мемуарной литературы о поэте они выделяются одной особенностью, которую сформулировала уже на первых страницах своего “Предисловия” к ним их составительница, дочь А. О. Смирновой-Россет, Ольга Николаевна Смирнова: “Самое любопытное в заметках, без сомнения, то, что касается разговоров императора с Пушкиным, которого он еще в 1826 году, в разговоре с графом Блудовым, назвал самым замечательным человеком в России”[2].
Эта особенность “Записок” и предопределила их судьбу после 1917 года. Они оказались не созвучными наступившей эпохе. Собственно, резко отрицательное отношение к ним так называемой прогрессивной интеллигенции определилось задолго до этого, что было ясно выражено в откликах П. Е. Щеголева, В. В. Вересаева, В. Ф. Саводника и других. Но лишь в советское время “Записки” были полностью исключены из научного обихода.
Поводом для столь радикального решения послужила другая их особенность: составленные без учета временнбой последовательности событий, по принципу сознательно провозглашенного автором, а затем и составителем игнорирования хронологии, “Записки” изобилуют самыми фантастическими анахронизмами, что и позволило объявить их подложными, принадлежащими перу дочери Смирновой-Россет, а не ей самой, и, как тогда казалось, навсегда предать забвению.
Эта миссия была выполнена Л. В. Крестовой в ее известной статье 1929 года, на которой мы еще остановимся в дальнейшем.
А пока сосредоточимся на другом вопросе: как нам следует относиться к этим воспоминаниям сегодня?
1
Как и к любому произведению мемуарного жанра, к “Запискам”, наверное, следует подходить с трезвым осознанием того обстоятельства, что память людская несовершенна и нельзя во всем безоговорочно доверять мемуаристу. В этом убеждении мы, как ни странно, невольно солидаризируемся с мнением одного из самых бескомпромиссных критиков “Записок” П. Е. Рейнбота, высказанным в его оставшейся неопубликованной монографии “Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации”:
“Воспоминаниям, даже вполне добросовестным, доверять опасно, память под конец жизни изменяет мемуаристам, и они часто уверены, что сами видели то, чего в действительности видеть не могли и только слышали от других, причем дошедшие слухи с течением времени изменялись и даже совершенно искажались. Примером таких несомненно добросовестных, но вполне фантастичных воспоминаний являются воспоминания кн. Голицына…”[3]
А наш случай еще отягощен, как мы об этом уже упомянули, большим количеством анахронизмов, что требует от читателя постоянного сопоставления сообщаемых сведений с другими известными нам фактами.
Вообще свидетельство современника никогда, на наш взгляд, не может служить единственным обоснованием научного вывода. Оно лишь подталкивает мысль исследователя в нужном направлении, дает ему ориентир, а также дополняет другие, более надежные свидетельства, если таковые имеются.
Это только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины. Так неоднократно поступал единомышленник Рейнбота в вопросе о “Записках” М. А. Цявловский.
Укажем в связи с этим лишь на один конкретный случай, касающийся пушкинского “Пророка”, замысел которого, по утверждению Цявловского, явился реакцией поэта на казнь декабристов. Здесь уместно напомнить, чем обосновывал исследователь свой созвучный времени взгляд на этот пушкинский шедевр. Он апеллировал к сообщениям современников поэта как к единственному имевшемуся в его распоряжении аргументу: “В общей достоверности показания трех современников Пушкина, один из которых прямо ссылается на слова поэта, мы не имеем права сомневаться, — противопоставить их рассказам нечего”[4].
А ведь, оказывается, было что противопоставить этому “показанию”, и Цявловский не мог о том не знать! Противопоставить ему можно было следующее сообщение Смирновой-Россет: “На другой день я (Пушкин. — В. Е.) был в монастыре; служка просил меня подождать в келье, на столе лежала открытая Библия, и я взглянул на страницу — это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в „Пророке”. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я написал свое стихотворение; я встал, чтобы написать его; мне кажется, что стихи эти я видел во сне. Это было незадолго до того, как его величество вызвал меня в Москву… Иезекииля я читал раньше; на этот раз текст показался мне дивно прекрасным, я думаю, что лучше его понял” (стр. 317).
Из этой записи следует, что факт возникновения “Пророка” и его текст могут быть не связаны с политической злобой дня, в частности с казнью декабристов. Изложенная в ней история создания “Пророка” в корне противоречит канонизированным советской академической наукой легендам об этом шедевре пушкинской лирики, сложившимся на основании сбивчивых и порой весьма противоречивых сообщений нескольких престарелых современников Пушкина.
На самом деле, конечно, ни те свидетельства, ни это не могут служить окончательным аргументом в так и остающейся до сих пор неясной для нас творческой истории “Пророка”…
Именно на таких основаниях (сообщения современников не могут служить окончательным аргументом) и следует рассматривать те страницы “Записок”, которые представляют несомненный интерес для исследователей биографии и творчества поэта.
Относительно же достоверности приведенной нами записи Смирновой-Россет заметим, что она не вызывает у нас никаких сомнений.
Пушкин действительно много и внимательно читал Библию, и это для нас давно не новость; книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; в “Пророке” действительно перефразирован ее фрагмент, в чем можно убедиться, сопоставив тексты:
“Иезекииль” (3.4):
“И он сказал мне: сын человеческий! встань и иди к дому Израилеву, и говори им Моими словами…”
“Пророк”:
И Бога глас ко мне воззвал:
“Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей…”[5]
Далее мы рассмотрим возможное, по условиям журнальной публикации, количество подобных сообщений, объединенных следующим принципом: сведения эти, отличающиеся, на наш взгляд, безусловной достоверностью, как правило, не могли быть почерпнуты из пушкиноведческой литературы, существовавшей ко времени издания “Записок”.
Тем самым выдвинутое в свое время Крестовой[6] в адрес дочери Смирновой-Россет обвинение (она якобы использовала печатные материалы) в отношении представляемых примеров полностью отводится.
Начнем со следующей записи, передающей разговор Александры Осиповны с Николаем I о Пушкине, в частности о “Борисе Годунове”: “…затем спросила государя, какие части „Бориса” нравятся ему всего более. Он ответил: „Сцена, где Борис дает советы сыну, советы отца-государя…”” (стр. 263).
Достоверность и подлинность записи получили неожиданное подтверждение в статье П. М. Бицилли “Пушкин и Николай I”, опубликованной в 1928 году в парижском журнале “Звено” и ныне переизданной.
Дело в том, что летом 1835 года Николай I, перед отъездом на встречу с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом, оставил “на всякий случай” завещание наследнику престола. Как установил Бицилли, завещание это “почти всецело совпадает с последним монологом Бориса Годунова”[7]. Мы же ограничимся лишь двумя следующими примерами.
“Борис Годунов”:
Будь милостив, доступен к иноземцам,
Доверчиво их службу принимай.
Со строгостью храни устав церковный…
(VII, 90; курсив Бицилли. — В. Е.)
Завещание Николая I:
“Будь милостив и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается…” (курсив Бицилли. — В. Е.)[8].
“Борис Годунов”:
О милый сын, ты входишь в те лета,
Когда нам кровь волнует женский лик.
Храни, храни святую чистоту
Невинности и гордую стыдливость…
(VII, 90; курсив Бицилли. — В. Е.)
Завещание Николая I:
“Ты молод, неопытен и в тех летах, в которых страсти развиваются, но помни всегда, что ты должен быть примером благочестия, и веди себя так, чтобы мог служить живым образцом…” (курсив Бицилли. — В. Е.)[9].
Сопоставив тексты, Бицилли отметил следующее: “Влияние образца сказалось в Завещании не только на выборе предметов, насчет которых даются наставления, но и на способах выражения. Николай I знал, как видно, монолог наизусть — нельзя же предположить, что он заглядывал в „Бориса Годунова”, когда писал свое „наставление””[10].
При этом Бицилли сослался на приведенный нами текст “Записок”, дав им следующую весьма неоднозначную оценку: “Знаю, что это — очень мутный источник; однако в основе „Записок” лежали все-таки подлинные записи А. О. Смирновой, и в этих последних не все — вымысел. Места, где никакой тенденциозности, никакой „нарочитости” нельзя заметить, могут быть признаны заслуживающими не меньшего доверия, нежели любые другие записи такого же рода”[11].
А вот другой пример, реакция Александры Осиповны на прочитанное Пушкиным новое сочинение: “Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: „Летопись села Горюхина”. Это Россия! Я сказала ему: „Цензура не пропустит этого. Она угадает”” (стр. 56 — 57).
Такое восприятие повести не могло быть заимствовано из литературного источника, так как стало утверждаться в пушкинистике лишь в ХХ веке, то есть намного позже выхода “Записок”[12].
В другой записи рассказывается о встрече Пушкина с сестрой Батюшкова: “Пушкин встретил у меня Жюли (Батюшкову, тоже фрейлину. — В. Е.), и когда она уехала, разговор зашел об ее брате и об его стихотворениях. Пушкин находит их очень музыкальными, почти столь же музыкальными, как стихи Жуковского. Он продекламировал мне стихотворение, конец которого ему особенно нравится.
Он пел; у ног шумела Рона,
В ней месяц трепетал;
И на златых верхах Лиона
Луч солнца догорал…
Я заметила, что и меня восхищает мелодичность этих чудных стихов…” (стр. 212 — 213).
Напомним, что на полях 2-й части “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова Пушкин отметил, что “Пленный” (стихотворение Батюшкова) “полон прекрасными стихами”, а напротив его завершающих строф, к которым может быть отнесена и приведенная в “Записках” строфа, есть пушкинская помета: “прекрасно” (ХII, 266).
При этом пушкинские “Заметки на полях 2-й части „Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова” впервые были опубликованы Л. Н. Майковым в 1899 году, то есть уже после выхода “Записок”.
А вот запись Александры Осиповны о вожде Южного общества декабристов: “Говоря о Пестеле, великий князь (Михаил Павлович. — В. Е.) сказал: „У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонер, умный, но парадоксальный и без установившихся принципов”. Искра (Пушкин. — В. Е.) сказал, что он был возмущен рапортом Пестеля насчет этеристов, когда Дибич послал его в Скуляны. Он тогда выдал их. Великий князь ответил: „Вы видите, я имею основание говорить, что это был человек без твердых убеждений”” (стр. 65 — 66; курсив мой. — В. Е.).
Сравним с дневниковой записью Пушкина от 24 ноября 1833 года: “…Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представя ее императору Александру отраслию карбонаризма” (ХII, 314).
Прозвучавшая здесь характеристика Пестеля полностью совпадает с нашим представлением о нем, изложенным в статье об историческом подтексте “Пиковой дамы”[13]. Более того, эта характеристика Пестеля подкрепляет наше (не высказанное в упомянутой статье за отсутствием хоть какого-нибудь обоснования) предположение, что эпиграф к главе IV повести, возможно, метит в Пестеля: “Homme sans moeurs et sans religion!” (VIII, 243).
Пушкинская дневниковая запись впервые опубликована в 1881 году в “Русском архиве”[14], до выхода “Записок”, но в ней не упоминаются ни Дибич, ни Скуляны. Значит, и это сообщение (рассказ о Пестеле) не могло быть почерпнуто из указанного печатного источника.
Несомненный интерес представляет запись об “Арионе”: “…Арион (Пушкин. — В. Е.) был очень опечален, хотя и спасся сам от крушения; в заключение он прочитал мне наизусть французские стихи об Арионе:
Jeune Arion, bannis la crainte,
Aborde aux rives de Corinthe;
Minerve aime ce doux rivage,
Periandre est digne de toi;
Et tes yeux y verront un sage
Assis sur le trфne d’un roi.
(Юный Арион, изгони из сердца страх,
Причаль к берегам Коринфа;
Минерва любит этот тихий берег,
Периандр достоин тебя;
И глаза твои узрят мудреца,
Восседающего на королевском престоле. — В. Е.)
Он прибавил: „Тот, кто говорил со мною в Москве как отец с сыном в 1826 году, и есть этот мудрец”. Как он оригинален; после этих слов лицо его прояснилось, и он сказал: „Арион пристал к берегу Коринфа”” (стр. 214 — 215).
Текст этот в свое время приводился Лернером в комментариях к пушкинскому стихотворению “Арион” в венгеровском издании собрания сочинений Пушкина[15].
Как нам удалось установить, процитированные стихи об Арионе принадлежат П.-Д.-Э. Лебрену (1729 — 1807). Сочинения его “были хорошо известны молодому Пушкину”[16]. Знакомство с поэзией Лебрена прослеживается в ряде пушкинских стихотворений лицейской поры: “Монах” (1813), “Рассудок и любовь” (1814), “Осеннее утро” (1816), “Сон” (1816)[17]. Таким образом, приведенный фрагмент “Записок” вполне достоверен и представляет для нас несомненный интерес, хотя тон изложения оставляет ощущение некоторой нарочитости.
Столь же важны для нас смирновские записи, касающиеся “Евгения Онегина”, например о “вербном херувиме”: “Одного очень важного красавца великий князь Михаил Павлович называл: Тарквиний гордый. Другого красавца: Вербный херувим, и Пушкин ему сказал: „Ваше высочество, подарите мне это, эпитет такой подходящий”. Великий князь ответил: „Неужели? Дарю, и не стоит благодарности; неужели эпитет верный?” Пушкин ответил: „Дивный, С. именно вербный херувим!”” (стр. 30).
В строфе ХХVI главы восьмой читаем:
В дверях другой диктатор бальный
Стоял картинкою журнальной,
Румян, как вербный херувим,
Затянут, нем и недвижим…
К сожалению, комментаторы романа до сих пор не знают, кого запечатлел здесь Пушкин. Быть может, выяснить это поможет приведенный фрагмент “Записок”.
Имеет соответствие в “Евгении Онегине” и следующее сообщение Смирновой-Россет: “Бал у В. Искра любовался моим шарфом; принес мне даже стихи, в которых говорит о нем; стихи слишком лестны для меня, что я ему и сказала. Это — стихи для „Онегина”” (стр. 57).
Александра Осиповна, конечно, имела здесь в виду строфу из “Альбома Онегина”:
[Вчера у В -] оставя пир
R. С. летела как Зефир
Не внемля жалобам и пеням
А мы по лаковым ступеням
Летели шумною толпой
За Одалиской молодой
Последний звук последней речи
Я от нее поймать успел
Я черным соболем одел
Ее блистающие плечи
На кудри милой головы
Я шаль зеленую накинул
Я пред Венерою Невы
Толпу влюбленную раздвинул
(VI, 616).
Обращает на себя внимание и требует осмысления тот факт, что автор (Пушкин) в приведенной строфе уподобляет себя Онегину (который в строфе ХХХ главы восьмой очень похоже “гонится” за героиней романа), а юную Александру Россет — Татьяне:
За ней он гонится как тень;
Он счастлив, если ей накинет
Боа пушистый на плечо,
Или коснется горячо
Ее руки, или раздвинет
Пред нею пестрый полк ливрей…
(VI, 179).
Этот и другие факты (например, пушкинские дневниковые записи за 1834 год) не позволяют нам согласиться с мнением Рейнбота: “Биографы Пушкина и комментаторы его сочинений преувеличили значение взаимных отношений гениального поэта и шалуньи фрейлины, позднее умной, веселой хозяйки еще не налаженного великосветского салона”[18].
Он также высказал уверенность (чего не сделаешь в пылу полемики!) в том, что фрейлина Россети отнюдь не была красавицей.
Кроме строфы из “Альбома Онегина”, суждениям Рейнбота можно противопоставить и свидетельство одного из поклонников нашей фрейлины П. А. Вяземского, неплохо разбиравшегося во всем, что касалось слабого пола: “В то самое время (в начале тридцатых годов. — В. Е.) расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты”[19].
Заметим также, что, хотя, по мнению Рейнбота, поддержанному Крестовой, инициалы “R. С.” вовсе не относятся к Россет (“О. Н. ложно предполагает, что R. С. — Rоssеt, в рукописях Пушкина вместо этих инициалов имеются S. М. и L. С. ”[20]), в Полном собрании сочинений Пушкина “R. С.”, как и “Венера Невы”, расшифровываются в указателе имен, пусть и не вполне уверенно, как “Смирнова, Александра Осиповна, рожд. Россет” (ХIХ, 51).
Наиболее интересна из записей, касающихся “Евгения Онегина”, следующая: “Пушкин читал нам „Онегина”. Много смеялись над описанием вечеров, оно забавно; но всего нельзя будет напечатать. Он отлично изобразил императрицу, „крылатую лилию Лалла-Рук”; это совершенно обрисовывает ее” (стр. 68). То же сообщается в “Предисловии” Ольгой Николаевной: “В „Онегине” Пушкин упоминает об Александре Федоровне:
Подобно лилии крылатой
Колеблясь входит Лалла-Рук.
Дело в том, что императрица, на костюмированном балу, при дворе в Берлине, была в костюме героини поэмы Мура, переведенной Жуковским” (стр. 29).
Соответствующая строфа романа не вошла в окончательный текст, она известна нам по пушкинскому автографу:
И в зале яркой и богатой
Когда в умолкший тесный круг
Подобна лилии крылатой
Колеблясь входит Лалла-Рук
И над поникшею толпою
Сияет царственной главою
И тихо вьется и скользит
Звезда-Харита меж Харит
И взор смешенных поколений
Стремится ревностью горя
То на нее, то на царя —
Для них без глаз один Евг<ений>
Одной Татьяной поражен;
Одну Т<атьяну> видит он
(VI, 637).
Отметим, что строфа эта в разделе беловых рукописей Полного собрания сочинений, в нарушение принятого порядка, расположена почему-то за пределами главы, а имя собственное “Лалла-Рук” почему-то отсутствовало в первом издании “Словаря языка Пушкина”.
Разумеется, никак не упоминается приведенная нами строфа и в советских комментариях к роману, в том числе в известных комментариях Ю. М. Лотмана. Тем интереснее комментарий В. В. Набокова, резко контрастирующий с полным невниманием к этой строфе у нас:
“Это великолепное четверостишие (первые четыре стиха. — В. Е.), обладающее исключительно яркой образностью, восхитительно оркестровано. Тонкая игра аллитераций зиждется на согласных „л”, „к” и „р”. Обратите внимание, как шесть последних слогов третьей строки перекликаются с тремя заключительными слогами последней строки четверостишия:
И в зале яркой и богатой,
Когда в умолкший тесный круг
Подобна лилии крылатой
Колеблясь входит Лалла-Рук…
Какая жалость, что Пушкин был вынужден исключить эту на редкость красивую строфу, одну из лучших, когда-либо им сочиненных! Конечно же, она страдает невозможным анахронизмом. Отдаваясь во власть личных воспоминаний в 1827 — 1829 гг., Пушкин описывает бал первых лет правления Николая I (1825 — 1855), на мгновение забывая о том, что предполагаемые балы и рауты, на которых Онегин встречает Татьяну, должны происходить осенью 1824-го, в правление Александра I (1801 — 1825). Естественно, никто бы никогда не позволил опубликовать эту строфу, раз Онегин предпочитает Татьяну N императорской чете.
Лалла-Рук — это юная императрица России Александра (1798 — 1860), ранее прусская принцесса Шарлотта (дочь короля Фридриха Вильгельма III и королевы Луизы), после того как в 1817 г. на ней женился Николай. Она получила это nom de sociйtй (светское прозвище. — В. Е.), появившись в „живой картине” на великосветском празднике в костюме героини очень длинной поэмы Томаса Мура „Лалла-Рук, восточная поэма” (1817). Под этим именем она была воспета своим учителем русского языка Жуковским, который посвятил три стихотворения светской теме Лаллы-Рук, когда находился в Берлине, где в январе 1821 г. при дворе устраивались разнообразные праздники (описанные в специальном альбоме с иллюстрациями „Лалла-Рук, танцевально-вокальный дивертисмент” (“Lalla Roukh, divertissement mкlй de chant et de danses”. Berlin, 1822), на которых принцесса Александра выступала в роли восточной принцессы, а великий князь Николай — Алириса”[21].
Таким образом, и последняя из приведенных записей представляет для пушкинистов несомненный интерес, при этом строка о Лалле-Рук не могла быть почерпнута составительницей “Записок” ни в одном из известных ей собраний сочинений Пушкина.
2
Мы выбрали из текста “Записок” примеры, достоверность которых представляется несомненной. Кто-то выберет другие. Так, Семен Франк в статье “Пушкин как политический мыслитель” остановился на совсем иных записях, продемонстрировав их полное смысловое созвучие с соответствующими пушкинскими размышлениями, извлеченными из его публицистических произведений: “А. О. Смирнова приводит в своих „Воспоминаниях” („Записках”. — В. Е.) слова Пушкина, достоверность которых совершенно очевидна по внутренним основаниям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров: „Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством… (стр. 299 ‘Записок‘. — В. Е.)… В сущности говоря, неравенство есть закон природы (стр. 306 ‘Записок‘. — В. Е.)… Единицы совершали все великие дела в истории (стр. 308 ‘Записок‘. — В. Е.)…” Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле господства „народа” или „массы” в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о „народе” (der Herr Omnis)[22], который властвует „отвратительной властью демократии” („Об истории Шевырева”, 1835). Так же об Америке (со ссылкой на „славную книгу Токевиля” „De la dйmocratie en Amйrique”[23]): „С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество…” и пр. („Джон Теннер”, 1836)”[24].
В другой статье Франк вновь обратился к “Запискам” и привел оттуда следующее пушкинское суждение: “Я утверждаю, что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил себе бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра?” (стр. 218).
Франк сопроводил эту цитату следующим примечанием, которое фактически повторяет его характеристику “Записок”, приведенную нами выше:
“Подлинность „Воспоминаний” („Записок”. — В. Е.) Смирновой оспорена, и нет сомнения, что ее дочь, издавшая их, сильно ретушировала их и многое внесла от себя. Но Мережковский в статье „Пушкин” (в книге „Вечные спутники”) совершенно прав в своем указании, что приводимые в „Воспоминаниях” („Записках”. — В. Е.) гениальные идеи Пушкина безусловно подлинны по внутренним основаниям” (курсив наш. — В. Е.)[25]”.
Эта формула Франка не является ли наиболее объективной оценкой рассматриваемых нами “Записок”?
“Подлинными по внутренним основаниям” представляются нам следующие записи, хотя мы сейчас не располагаем реальными доказательствами их достоверности. Впрочем, в этом смысле (в смысле доказательности) они ничем не отличаются от абсолютного большинства других свидетельств о Пушкине в литературе о нем.
Вот фрагмент записи об отношении Пушкина к ссыльным декабристам:
“Он (Пушкин. — В. Е.) долго говорил о деятелях 14-го числа; как он им верен! Он кончил тем, что сказал:
— Мне хотелось бы, чтобы государь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них…” (стр. 115).
А вот запись об особом отношении Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной, использованная Ю. Н. Тыняновым в статье об “утаенной любви”[26] в ряду других свидетельств того же рода: “Я также наблюдала за его обращением с г-жой Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, это нечто более ласковое. Он чрезвычайно дружески почтителен с княгиней Вяземской, с m-me Хитрово, но его обращение с Карамзиной совсем не то” (стр. 331).
Не менее достоверным выглядит и следующее сообщение, характеризующее особые отношения между Пушкиным и Жуковским: “Что же касается Жуковского — он смотрит на него (Пушкина. — В. Е.) с нежностью, он наслаждается всем, что говорит его Феникс; есть что-то трогательное, отеческое и вместе с тем братское в его привязанности к Пушкину, а в чувстве Пушкина к Жуковскому — оттенок уважения даже в тоне его голоса, когда он ему отвечает. У него совсем другой тон с Тургеневым и Вяземским, хотя он их очень любит” (стр. 331).
К записям того же свойства может быть отнесено сообщение о том, что Вяземский, споря с Пушкиным, называл стихотворение “Клеветникам России” “шинельной поэзией”, а также следующее возражение Пушкина на утверждение Хомякова, будто в России больше христианской любви, чем на Западе: “Может быть; я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе; но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны” (стр. 180).
Или такое наблюдение Смирновой-Россет, касающееся Гоголя: “Я заметила, что достаточно Пушкину обратиться к Гоголю, чтобы тот просиял” (стр. 53).
Психологически убедительно следующее сообщение дочери Смирновой-Россет, свидетельствующее о нерасположении Натальи Николаевны к жизни в деревне: “В Одессе отец рассказал мне, что как-то вечером, осенью, Пушкин, прислушиваясь к завыванию ветра, вздохнул и сказал: „Как хорошо бы теперь быть в Михайловском! Нигде мне так хорошо не пишется, как осенью, в деревне. Осень — мое любимое время года. Что бы нам поехать туда!” У моего отца было имение в Псковской губернии, и он собирался туда для охоты. Он стал звать Пушкина ехать с ним вместе. Услыхав этот разговор, Пушкина воскликнула: „Восхитительное местопребывание! Слушать завывание ветра, бой часов и вытье волков. Ты с ума сошел!” И она залилась слезами, к крайнему изумлению моих родителей. Пушкин успокоил ее, говоря, что он только пошутил, что он устоит и против искушения и против искусителя (моего отца). Тем не менее Пушкина еще некоторое время дулась на моего отца, упрекая его, что он внушает сумасбродные мысли ее супругу” (стр. 220).
И наконец, нельзя не остановиться на суждении Пушкина об извечных причинах неудач большинства политических реформ в России: “Ненавижу я придворное дворянство. С ним-то государю всего труднее будет справиться в деле освобождения (крестьян. — В. Е.), оно всегда будет восставать против реформ. Пропасть наша заключается в том, что мы еще слишком завязли в привычках прошлого, побеждать приходится не политические идеи, а предрассудки, самый узкий из всех — это верить, что единообразие есть порядок, безмолвие — согласие и что истина не выигрывает при обсуждении мнений (стр. 343; курсив мой. — В. Е.)”.
Это звучит настолько актуально, будто сказано кем-то из наших мыслящих современников сегодня, сейчас.
Особую статью представляют собой сообщения, содержащие явные анахронизмы и в то же время убедительные по существу. Приведем часть такой записи (наименее фантастичную) о “Распятии” Брюллова: “Часовые, которых поставили в зале, где выставлено „Распятие” Брюллова, произвели на нас тяжелое впечатление; эти солдаты так не отвечают сюжету картины” (стр. 290). Этот факт якобы и побудил Пушкина к написанию стихотворения “Мирская власть”. Однако, по имеющимся в литературе о Брюллове сообщениям, картина “Распятие” была написана в 1838 году. Налицо явный анахронизм. Вместе с тем толкование стихотворения, предложенное в “Записках”, могло бы явиться исчерпывающим комментарием к нему, полностью проясняющим его содержание. Ведь сейчас оно не имеет удовлетворительного объяснения. Возьмем, например, примечание Б. В. Томашевского: “Написано 5 июня 1836 г., вероятно, по поводу того, что в Казанском соборе в страстную пятницу ставили у плащаницы часовых…”[27]
Совершенно очевидно, что объяснение это никак не соотносится со стихами:
К чему, скажите мне, хранительная стража? —
Или распятие казенная поклажа... —
ведь плащаница — не распятие.
Укажем также, что в начале ХХ века пушкинское стихотворение действительно связывали с картиной Брюллова во многих изданиях, в том числе в изданиях П. О. Морозова (1903) и С. А. Венгерова (1915). И восходила такая трактовка его не к “Запискам”, а к указанию Н. В. Гербеля в берлинском издании запрещенных стихотворений Пушкина 1861 года (стр. 162 — 163): “Стихи написаны по тому случаю, что на выставке около картины Брюллова, изображающей Распятие, были поставлены часовые для предупреждения тесноты от толпы…”[28]
Таким образом, следует учесть, что свидетельство Смирновой-Россет не является единственным (если только оно не было сочинено Александрой Осиповной после ознакомления с комментарием Гербеля).
Что же касается фактической стороны вопроса, то, хотя “Распятие” и датируется 1838 годом, существует одно не до конца ясное свидетельство бывшего ученика Брюллова, позволяющее считать трактовку Гербеля — Смирновой не совсем уж беспочвенной. Это дневниковая запись будущего академика живописи А. Н. Мокрицкого от 31 января 1837 года (через два дня после кончины поэта): “Так нет, вот сегодня вечером он (Брюллов. — В. Е.) встретил меня весьма приветливо, велел подать чаю, потом играл со мною в экарте; соскучась игрою, велел мне читать стихи Пушкина и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной „Распятие” и эскизом „Гензерих грабит Рим”” (курсив мой. — В. Е.)[29].
Известен также эскиз “Распятие” небольшого размера (29´19)[30], выполненный графитным карандашом, акварелью и сепией, который никак не мог быть назван в воспоминаниях Мокрицкого картиной. Он датируется 1835 годом, кстати, к тому же времени относится эскиз “Гензерих грабит Рим”.
На основании дневниковой записи Мокрицкого и эскиза (29´19) можно предположить (к сожалению, только предположить), что существовал и другой, более крупный, чем эскиз, вариант “Распятия”, относящийся к 1835 или 1836 году (когда Пушкин был еще жив) и предшествовавший известному полотну колоссальных размеров (510´315), которое Брюллов выполнил для лютеранской церкви в Петербурге.
Вот к таким довольно-таки неожиданным исследованиям побуждает нас даже и не вполне достоверная запись Смирновой-Россет…
3
Каким же образом “Записки”, содержащие столь важные для нас свидетельства о Пушкине, были провозглашены подложными?
Эту весьма актуальную для советского времени задачу решила, как мы уже упоминали, Крестова в статье 1929 года “К вопросу о достоверности так называемых „Записок” А. О. Смирновой”, в которой утверждалось, что “Записки” якобы были сочинены дочерью Смирновой-Россет, О. Н. Смирновой.
Поскольку абсолютное большинство рукописных заметок, из которых составлены “Записки”, не сохранилось, Крестова, конечно, не могла привести никаких фактических доказательств авторства О. Н. Смирновой. Она попыталась решить эту задачу путем анализа их текста и сопоставлением его фрагментов с другими известными к тому времени мемуарными материалами Смирновой-Россет, подлинность которых не вызывала у нее сомнений. При этом следует отметить, что сопоставлению “Записок”, объемом более 25 печатных листов, с другими текстами Смирновой-Россет в статье Крестовой уделено чуть более двух страниц[31].
Покончив с сопоставлением текстов, она перешла к обстоятельному и как будто бы даже сочувственному изложению биографических сведений о дочери Смирновой-Россет, представляя ее “высокообразованным человеком в областях искусства и литературы”[32]. И с особым тяготением к литературе русской: “Истинным предметом любви Смирновой являлась русская литература. Очень вероятно, что любовь эта вызывалась прежде всего традициями семьи — общением матери с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем. Последний был своим человеком в доме Смирновых. Кроме того, сама Ольга Николаевна видала Жуковского, слыхала Тургенева и обоих Толстых, Аксакова. Хорошо знала Полонского, Тютчева, Маркевича”[33].
Соответствующим образом подготовив читателя, Крестова попыталась показать, как Ольга Николаевна, будучи человеком весьма осведомленным и обладающим безусловными литературными способностями (было признано за нею и это!), использовала несколько (буквально две-три!) имевшихся у нее записей матери при написании собственного сочинения о Пушкине.
Не вдаваясь в подробности, отметим: представленные Крестовой несколько примеров на весь немалый объем книги не могут нас убедить, потому что при построении своих целенаправленных умозаключений она исходила из не подтвержденного никакими фактическими данными (или достоверными свидетельствами) утверждения об отсутствии у Ольги Николаевны достаточного количества записок матери.
Сама же Ольга Николаевна рассказала об истинных источниках “Записок” в своем предисловии к ним: “Да никто и не мог бы разобраться в ее (матери. — В. Е.) записках, не нашел бы нити в ее тетрадках, где рядом с рисунками, засушенными цветами (мать очень любила ботанику), с переписанными стихами и выписками из книг разбросаны эти заметки. Они написаны по-французски; иногда попадается русская фраза, иногда какое-нибудь изречение по-немецки, по-английски, по-итальянски. Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания” (стр. 7 — 8).
Известно также, что “образчики оригинала, разные клочки, написанные частью карандашом, иногда на обрывках бумаги, даже на счетах”[34], она показывала Л. Я. Гуревич (редактору журнала “Северный вестник”, публиковавшего “Записки” в 1893 году), посетившей ее в Париже в том же году.
Но возвратимся к статье Крестовой, которая, продолжая свое пристрастное расследование, писала: “Однако Ольга Николаевна не могла бы создать, конечно, своего произведения о Пушкине (только так можно назвать „Записки” Смирновой), если бы в ее руках не оказалось разнообразного печатного материала”[35].
К таковому отнесены “все публикации покойной матери”, а также находившееся “под рукой у Ольги Николаевны” Собрание сочинений Пушкина в издании Ефремова. По мнению Крестовой, Смирнова внимательно изучила также “всю имевшуюся в ее эпоху Пушкиниану”. Но этого мало, она уверенно заявляет о “знакомстве Ольги Николаевны с трудами Полевого, Белинского, Аполлона Григорьева, с статьями по Пушкину в „Русском Архиве” и в использовании Остафьевского архива”, с работой Стоюнина и трудом Анненкова “Материалы для биографии Пушкина”[36]. То есть, по убеждению Крестовой, Ольга Николаевна представляла собой этакий прообраз сегодняшнего Пушкинского дома.
Внимательно изучив все эти материалы, Ольга Николаевна, как утверждала Крестова, использовала их при написании “Записок”.
Провозгласив свои предположения и догадки “изучением источников”, которыми якобы пользовалась составительница, Крестова завершила этот важнейший раздел своей статьи следующим безапелляционным выводом: “Так, следовательно, изучение источников „Записок” Смирновой привело нас к убеждению в бесспорном авторстве Ольги Николаевны”[37].
А в конце статьи, на долгие годы предопределившей судьбу “Записок”, интонация Крестовой приобрела откровенно обличительный характер, сбившись с лексики и тона литературоведческого исследования на совсем иной стиль: “Каковы же были мотивы, возникает последний вопрос, по которым О. Н. Смирнова решилась на совершенный ею подлог?”[38]
Можно только порадоваться за Ольгу Николаевну, что ей уже не нужно было отвечать на подобные вопросы советских пушкиноведов…
Что же касается статьи Крестовой, то ее лишенные какой-либо доказательной базы умозаключения, на наш взгляд, содержат в себе одно непреодолимое противоречие.
С одной стороны, обилие анахронизмов в тексте “Записок” дало ей основание поставить под сомнение авторство А. О. Смирновой-Россет и предположить, что они написаны ее дочерью.
С другой стороны, это весьма логичное на вид построение опровергается одним вопросом, по-видимому не предусмотренным Крестовой и ее единомышленниками: как при такой версии происхождения “Записок” объяснить “десятки прямо диких анахронизмов, физически немыслимых, потому что они связаны с событиями, случившимися уже после смерти Пушкина”?[39] Как могли они выйти из-под пера столь эрудированного и усердного человека?
Совершенно очевидно, что у критиков “Записок” концы здесь не сходятся с концами. И мы вправе поставить другой вопрос: не является ли наличие “десятков прямо диких анахронизмов” неопровержимым свидетельством подлинности “Записок”, потому что таким недостатком отличаются как раз все “подлинные” мемуарные материалы самой Смирновой-Россет?
Вопрос об ее анахронизмах весьма не прост.
В уже упоминавшейся нами статье Житомирской эта проблема достаточно четко обозначена. Житомирская, как будет видно из приводимого ниже текста, подразделяла анахронизмы Александры Осиповны на два вида:
“При этом анахроничность изложения не только не скрывается мемуаристкой, но сознательно ею демонстрируется и как бы забавляет ее. Так, Смирнова в 1836 году рассказывает будто бы Киселеву о гибели Пушкина и стихах Лермонтова „На смерть поэта”. Мало того: она вкладывает в его уста изумленный вопрос: „Но Пушкин не умер?”, а за ним следует ее ответ: „Нет, но я рассказываю тебе последующие факты, я забежала вперед. Ах, какая дворняжка!” В другом месте она заявляет своему собеседнику: „Берегитесь, чтобы не было реприманду или бульверсману, как говорил Иннокентий после революции 48 года”, и прибавляет: „Дарю вам анахронизм”. Примеры эти можно продолжить, их множество.
Но есть в мемуарах Смирновой и иные анахронизмы, ничем не отличающиеся от тех, которые были сразу замечены в публикации „Северного вестника”. Если там Пушкин высказывался будто бы о романе „Три мушкетера”, вышедшем в свет в 1844 г., или о „Пармской обители” Стендаля, опубликованной в 1839 г., то здесь он, оказывается, „в восторге” от стихотворения Н. М. Языкова „Землетрясение”, датированного 18 апреля 1844 г. и впервые напечатанного в том же году (курсив мой. — В. Е.)[40]”.
Вероятнее, однако, что все отмеченные Житомирской анахронизмы имеют одно происхождение: Александра Осиповна предложила своим будущим читателям такого рода интеллектуальную забаву, когда можно представить себе, как Пушкин предрекает великое поэтическое будущее юному Лермонтову, слушает чтение Гоголем только что написанной “Шинели”, обсуждает мушкетеров Дюма, “Пармскую обитель” Стендаля и еще многое другое, чего не могло быть при его жизни.
Подтверждение нашему предположению о намеренном характере смирновских анахронизмов находим в том же предисловии к “Запискам”, написанном составительницей: “Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания. Но она не решалась на это. Она раза два начинала и рвала написанное. „Это будет слишком долго и утомительно, — сказала она мне. — Я не в силах хорошо написать книгу. Ты записала все, что ты слышала с детства, и можешь когда-нибудь позабавиться и издать все это, воспользовавшись моими записками”” (стр. 8; курсив мой. — В. Е.).
Ключевое слово здесь “позабавиться”.
Вот она (Александра Осиповна) и “позабавилась” над нами, и до сих пор продолжается эта забава, пока мы разгадываем ее загадки. Не зря, наверное, В. А. Жуковский называл ее порой “небесным дьяволенком”.
Кроме того, при обращении к известным нам сегодня “подлинным” мемуарным материалам Смирновой-Россет в них обнаруживается большое количество неточных и даже совершенно недостоверных сообщений (в частности, Пушкину приписываются тексты, ему не принадлежащие), и это постояно поясняется в комментариях[41].
А Ольга Николаевна, доверяя матери, по-видимому, просто не посчитала нужным проверять хронологическую достоверность сообщаемых ею фактов (возможно и другое предположение: зная об этих особенностях мемуаров своей матери, решила не нарушать затеянной ею со своими будущими читателями игры). В результате она оказалась в весьма незавидном положении, когда во время журнальной публикации “Записок” начали поступать сообщения о замеченных анахронизмах. Составительница вынуждена была спешно вносить изменения в подготовленный к печати текст, следы такой правки сохранились в корректурах[42].
Но все же в первую очередь мы должны быть благодарны О. Н. Смирновой за кропотливую, потребовавшую много времени и сил работу по составлению связных “Записок” из разрозненных и зачастую обрывочных, написанных не всегда разборчиво заметок, затерянных, пока ими не занялась Ольга Николаевна, среди бесчисленных бумаг ее матери.
Вполне вероятно, что в каких-то местах “Записок” собственноручные заметки Александры Осиповны перемежаются с записями ее устных (“только что выслушанных”) рассказов, сделанных дочерью. Вряд ли уместно говорить здесь о какой-то фальсификации.
Нужно также учитывать, что заметки Александры Осиповны не были подготовлены к публикации и, следовательно, их редактирование было необходимо. Помимо редактирования дочь мемуаристки определяла состав и композицию книги. При этом нельзя, конечно, исключать возможности того, что в процессе работы над “Записками” Ольга Николаевна, хорошо владея материалом и ощущая издание книги как общее с матерью дело, порой не могла преодолеть искушения добавить что-либо от себя, подправляя мать, сохраняя связность рассказа или в развитие излагаемой матерью мысли.
При всем том нельзя не признать, что главным достоинством “Записок” является совершенно новый образ Пушкина, образ Пушкина в общении с людьми своего круга. И трудно не согласиться с их давней оценкой, прозвучавшей в 1896 году в статье Д. С. Мережковского: “Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того — впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в „Записках” Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики — ее культурной неотзывчивостью, и частными — тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы”[43].
Приведем также убедительное мнение нашего современника, исключающего вероятность литературной фальсификации “Записок”: “Возможно ли полностью „от себя” сочинить воспоминания о Пушкине и Гоголе, сочинить их мысли, высказывания, мнения, чтобы они были на соответствующем уровне? А такие мысли и высказывания в этой книге ЕСТЬ!”[44]
Что такие “мысли и высказывания” в “Записках” Смирновой-Россет действительно есть, читатель мог убедиться, ознакомившись с нашей статьей. Нельзя также не отметить, что вопреки возмущенным сетованиям Щеголева, Крестовой и некоторых современных авторов[45] на то, что “кое-кто из исследователей все еще считается с сообщениями этих „Записок””, вышло так, что этими “кое-кто” оказывались в разное время А. Н. Веселовский, Мережковский, Лернер, Франк, Бицилли, Тынянов, Набоков и еще многие другие исследователи пушкинского наследия.
Этот факт в совокупности с немалым количеством рассмотренных нами примеров из текста “Записок” свидетельствует о том, что значительная часть сообщений Смирновой-Россет, несмотря на многочисленные анахронизмы и недостоверные сведения, осложняющие наше отношение к ее книге, не может быть исключена из научного обихода без ощутимого ущерба для пушкинистики.
Завершим наши заметки известной сентенцией из “Арапа Петра Великого”: “Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная” (VIII, 13).
Эту возможность (с теми оговорками, которые сделаны выше) предоставляют нам сегодня извлеченные наконец из забвения “Записки” выдающейся современницы Пушкина.
[1] Издание “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет” (М., 1999), на которое мы также будем ссылаться из-за содержащейся в нем статьи Л. В. Крестовой, является далеко не полным.
[2] Смирнова-Россет А. О. Записки. М., 2003, стр. 6. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте указанием номера страницы в скобках.
[3] Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации. РГАЛИ, ф. 4885, оп. 1, ед. хр. 875 — 876, стр. 7. К сожалению, полноценная полемика с неопубликованной работой не представляется целесообразной, но мы еще обратимся в дальнейшем к этому весьма добросовестному по количеству рассмотренных материалов, чрезвычайно (а может быть, местами чересчур) обстоятельному, но в целом, по нашему мнению, недостаточно убедительному исследованию. К сожалению, Рейнбот в этой работе ищет лишь подтверждений заранее сформулированного обвинительного приговора.
[4] “Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851 — 1860 годах”. М., 1925, стр. 94.
[5] Все цитаты по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 19-ти томах. М., 1994 — 1997. В необходимых случаях ссылки даются в тексте.
[6] См.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 360 — 362.
7 Бицилли П. М. Пушкин и Николай I. — “Московский пушкинист”. Вып. III. М., 1996, стр. 315.
[8] Там же, стр. 316.
[9] Бицилли П. М. Пушкин и Николай I. — “Московский пушкинист”. Вып. III. М., 1996, стр. 319.
[10] Там же.
[11] Там же.
[12] См., например: Томашевский Б. В. Пушкин и народность. — “Литературный критик”, 1940, кн. 5-6; Кожевников В. А. “История села Горюхина” — история России. — “Москва”, 1989, № 6.
[13] Есипов В. Исторический подтекст в повести “Пиковая дама”. — “Вопросы литературы”, 1989, № 4.
[14] Бартенев П. И. Эпизод из деятельности Пестеля. — “Русский архив”, 1881, 2, стр. 495.
[15] “Библиотека великих писателей”. Под ред. С. А. Венгерова. Пушкин. Т. IV, СПб., 1910, стр. ХХХVIII.
[16] Пушкин А. С. Стихотворения лицейских лет 1813 — 1817. СПб., 1994, стр. 622.
[17] См.: Иезуитова Р. В. “Альбом Онегина”. — В кн.: “Временник Пушкинской комиссии”. Вып. 23. Л., 1989.
[18] Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой, стр. 92.
[19] Вяземский П. А. Старая записная книжка. М., 2003, стр. 228.
[20] “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 364, примеч.
[21] Набоков В. В. Комментарий к роману А. С. Пушкина “Евгений Онегин”. СПб., 1998, стр. 572.
[22] Господин Всякий (нем., лат.).
[23] “О демократии в Америке” (франц.).
[24] Франк С. Л. Пушкин как политический мыслитель. — В кн.: “Пушкин в русской философской критике”. М., 1990, стр. 413.
[25] Франк С. Л. Пушкин об отношениях между Россией и Европой. — Там же, стр. 465, примеч.
[26] Тынянов Ю. Н. Безыменная любовь. — В его кн.: “Пушкин и его современники”. М., 1968, стр. 216.
[27] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 3. Л., 1977, стр. 468.
[28] “Библиотека великих писателей”. Пушкин. Т. VI. СПб., 1915, стр. 490.
[29] Мокрицкий А. Н. Воспоминания о К. П. Брюллове. — “Отечественные записки”, 1855, № 12, отд. II, стр. 167.
[30] “Карл Брюллов”. Автор-составитель М. М. Ракова. М., 1988, стр. 153.
[31]См.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 342 — 344.
[32]Там же, стр. 353.
[33] Там же.
[34] Житомирская С. В. А. О. Смирнова-Россет и ее мемуарное наследие. — В кн.: Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. М., 1989, стр. 620.
[35] “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 360.
[36] “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 361 — 362.
[37] Там же, стр. 363.
[38] Там же, стр. 366.
[39] См. примеч. С. А. Венгерова в Собр. соч. В. Г. Белинского. Т. 1. СПб., 1900, стр. 145.
[40] См.: Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания, стр. 629.
[41] Там же, стр. 632 — 710.
[42] Рейнбот П. Е. Пушкин по запискам А. О. Смирновой, стр. 217.
[43] Мережковский Д. С. Пушкин. — В кн.: “Пушкин в русской философской критике”. М., 1990, стр. 93.
[44] Ковальджи Кирилл. От составителя. — В кн.: “Записки А. О. Смирновой, урожденной Россет”, стр. 5.
[45] См., например, вышедшую почти одновременно с “Записками” претенциозную книгу Н. П. Колосовой “Россети Черноокая” (М., 2003), слепо повторяющую в специальном разделе, им посвященном, основные обвинения Крестовой и Рейнбота.