Кабинет
Алла Латынина

Тайный поединок

Тайный поединок


Книга Соломона Волкова “Шостакович и Сталин”, как и все предыдущие книги этого автора, вышла сначала в США, на английском и только потом была издана на русском (М., “ЭКСМО”, 2004). Написана она в расчете на западного читателя — отсюда ощущение излишнего популяризаторства. Читателю русскому не надо объяснять, что Кащей Бессмертный — это “злой чародей из русской сказки”, что Чапаев — “полумифический красный командир времен Гражданской войны”, что Пушкин ко времени коронации Николая Первого был “молодым, но уже знаменитым на всю Россию стихотворцем”, а позже написал трагедию о том, “как честолюбивый боярин Борис Годунов, обойдя более знатных претендентов, воссел в 1598 году на русский трон”, и замечать, что Великая Отечественная война стала для Советского Союза “неслыханным катаклизмом”. Говорят, что есть в России люди, никогда не слыхавшие о Пушкине, не читавшие в детстве сказок и не ведающие про Великую Отечественную войну, но полагаю, что человек, взявший в руки книгу по истории культуры, закончил по крайней мере среднюю школу. На Западе же вполне может оказаться, что трудолюбивый аспирант-музыковед, изучающий Шостаковича и тщательно конспектирующий труд Волкова, о Пушкине толком ничего не слыхал.

Но ощущение поверхностности, невольно возникающее из-за просветительской манеры автора объяснять азы российской истории и разжевывать реалии российской жизни, на самом деле обманчиво: это тщательное исследование сложных и запутанных обстоятельств, сопровождавших творчество Шостаковича в сталинскую эпоху, оснащенное большим количеством документов и свидетельств современников.

Предыстория этой работы имеет, я полагаю, четвертьвековую давность.

Соломон Волков приобрел славу, с оттенком скандальности, после того, как вывез из СССР и опубликовал в 1979 году в США под названием “Свидетельство” книгу мемуаров Шостаковича (тут же переведенную на ряд европейских языков). Вопрос о ее подлинности возник немедленно: уж слишком образ мыслей Шостаковича-мемуариста отличался от того, что был запечатлен в десятках официальных встреч, выступлений, газетных интервью. Власти, видимо, долго не могли решить, что делать с книгой — замолчать ее или “дать отпор”, и по своей всегдашней косности выбрали второй вариант.

14 ноября 1979 года в “Литературной газете” появился блок материалов, посвященный книге, — письмо учеников и друзей под названием “Жалкая подделка” и якобы редакционная статья под названием “Клоп”. Когда в 1999 году литературовед Лиля Панн по моей просьбе готовила для “Литературной газеты” интервью с Соломоном Волковым в связи с выходом его книги “История культуры Санкт-Петербурга”, Волков не преминул вспомнить, что ему не совсем удобно печататься в газете, обозвавшей его клопом, присосавшимся к великому человеку. Я тут же предложила ему прямо в интервью объяснить обстоятельства давнего дела и, таким образом, получить некоторую сатисфакцию.

Меж тем коллизия, возникавшая внутри газеты в связи с публикацией подобных материалов, отчасти напоминает коллизии, которые возникали в жизни Шостаковича (о чем много пишет и Волков в последней книге).

Обстоятельств появления антиволковского материала 1979 года в “Литературке” (хотя я там и работала) я досконально не знаю: такие выступления готовились в строгой тайне от неблагонадежных сотрудников. Но слухи уже шелестели в редакции.

Я раздобыла полосу в кабинете моего куратора Артура Сергеевича Тертеряна и при нем же стала читать. В письме шестеро композиторов, называвших себя друзьями и учениками Шостаковича, языком гэбистского протокола протестовали против вышедшей в США книги: “нагромождение клеветнических измышлений”, “бесплодное стремление очернить нашу страну”. По существу же книги не было сказано ни слова. “А на каком языке они ее прочли? — усмехнулась я. — Неужто все владеют английским?” (Письмо начиналось фразой “С болью и возмущением ознакомились мы с книгой”.)

— Полиглоты, — с неподражаемой интонацией протянул Тертерян.

— Но ведь уши торчат, — заметила я.

— Пусть торчат, — усмехнулся Тертерян. И саркастически добавил: — Ученики Шостаковича.

Шостакович был известен своей готовностью подписать любую сочиненную за него ахинею. Подпись его стояла и под коллективным письмом против академика Сахарова, и под дежурной публицистикой в честь очередного съезда. В статье “Клоп” приводились образцы такой казенной публицистики как доказательство истинных взглядов Шостаковича: самый продажный, но умный журналист поостерегся бы так подставляться. Что касается сути книги, то она была изложена, как ни странно, внятно и состояла, по словам анонимного автора, в том, что Шостакович “всегда был чужим в советском обществе. Терпеть его не мог... и, следовательно, все свои годы прожил двойной жизнью... стократно заявлял о своей преданности народу и социальному строю, который ненавидел”. Спустя двадцать лет американские музыковеды Алан Хо и Дмитрий Феофанов, шесть лет отдавшие доказательству подлинности мемуаров Шостаковича и написавшие об этом толстенную книгу, резюмируют результаты своей работы в интервью “Известиям” (13 мая 1999 года) почти теми же словами: “Доказано главное — Шостакович не был „верным сыном ленинской партии”, как до сих пор пытаются утверждать в России и на Западе, а был скрытым диссидентом”. Поменялись лишь знаки.

Вообще Соломон Волков должен быть даже благодарен той давней статье: написанная грубо, неуклюже, неумелой гэбистской рукой, она не оставляла читателю никакого сомнения в том, что на Запад попали подлинные мемуары Шостаковича.

Хотелось только одного: прочитать, что же там такого наговорил внешне такой лояльный и послушный композитор. А вот это как раз оказалось непросто: книга не была издана на языке оригинала и не была пущена в самиздат (иначе она бы разлетелась в тысячах перепечаток). Прошло двадцать пять лет, все в стране перевернулось, Соломон Волков сделал книги “Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным” и “Диалоги с Иосифом Бродским” (подтвердив свою репутацию Эккермана для гениев), написал монументальную и субъективную “Историю культуры Санкт-Петербурга”, благополучно издал все это в России, вызвав волну рецензий и локальных полемик, а самая знаменитая, мемуары Шостаковича, так и осталась неизданной[1]. Почему?

Вопрос об авторстве Шостаковича сегодня кажется еще более дискуссионным, чем четверть века назад.

Так, вдова Шостаковича Ирина Антоновна и сегодня настаивает на том, что Соломон Волков не принадлежал к числу близких к композитору людей, встречался с ним всего три раза по просьбе близкого друга Б. И. Тищенко для подготовки материала в журнал “Советская музыка” и расшифрованная беседа уместилась на тоненькой стопочке листов, которые композитор и подписал. Когда и как она превратилась в толстую книгу воспоминаний? Всякую возможность дополнительных встреч втайне от семьи (о которых упоминает Волков) вдова Шостаковича категорически отрицает: в эту пору больного композитора никогда не оставляли в московской квартире одного, да и жили в основном на даче (“Московские новости”, 2000, № 31, 8 — 14 августа).

Композитор Борис Тищенко так же категоричен. “Волков просто умолил меня в свое время, чтобы я привел его к Дмитрию Дмитриевичу. Шостакович согласился, но сказал: „Приходите вместе, Боря, — я хочу, чтобы вы при этом присутствовали”. И рассказывал Дмитрий Дмитриевич очень скромненько ему — о своих первых годах, об игре в „Баррикаде”, о Глазунове, об Асафьеве… Ну вот на столечко наговорил, а Волков выпустил толстенную книгу. Он опросил множество людей, всех — в том числе и меня, дурака!.. Это никакие не мемуары; почти все высказывания Дмитрия Дмитриевича, приведенные в книге, получены из третьих рук. Шостакович был человеком умным, очень осторожным и никогда бы не раскрылся перед первым встречным. Волков пытался выдавать себя за „друга дома”, но Максим Шостакович как-то сказал: „Этого человека у нас в доме за столом я никогда не видел”” (“Смена”, 1992, 22 января).

Надо сказать, что Максим Шостакович высказывался о книге Волкова в разное время по-разному. Будучи в СССР, он больше подчеркивал то обстоятельство, что Волков не входил в круг близких знакомых Шостаковича и работа над мемуарами не могла вестись композитором втайне от семьи; перебравшись же в Германию — все чаще характеризовал “Свидетельство” как книгу правдивую, много позволяющую понять в его отце. Строго говоря, между этими заявлениями нет особого противоречия. Одно дело — вопрос, что говорил и думал по определенному поводу Шостакович. Другое — говорил ли он об этом Волкову. Некоторые исследователи считают, что Алан Хо и Дмитрий Феофанов, подвергшие “Свидетельство” перекрестной проверке, подтвердили лишь ее достоверность — которую теперь, в общем-то, никто и не отрицает, включая “ближний круг”. Но вопрос о подлинности мемуаров дискутируется и по сей день. Свежий пример — статья Алекса Росса, в которой он прямо назвал мемуары “сфабрикованными”, “хотя “поначалу многое указывало на то, что книге стоит доверять” (“Тhe New Yorker”, 2004, 6 сентября; перевод: “Русский Журнал”, 2004, 15 сентября). “Репутация книги пошатнулась после того, как американская исследовательница Лорел Фэй указала на то, что семь из восьми глав книги начинаются с дословных цитат из более старых эссе Шостаковича. Принимая во внимание то, что на этих страницах и была подпись Шостаковича, возникало подозрение, будто Волков обманом заполучил согласие композитора на публикацию”... “Более тонкий вопрос — говорил ли композитор все то, что приписывается ему в книге Волкова”, — пишет Александр Росс, считая, что на него, скорее всего, стоит ответить положительно. “Поэтому можно понять некоторых участников дискуссии, считавших, что да, конечно, некое надувательство имело место, но в итоге это не так уж и важно, потому что Волков немножко соврал, чтобы сказать большую правду о советской музыке”. Для Росса, как и для Лорел Фей, этот аргумент неубедителен. “Атмосфера достоверности недостаточна для мемуаров большого артиста... Если бы Шостакович знал, что будет опубликовано под его именем, возможно, он воспылал бы к Волкову такой ненавистью, которой не испытывал к самому Сталину”.

Точки в этом споре не предвидится, хотя каждая из сторон не раз объявляла о том, что она наконец поставлена. Лучшее, что мог в этих условиях сделать Соломон Волков, — это не доказывать в тысячный раз собственную правоту, а написать книгу, базирующуюся на многих неоспоримых документах, лишь углубляющую тот образ Шостаковича, который возникает в “Свидетельстве”. В исследовании “Шостакович и Сталин” есть цитаты из спорных мемуаров, но они сведены к минимуму и не играют решающей роли. Избрав такой способ изложения, Соломон Волков развязал себе руки. Право музыковеда и историка культуры изучать свой предмет никем не может быть подвергнуто сомнению.

Рецензенты “Свидетельства” сходились на том, что нерв мемуаров Шостаковича — его подлинное отношение к Сталину. Содержание новой книги Волкова — поединок композитора и диктатора, который интерпретирован как повторяющийся в русской истории конфликт “художник и царь”. Но подводит к этому конфликту исследователь исподволь. Прежде чем возникло противостояние Шостаковича и вождя, отчетливо обозначилось другое: Шостакович и большевистская власть.

Советская официозная критика, рисуя жизненный путь того или иного писателя, композитора, драматурга, не сразу пришедшего к сотрудничеству с режимом, изображала процесс “принятия революции” как высшее интеллектуальное и моральное достижение художника. Сейчас популярен иного рода соблазн — поменять знаки плюс на минус и доказывать, что художник никогда не принимал ни большевизма, ни коммунизма, не увлекался революцией и питал отвращение к советской власти с ее первых шагов. Волков находит много аргументов в пользу того, что юный Митя Шостакович, как и большинство молодых интеллигентов, правительственной идеологии не симпатизировал. “Многие биографы композитора считают, что его Вторая (а затем и Третья „Первомайская”) симфонии свидетельствуют о просоветском идеализме их автора, лишь впоследствии сменившемся горьким разочарованием”, — пишет Волков, предлагая считать эту точку зрения устаревшей и выдвигая аргументы в пользу другой: молодой Шостакович всегда был скептиком по отношению к советской власти. Ну а некоторые жизнерадостно-советские пассажи в его письмах? — возникает вопрос.

У Волкова готов ответ: боялся перлюстрации. Отчего же тогда молодой композитор пишет симфоническое произведение к 10-летию Октябрьской революции с хоровым финалом на барабанные стихи комсомольского поэта Безыменского? А это была “работа по найму”, отвечает исследователь, композитор отчаянно нуждался и готов был на любую работу ради денег.

Не знаю, делает ли такая концепция образ Шостаковича симпатичнее. Мне, например, приятнее думать, что наши деятели авангарда сотрудничали с новой властью не ради денег и пайков, а потому, что идеи переустройства мира совпали с их устремлениями революционного переустройства культуры. Они тяжко заплатили за свои заблуждения: Маяковский — самоубийством, Мейерхольд — тюремными пытками, Эйзенштейн — преждевременной смертью.

Чем заплатил Шостакович — рассказано в книге Волкова. В ней действует, однако, и другой герой — Сталин. Назвать его антигероем как-то не поворачивается язык: постоянные параллели между Сталиным и Николаем Первым, на поведенческую модель которого, по мнению Волкова, ориентировался пролетарский вождь, невольно облагораживают фигуру посмертно низвергнутого тирана.

В тот романтический период шестидесятых годов, когда хрущевская оттепель разрешила критику Сталина, возникла традиция противопоставления непросвещенного узурпатора, Сталина, образованному революционеру, Ленину, предпочитавшему не вмешиваться в сферы искусства. Соломон Волков меняет фигуры местами, приводя много доказательств в пользу того, что Сталин, “будучи культурным неофитом, сохранил на всю жизнь определенное уважение к „высокой” культуре и ее творцам”. У Ленина же подобный пиетет отсутствовал наглухо. Ленин мог ответить на мольбы Луначарского о поддержке Художественного театра хамской телефонограммой: “Все театры советую положить в гроб” — он их терпеть не мог, не высиживал ни одного спектакля до конца. Большой же и Мариинку вообще предполагал закрыть — опера и балет для него были “помещичьей культурой”. Для Сталина же посещение опер и балетов было одним из главных его жизненных удовольствий, пишет Волков. “В отличие от многих других политических лидеров ХХ века Сталина можно назвать фанатом культуры”,— замечает он в другом месте.

В определенном смысле исследователь движется в направлении противоположном, чем историческая наука (в том числе и история культуры), изживающая представление о чрезвычайной роли Сталина в установлении диктатуры, террора и практики чисток в политике и искусстве. Волков не любит безликое слово “аппарат”, в его книге решение принимает Сталин, и от его воли и особенностей характера зависит многое.

Вопреки часто встречающемуся мнению, что главное для Сталина — идеологическая направленность искусства и желание построить всех ее деятелей в одну шеренгу, Волков показывает, что у вождя была и некоторая позитивная задача: создать “общенародную культуру, которая будет принята и усвоена широкими массами”.

Авангардное искусство, доступное довольно узким слоям интеллигенции, в эту программу не вписывалось. Кампания борьбы с ним была задумана Сталиным, как считает Волков, заранее. Почему же в 1936 году удар пришелся на музыку и конкретно — на Шостаковича? Если в истории страны так много значит личность, то понятно, что действия этой личности могут зависеть от случая, каприза, настроения. Подробная реконструкция событий, приведших к появлению в “Правде” от 28 января 1936 года знаменитой статьи “Сумбур вместо музыки”, является нервом книги, ее смысловым центром и позволяет Волкову утверждать, что “степень персональной сталинской вовлеченности” в руководство “повседневным культурным процессом ныне явно недооценивают”.

Сейчас мало кто, кроме историков музыки, помнит, что “Леди Макбет Мценского уезда”, законченная в 1932 году, была поставлена почти одновременно в Москве и Ленинграде, затем — в Европе и Америке, и всюду премьеры прошли с грандиозным успехом. “Слова „Моцарт”, „гений” витали в воздухе”, — пишет Волков (что не совсем обычно для атмосферы советской культурной элиты 30-х годов, склонной развенчивать коллег, а не восхвалять), но что еще удивительнее, “гением” Шостаковича провозглашали и справа и слева, “реалисты” Немирович-Данченко и Алексей Толстой и “авангардисты” Мейерхольд и Эйзенштейн.

И вот Сталин после двух с половиной лет триумфов оперы почтил своим присутствием нашумевший спектакль. Что произошло на спектакле? Волков шаг за шагом разбирает свидетельства современников, описывающих то злополучное представление.

Любимец Сталина дирижер Мелик-Пашаев чересчур раззадорился, и оркестр играл громче, чем нужно. Особенно неистовствовала духовая группа, увеличенная по случаю посещения высоких гостей. Волков приводит свидетельство, что Шостакович пришел в ужас и раздраженно пенял после спектакля на “шашлычный” темперамент Мелик-Пашаева и чрезмерную звучность медной группы, от которой можно оглохнуть.

Так оно и вышло. Оглушенному Сталину опера, непохожая на то, что он любил, не понравилась. К тому же неприкрытый эротизм музыки Шостаковича шокировал вождя, ханжески не выносящего любовных сцен ни в кино, ни в литературе. В общем-то мелочи. Если б Николаю Первому не понравилась опера, максимум что грозило бы автору — выражение высочайшего неудовольствия. Итогом же сталинского раздражения явилась директивная статья “Сумбур вместо музыки” (“Правда”, 1936, 28 января), открывшая кампанию травли композитора и поставившая его вплотную перед перспективой ареста. Есть много свидетельств, что Шостакович, никогда не имевший тех иллюзий относительно Сталина, которые были, например, у Пастернака и Булгакова, такого ареста ожидал постоянно.

Проблема авторства этой статьи усердно обсуждалась разными исследователями. Перечислив всех кандидатов, Волков твердо обосновывает не самую популярную версию: автором статьи был лично Сталин. Но именно этой версии придерживался Шостакович, годами носивший злополучную статью с собой как своего рода антиталисман.

Одним из доказательств того, что атака была направлена лично на Шостаковича (а не просто на новаторство в опере), для Волкова выступает последовавший за тем разнос комедийного балета “Светлый ручей”, жизнерадостного спектакля с вереницей эффектных танцевальных номеров, “сопровождающихся незамысловатой, мелодичной, празднично оркестрованной музыкой”: как раз то, что должно бы было понравиться Сталину.

И тут возникает вопрос: отчего Сталин не добил Шостаковича, как он делал это с другими художниками, впавшими в немилость, но, напротив, решил через какое-то время отступить? Волков приводит массу документов, показывающих, что атака на Шостаковича и формализм пошла не по сталинскому плану: возроптала интеллигенция (что отражено в доносах НКВД), встревожился Горький, упомянув и о беспокойстве “прогрессивной общественности Запада”, на стол Сталину ложились донесения об угнетенном состоянии Шостаковича, близком к самоубийству (а вождю было достаточно Маяковского, он и Булгакову-то позвонил, как теперь принято считать, из опасения, что и прозаик может отправиться вслед за поэтом), он ценил работу композитора в кино. Но из всей их совокупности все же не выстраивается логическая цепочка, способная объяснить решения вождя.

И тут на помощь приходит метафора.

По мнению Волкова, именно этот период травли и опалы решающим образом повлиял на все последующее поведение Шостаковича: он напялил на себя маску юродивого, ориентируясь на “художественную модель, впервые представленную Пушкиным в его „Борисе Годунове”, а затем разработанную в опере того же названия Мусоргским”. Ну а Сталину достается роль царя, не Бориса, конечно, а Николая Первого.

Волков, как уже было сказано, полагает, что отношения Сталин — Шостакович развивались по модели Николай Первый — Пушкин, избранной Сталиным сознательно, и что как в 1826 году император, “следуя своему первоначальному импульсу (а также <...> быть может, под некоторым влиянием выраженных в „Годунове” идей), воспроизвел жест царя Бориса, защитившего непокорного Юродивого от своих излишне ретивых придворных”, так в 1936 году “Сталин, вслед на Николаем Первым, простил своего Юродивого — Шостаковича”.

Знаменитой встрече Николая Первого и Пушкина, которой закончилась шестилетняя ссылка великого поэта, Волков видит параллель во встрече Шостаковича и Керженцева, тогдашнего председателя Комитета по делам искусств, который по поручению Сталина передал композитору несколько предложений и вопросов. Самый главный из них был — “признает ли композитор полностью критику его творчества в статьях „Правды””. “Вот где она, прямая параллель с вопросом, заданным в лоб Николаем Первым Пушкину в 1826 году: переменился ли его „бунтарский” образ мыслей? (Напомню, что поэт тогда обещал императору исправиться, но сделал это с видимым колебанием)”, — пишет Волков.

Броская концепция, но как согласуются с ней факты?

Во-первых, Николай Первый никак не мог сознательно воспроизвести жест царя Бориса по той простой причине, что знаменитое свидание Пушкина с Николаем Первым состоялось 8 сентября 1826 года, а прочел “Бориса Годунова” царь не раньше декабря — 29 ноября Пушкин только отослал Бенкендорфу список трагедии с просьбой его возвратить, поскольку он единственный. (Стоит заметить, что в поведении Пушкина не было ни малейшего оттенка юродства, к вопросу же о юродстве Шостаковича вернемся позже.) Во-вторых, Николаю не было нужды унижать Пушкина и брать с него обещание исправиться (а Пушкину давать его с видимым колебанием), поскольку обещание такое дано было заранее, в письменной форме, и, собственно, именно оно явилось формальной причиной отправки фельдъегеря в Михайловское с заданием доставить опального поэта в Москву, куда царь прибыл для коронации. Еще 11 мая 1826 года Пушкин направил прошение государю вернуть его из ссылки, обещая “не противуречить” своими мнениями “общепринятому порядку”, приложив к прошению на отдельном листе обязательство впредь “не принадлежать ни к каким тайным обществам, под каким бы видом они ни существовали”.

Конечно, беседу царя с Пушкиным (длившуюся не менее часа) нелегко реконструировать точно, хотя этому и посвящена целая литература. Натан Эйдельман в книге “Пушкин. Из биографии и творчества. 1826 — 1837”, в главе, посвященной этой встрече, насчитал 29 источников, восходящих либо к самому Пушкину, либо к его собеседнику. Ни один из них не подтверждает, что беседа носила унизительный для Пушкина характер. Более того, “многочисленные совпадающие рассказы друзей, — считает Эйдельман, — безусловно доказывают одно: было у Пушкина настроение, желание в случае нового унижения, осуждения ответить самоубийственной дерзостью”.

Император повел беседу так, чтобы не задеть достоинства поэта. Подтверждаемый несколькими источниками вопрос царя, принял ли бы Пушкин участие в 14 декабря, и его полный достоинства ответ, что это было бы неизбежно, ведь все его друзья были в заговоре, не имеет ничего общего с унизительным требованием “исправиться”. Пушкин вел себя во время этой встречи как дворянин, человек чести (примечательно, что по прибытии фельдъегеря в Михайловское он послал к соседям в Тригорское за пистолетами, отказываясь ехать в Москву без этого атрибута свободного человека и дворянина). И император уважал в своем подданном это чувство дворянской чести (хотя, вероятно, и был бы шокирован, если б Пушкин вздумал в нарушение этикета, “заколебавшись”, протянуть ему руку, как это описывается у Волкова).

Честь, достоинство для Сталина были пустые слова. Для него было важно как раз унизить и сломить человека. Ведь мало было того, что он арестовывал своих врагов, — они должны были еще принародно каяться и признаваться во всяких гнусностях.

В том и отличие монархии от диктатуры, что царь не нуждается в постоянной расчистке места возле трона в страхе, не появится ли новый претендент; не боится возвысить толковых людей из опасения, что они станут его конкурентами, и не устраивает массовое истребление собственного народа.

Очень трудно согласиться с мыслью Волкова, что Шостакович “повторил пушкинский гамбит”, сказав сталинскому порученцу, что “в партийной критике своих произведений он „большую часть признает, но всего еще не осознал””. Это осторожный и по существу унизительный ответ, за который, конечно же, композитора нельзя судить, потому что невозможно требовать искренности от жертвы, когда ей сжимает горло рука палача.

Теперь о другой всеобъемлющей метафоре Волкова: он считает, что Шостакович вписал себя в русскую традицию “диалога и конфронтации” художника и царя, ориентируясь скорее всего на роль Юродивого из “Бориса Годунова” и примерив заодно еще две маски — Летописца и Самозванца. Сказано эффектно. Но в чем, собственно, состоит юродство Шостаковича? Юродивый у Пушкина (и в еще большей степени у Мусоргского) — это сгусток народной совести, он один может бросить в лицо царю обвинение в убийстве, отказаться молиться за “царя Ирода” — и царь его не смеет тронуть.

Шостакович же вступает со Сталиным не в открытый, а в тайный диалог. Не смея открыто возразить Сталину, он разбрасывает по своим произведениям зашифрованные аллюзии и намеки (Волков подробно останавливается на этом), а после антиформалистической кампании 1948 года пишет “в стол” искрометный “Антиформалистический раек”, заставляя товарища Единицына (в котором без труда угадывается Сталин) распевать свой дурацкий текст на мотив любимой сталинской песни “Сулико”. Что и говорить — рискованные шутки. Но публичные выступления композитора не отличаются даже тем сдержанным достоинством, которое иные могли себе позволить. А уж после смерти Сталина... Ну что уж такое ему бы сделали, откажись он вступать в партию или ставить подпись под антисахаровским письмом? Волков и сам это признает, замечая, что после истории с “Леди Макбет” выступления композитора в печати стали приобретать все более гротескный характер, постепенно превращаясь в штампованные отписки. “Шостакович напялил на себя шутовскую маску. Эта маска должна была устроить царя, но в потенции серьезно подрывала позиции композитора в интеллектуальной среде. Шостаковичу грозила нешуточная опасность в глазах элиты из „Моцарта”, гения, превратиться в дурачка, юродивого, которого мог с ханжеским пренебрежением лягнуть любой приличный интеллектуал”. Это — другое значение слова “юродивый”, не имеющее отношения к той ролевой модели, которую якобы примерял на себя Шостакович.

Все эти исторические параллели хорошо работают как схема, которую так любят западные историки (в частности Ричард Пайпс, выводяший большевизм из русского монархизма). Они прекрасно годятся для экспорта, но малопригодны для внутреннего употребления.

Но, к счастью, книга Волкова состоит не из схем и метафор, у нее надежная основа — ворох систематизированных документов и свидетельств, отбор которых, конечно, подчинен концепции автора, но оставляет простор и для иных прочтений и интерпретаций.

Добросовестный рецензент должен бы, конечно, отметить широкий культурный фон книги, где творческая судьба Шостаковича разбирается на фоне судеб Булгакова, Пастернака и Мандельштама, Мейерхольда и Эйзенштейна, Ахматовой и Зощенко, каждый из которых тоже вступал в своего рода диалогические отношения со Сталиным, остановиться на другом важнейшем эпизоде повествования — реконструкции событий, приведших к антиформалистической кампании 1948 года, и, конечно, на музыкальном анализе произведений Шостаковича.

Но жанровая неопределенность данной рубрики позволяет мне не играть роль добросовестного рецензента, а отсутствие музыкального образования — принять на веру все те трактовки произведений Шостаковича, которые предлагает Волков, даже если они идут вразрез с усвоенными с детства азбучными истинами. Так, знаменитая Седьмая симфония, все военные и послевоенные годы сопровождавшая повседневный быт советских людей, постоянно транслировавшаяся по радио, захваленная газетами, увенчанная Сталинской премией первой степени, многократно растолкованная как произведение антивоенное, героическое, патриотическое, прославленная как великая музыка, написанная в осажденном Ленинграде, зовущая к борьбе с бесчеловечным фашизмом, — симфония эта объявляется Волковым прежде всего антисталинской, “обобщенным символическим образом России, истерзанной Большим террором”, и доказательства этого тезиса выстраиваются в длинный стройный ряд.

Вообще один из важных постулатов автора — наличие множества шифров в музыкальных произведениях Шостаковича. Ловя намеки и загадки, скрытые музыкальные цитаты и параллели, демонстрируя прекрасную музыкальную эрудицию, исследователь обнаруживает “ключи к разгадке”, разбросанные тут и там Шостаковичем, в расчете, очевидно, вот на такого квалифицированного слушателя. Вот в коде финала Четвертой симфонии (писавшейся после постановления о “Леди Макбет”) явно цитируется эпизод “Gloria” из “Царя Эдипа” Стравинского. А латинский текст из этого эпизода в переводе гласит: “Слава! Славим королеву Иокасту в зачумленных Фивах”. Вывод: “Шостакович недвусмысленным образом проводит параллель между современным ему Советским Союзом и зачумленным городом из греческого мифа”. Вот в финале той же симфонии еще одна цитата из Стравинского, на сей раз из заключительного номера балета “Жар-птица”, — “торжество и облегчение от смерти Кащея Бессмертного”. Вывод: музыкальная параллель у Шостаковича означает: “Умри, Кащей-Сталин! Умри! Сгинь поганое царство!”

Вот в финале Пятой симфонии, где до сих пор “некоторые западные музыковеды, отметая высказывания на этот счет самого композитора, предпочитают видеть не отражение трагической ситуации 30-х годов, а искреннее ликование”, развивается тема, сходная с мотивом из написанного позднее романса Шостаковича на стихи Роберта Бёрнса “Макферсон перед казнью”. “Там мелодия эта поется на слова „Так весело, отчаянно шел к виселице он””, — напоминает исследователь. То есть Шостакович трактовал изображенный им в финале „праздничный” марш как шествие осужденных на казнь”, — делает вывод автор.

Все это выглядит очень эффектно, хотя мне всегда казалось, что музыка на то и музыка, чтобы впечатление от нее не нуждалось в вербализации, что она открыта людям разных обществ и разных эпох, способных принести в нее каждый собственную интерпретацию именно благодаря заложенной изначально многозначности. Но, не будучи музыковедом, я не осмеливаюсь спорить ни с трактовкой музыкальных произведений, ни с расшифровкой заложенных в них тайных смыслов. Однако не могу не обратить внимания на то, что у некоторых профессиональных музыкантов этот метод вызывает нешуточное раздражение. Так, пианист Михаил Лидский в обширной статье, посвященной “Истории культуры Санкт-Петербурга”, порицает Волкова за постоянное стремление дать музыкальным произведениям словесные интерпретации. “С. Волков, видимо, не желает смириться с непреложным и банальным фактом: Седьмая симфония Шостаковича есть Седьмая симфония Шостаковича. Вопрос, о чемона, строго говоря, неправомерен в принципе. Можно делиться личными ассоциациями, связанными с музыкальным произведением... так иногда делал и Шостакович.... Можно говорить (лучше бы поделикатней) о слышимых в музыке тех или иных настроениях, характерах или идеях. Но ведь у С. Волкова совсем не то: он положительно, уверенно пишет о несуществующем — „расшифровывает программный смысл без малейшего сомнения”. Это ли не профанация?! Ведь получается, что С. Волков не лучше „бойцов культурного фронта”, — только „сторона” другая”, — негодует музыкант.

Отказываясь быть арбитром в столкновении этих двух диаметрально противоположных точек зрения относительно программного смысла музыкальных произведений, скажу все же, что настойчивое стремление автора придать политически протестный тайный смысл многим музыкальным опусам Шостаковича вовсе не возвышает его гений. Музыка глубже политики. Вообще некоторая тенденциозность ощущается на протяжении всей книги, концепция которой явно сформировалась прежде, чем ее обеспечили тщательно подобранные факты. Это не делает чтение менее интересным, да и легко может быть объяснимо пристрастностью автора к предмету исследования. Волков Шостаковича любит и стремится оправдать даже те поступки, которые были сурово осуждены нашей диссидентской общественностью. Я имею в виду гневное высказывание Лидии Корнеевны Чуковской: “Подпись Шостаковича под письмом музыкантов против Сахарова неопровержимо демонстрирует, что пушкинский вопрос разрешен навсегда: гений и злодейство совместны”. Мужественная, благородная и бескомпромиссная Лидия Корнеевна имела, наверное, право быть столь беспощадной. Но ее хлесткая фраза глубоко несправедлива. Подпись (к тому же, как свидетельствует вдова композитора, поставленная без его согласия) — это не злодейство, а слабость. Композитор, подвергнутый партийным проработкам, переживавший много раз угрозу ареста, был (что поделать) сломлен как гражданин. Но он был бесстрашен и бескомпромиссен как творец, как музыкант.

Волков очень хорошо показывает, что в самые тяжелые дни безжалостных проработок, перед угрозой ареста, Шостакович не опускал руки, не впадал в прострацию (как очень многие художники), но выплескивал свое отчаяние в музыке, каждый раз создавая новые и новаторские шедевры. Сталинская эпоха сломала и сгубила много ярких талантов. Но оказалась бессильна перед музыкальным гением Шостаковича. Свой тайный поединок со Сталиным композитор выиграл.

 

[1] Эпоха Интернета, правда, тут внесла свои коррективы: довольно обширные и существенно важные фрагменты “Свидетельства” можно найти по адресу:http://www.uic.nnov.ru/~bis/dsch.html, причем это не обратный перевод, а первоначальный русский текст, хотя автор публикации и не скрывает, что никаких прав на этот текст у него нет.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация