Оглашенный (церк. стар.) — оглашенный в храме идолопоклонник, принимающий христианство.
Толковый словарь Вл. Даля.
Оглашенный (простореч. неодобрит.) — ведущий себя бессмысленно, бестолково, шумно.
Толковый словарь Д. Н. Ушакова.
Читатель уже догадался, что сейчас последует “другое мнение”. На самом деле не другое, а третье. Если первый из моих эпиграфов сколько-то подходит к отзыву К. Азадовского: дескать, ушла героиня-богоискательница из совкового язычества в христианскую церковь, а потом... — то второй вполне сгодился бы для попавшегося мне на глаза библиографического отклика Евгении Щегловой (петербуржанки тож): “нескончаемый текст... очень-очень красивый”... “метания полуошалевшей дурочки”... “очевидная безвкусица” и “безмерное самообожание”... “апология самовлюбленности” и “мощное самоутверждение” (“Континент”, № 114).
То, что написала Щеглова о Чижовой (за парность фамилий ответственна сама жизнь), — увы, правда. Но такая правда, про которую Аглая заметила князю Мышкину: правда, а значит — несправедливо.
Читая этот действительно нескончаемый текст, я испытываю не только эстетические преткновения от промахов и бестактностей даровитой все-таки повествовательницы, но и тяготу, тяжесть особого рода: когда тебя, как теперь выражается молодежь, грузят — грузят посторонним твоей душе, а деваться некуда, ибо чужой опыт внедряется в тебя с неподдельной экзистенциальной энергией. Опыт этот — и интересен, как бы ни была насильственна процедура его впрыскивания.
Мимо этого доподлинного опыта прошла не только ироничная обозревательница, но, мне кажется, и безусловный апологет романа К. Азадовский, который в своей до крайности политкорректной (“не оскорбляющей чувств верующих”) рецензии свел его содержание к горстке интеллигентских трюизмов: свободная творческая личность (“особого склада”) не может вписаться в авторитарную иерархическую организацию, будь то государство или церковь, и... да это, впрочем, и все[1]. Несмотря на то, что рецензент захвачен пейзажем души героини и ее визионерскими дарами, сравнивает ее с Жанной д’Арк и пророком Иезекиилем, он представляет нам “Лавру” как заранее просчитываемый идеологический роман.
Каковым “Лавра”, впрочем, и является — в верхнем, отчетливо осознаваемом рассказчицей срезе. “Самая молодая и красивая” героиня окружена тремя влюбленными в нее или вожделеющими к ней мужчинами, назначенными знаменовать три течения в интеллигентных кругах семидесятых годов. Муж — фарисействующий неофит, сочетающий карьерные желания с елейным умилением по поводу новой церковной пристани (и вдобавок утаивающий от церковного начальства свое двоеженство); он ни разу не назван по имени, что подчеркнуто и имеет свой смысл, — эдакий муж, объелся груш. Далее, любовник — диссидентствующий западник, мечтающий любой ценой вырваться из “этой страны” (притом, будучи филологом, работающий в суперзакрытом НИИ — чего не бывает? — и даже проводящий там “политчасы”). Наконец, друг семьи и исповедник четы, отец Глеб, молодой священник из “университетских”; он особо жесток со своей духовной дочерью, которая в свою очередь дразнит его смутительными речами, слетающими с соблазнительных уст.
Нетрудно посмеяться над самолюбованием несомненно автобиографической героини. И чему посмеяться — найдется в избытке. Женской половины рода человеческого просто не существует в одной с нею плоскости; она кругом себя взирает: ей нет соперниц, нет подруг. Там, внизу, копошатся “невзрачные” (ее слово) матушки и поповны, безвкусно понадевавшие на пасхальное торжество свои кружавчики и наколки (меж тем как она сияет в забугорном платье с вырезом, “строго очерчивающим ключицы”), в той же коллекции — и однокашница Лилька, распутная, хитрая, лживая, и недалекая послушная Верочка, прилепившаяся к церкви в надежде выйти замуж за семинариста; да еще мелькают две фантомные безумицы, в которых героиня, кажется, угадывает символические предвестья собственного состояния. Отец Глеб — женатый священник, но он днюет и даже ночует в доме своих друзей в холостом одиночестве, видимо, чтобы венчанное с ним чадо праха не мешало умным разговорам.
В этой диспозиции, сколь бы она ни была саморазоблачительна, есть, однако, свой идеологический выигрыш. Чтобы судить обо всем и обо всех, всех и вся, необходим пьедестал ослепительной юной женственности и “беззащитной и страстной искренности”, — и по праву рассказчицы героиня себе его обеспечивает.
А судит, провидит и вещает она о судьбе родной страны и Русской Церкви. Тут у ее интерпретатора, по-моему, промашка в том, что касается иерархичности и авторитарности, отвергаемых мятежной душой. Как раз эта, организационная, сторона церковной жизни для нее, недавно “покрестившейся” (бытовое слово выбрано удачно), интересна и увлекательна. Она от нее многого ждет — прежде всего противостояния “большевицкой” власти, в духе гражданственности почти сакрализованного Галича, — но еще и чего-то для себя. Среди “владык” в клобуках и митрах она ищет ровню себе, не находя таковую среди фигур, расположившихся у ее подножия. И — находит: в лице ректора Духовной академии Николая (за этим именем едва скрыт известнейший ныне иерарх, можно сказать, публичный политик от РПЦ) и в особенности — митрополита Никодима. Эти — ее поля ягоды (так и сказано), с ними, с избранными, ей, отмеченной свыше, нашлось бы, о чем поговорить, хотя это не всегда получается по техническим причинам. С ними же связаны ее надежды на сближение “Церковного Бога и Гражданской Свободы”, надежды, которым после — патетически описанной — скоропостижной кончины Никодима не суждено, по ее мнению, сбыться. “Не надейтеся на князи на сыны человеческия, в нихже несть спасения”[2].
Не будучи после крещения ни воцерковлена, ни причащена (избегала участия в Евхаристии, сколько могла, — наш рецензент отчего-то уверен, что это не чревато отступничеством), не удостаивающая, находясь в храме, даже покрыть голову (пустые обычаи, а что их неисполнение смущает рядом стоящих — так ведь то “толпа”), путающая мясопустную седмицу с сыропустной, а орден с сектой (это как раз не такая уж беда, это я — к слову), — она между тем авторитетно рассуждает о “доверчивости” и свободолюбии обновленцев, о том, что Никодим проводит экуменическую линию “сыровато”, и т. п. Такая вот занимательная область жизни, текущая параллельно неудачному замужеству и институтской рутине, дающая относительно безопасный выход политическому темпераменту, закупоренному в брежневские годы.
И как восхищает ее во время службы пышное явление любимых “владык” в блистающих ризах, их величие, их взоры, — все то, что о. Сергий Булгаков со смущением и грустью называл “архиереослужением” вместо богослужения. У этого восторга есть свой генезис. Кто читал первый роман Е. Чижовой “Крошки Цахес”, тот помнит, что объектом того же поклонения той же героини (безусловно, она одна в обоих романах) там была учительница Ф., наделенная в глазах ученицы сверхчеловеческими качествами. Н. Елисеев назвал эти отношения “апологией рабства”. Но с тем же успехом можно сказать: школа высокомерия. Ибо “прирожденный восточный владыка” (такова Ф.) кого подымает почти до себя, того ставит над всеми прочими.
Разочарование тут, что называется, при дверях. Радикальное антисоветское учреждение (Церковь в упованиях нашей неофитки) оказалось недостаточно радикальным, оппортунистическим, пошедшим на сговор со своими власть имущими гонителями (последнее, кстати, чистая правда), и в этой странеповиновение Церкви неотделимо от позорного повиновения властям. Тут-то банальный идеологический сюжет мог бы и завершиться, так сказать, высвобождением из пут — в меру драматично, но, по сути, благополучно. Однако под ним, под сюжетом этим, текут иные воды, и некие аномалии отклоняют его в сторону...
...О чем свидетельствует еще один пласт романа — символико-аллегорический, что ли. На него-то и пришлась львиная доля насмешек над “благоуханными”, как пишут зоилы, затейливостями текста. В самом деле, легко ли читать такое: “Перед моим ошеломленным сердцем мир разрывался с шумом, как будто молния, ударившая в огромное дерево, разорвала его надвое, на два ствола, растущих из одного корня. Корни болели, словно были моими ногами, ушибленными одним ударом. Мир, разорванный на живых и мертвых, пугал меня, приводил в ужас, разрывал губы. Закушенными в кровь, я бормотала бессвязные слова о призраке мертвого дома, который, раз увиденный, никуда не девается, остается, уходит в глубину”; “На иссохших ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки — страшные и чужие. Два безжалостных мира, низ и земля, погрязшие в ненависти, прорастали во мне — из одного ствола. Сучковатый, вживленный отросток изгибался, припадая к коре, и выбрасывал зеленоватые корни, въедавшиеся в мою сердцевину” (отрывки взяты из начала и из конца романа, а можно бы и из середины). Не запрещается, конечно, квалифицировать этакое как барокко — или, для пущей учености, как эвфуизм, — припомнив Шекспира, декламировать которого учила героиню в школьные годы богоравная Ф. Можно вызвать из меньшего отдаления серебряный век вкупе с “Серебряным голубем” и “Мелким бесом”; но проще воспользоваться полузабытым немодным словом “декадентство”.
А все-таки не одна же тут инкриминируемая автору “безвкусица”? Отчего-то ведь исторгаются такие протуберанцы, почти самопроизвольно?
Разгадка, по-моему, в том, что героиня-повествовательница не приемлет в Церкви не властную иерархию (с умными людьми и поговорить любопытно), а мистическую жизнь. Не вовлекаясь, не вливаясь в тбаинственный церковный организм, но, будучи одарена тягой к чудесному, она ищет своей мистики, своего магизма и пифизма. Истерика и экстатическое перенапряжение — спутники ее души, отвергшей трезвение как условие приятия преподаваемых Церковью таинств. И отсюда же — литературность. Не как изъян стиля, эстетическая неряшливость. А как следствие неумения видеть себя в истинном свете, как нарядная подмена самопознания.
Впрочем, истоки своего метода героиня адресует Томасу Манну, давая понять, что это чтение пришлось у нее как раз на годы церковно-любовной психодрамы. Она хотела бы, чтобы и у нее “каждая предыдущая история” оказывалась “развернутым определением следующей”, “каждое слово, родившееся по случаю, не исчезало даже тогда, когда исчезал сам случай”. Руководясь этим открытием, она начиняет вязкую консистенцию своего текста знамениями-лейтмотивами, и настойчивость, с какой это делается, заслуживает уважения, как всякий кропотливый труд. Скажем, если она видит на улице треногу для асфальтового котла, то потом этот преисподний кипящий котел будет являться ее физическому и мысленному взору в нужное время в нужном месте. Если ее поразит половое возбуждение дебила в доме скорби рядом с Почаевской лаврой, куда она ненароком попала, то потом ту же неприглядную картину продемонстрирует ей “ночной гость”, то бишь нечистая сила.
(Кстати, сцена с “гостем”, предлагающим нашей протагонистке душевный покой в обмен на согласие забыть о грузе исторической вины России ХХ века, — сцена эта написана весьма искусно и изобретательно. Памятуя об известных предшественниках, автор старается их не повторять. И однако же — после Достоевского и Томаса Манна? Боливар не вынесет троих.)
Среди вновь и вновь нагнетаемых ознаменований одно занимает в мыслях рассказчицы особое место. Это поминальные просфоры и частицы, которые вынимает из них за поименно поминаемых священник, с тем чтобы по окончании общего причастия (а не раньше — как можно понять из текста романа) опустить их в евхаристическую Чашу и “потребить” вместе с оставшимися Св. Дарами.
Узнав об этом, героиня потрясена: ведь старухи (почему-то именно старухи), стоящие в храме, в своих записках поминают и убиенных, и их убийц, обе категории, на которые делится “этот народ”[3], “народ-шизофреник”. Значит, во чреве, в теле предстоятеля убитые и убийцы накапливаются вынутыми за них частицами и смешиваются, образуя как бы мистическую основу для служения (арх)иерея сразу двум господам: Богу и безбожной власти. Такая вот эзотерика. На человека, не приемлющего того, что Церковь молится за всех, не в последнюю очередь — за сугубых грешников, что заповедано даже молиться за своих врагов, эта надрывная мистика может произвести известное впечатление. Мне же она видится эффектной спекуляцией на реальной политической трагедии России и Русской Церкви.
Символический пласт романа — рельефный лепной декорум плоского идеологического сюжета. Он, если извинить его назойливость, придает рассказу некое музыкальное и визионерское измерение. Обманчивое. (Даже заключительная сцена, где героиня распростирается крестом перед иконой, исполнена все того же мистического позерства.) Обманчивое — но не всегда и не во всем. Внутридушевные метафоры, вскипающие до истерического градуса, способны иногда поведать о подлинно страшном, о том невыдуманном опыте, что был упомянут мною вначале.
Как бы подойти к этой тягостной и деликатной теме? Вот один из мотивов, выбивающийся в бок из обличительного “историософского” цикла. Это тема материнства. Героиня (в те годы) бездетна, и наставники “с волевым упорством” уговаривают ее завести ребенка, чтобы исправить ее очевидный для них душевный вывих. Но в такой перспективе материнство представляется ей формой рабского послушания и самоубийственной неволи (“глаза, повернутые вглубь, видели череду заживо истлевающих женщин, склоненных над колыбелями”). Между тем ей ведома другая “темная мысль о материнстве”, другое чревоношение: “Я думала о себе как о будущей матери, способной дать жизнь новому — книжному — младенцу, причем сделать это безо всякого мужского участия”. Не заключайте, что здесь простая и всем знакомая метафора творчества. Намек на травестию бессеменного зачатия достаточно явен. Чуть позже она в припадке наития лепит из цементного раствора человечков-терафимов и бормочет: “Нет, нет детей, нет и не будет...” — “с наслаждением, словно зачиная новую жизнь”. А в тяжкой сцене экзорцизма (о которой пишет и Азадовский) явственен имеющий совершиться акт духовного аборта: “Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку” (далее следуют физиологические подробности).
На ум приходит мысль о мистическом сектантстве: хлыстовская богородица — и не только. В idйe fixe этой женщины взять на себя “чужую вину” за превратности российской истории, церковной и светской, подъять и искупить “второе грехопадение” сквозит еще одна воображаемая инкарнация, посягательство еще более радикальное. Такое уже не тянет отнести к области литературных измышлений, — и, отслеживая, отслаивая непритворное от притворного, рвешься понять, что же произошло с этой душой на самом деле.
А вот что: “неудачное крещение” (как она сама его называет) оказалось не опрометчивым шагом внутрь чужой среды, ложным шагом, который можно исправить, уйдя по-английски. Печать крещения несмываема, и принявшие его всуе вовсе не в нейтральной зоне обнаруживают себя. Как-то мне рассказывали о священнике, который предостерегал оглашаемых от необдуманной готовности креститься, ссылаясь при этом на Евангелие: “...кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для совершения ее. Дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним” (Лк. 4: 28 — 29). Помнится, в душе я тогда осудила пастыря за его экзаменаторскую строгость: разве Господь не желает “всем спаситися и в разум истины приити”? Прочитав этот роман, я, спустя много лет, поняла, что священник был прав.
Героиня “Лавры” решает креститься (хотела написать: “прыгнуть в купель”, но вспомнила, что она — “обливанка”, как и я, как и большинство из нас, тайно крещенных в 60 — 70-е годы), потому что так удобно ее мужу, преподавателю ЛДА; потому что к этому ее толкают поиски альтернативы советчине; потому наконец, что она поэтически суеверна и слышала, что крещением смываются все грехи и в душу нисходит нечто. (О Христе она не вспоминает ни в момент таинства, ни после. В ее внутренней речи ни разу не звучит “Имя, превыше всякого имени”, это бьет загадкой в глаза, и я не знаю, величайшее ли это благоговение, как в случае с неименуемой учительницей Ф., или крайнее отторжение, подобно тому как с принципиальным упорством ни разу не назван по имени муж рассказчицы.)
И отсюда начинается путь расплаты за напрасное вторжение на чуждую сакральную территорию.
Сначала — разочарование: в душе те же грехи, никуда не девшиеся, а она-то думала, искупавшись в сказочном корыте и ударившись оземь, обернуться царевной. Потом — похоть обличительства, заподозривание в лицемерии и корыстной слепоте даже тех и тогда, кто и когда не дает для этого оснований, как в случае с о. Петром, чье любящее око глядит сквозь врожденное уродство мальчика-сына (соскребание позолоты с золотых слитков, по Г. Честертону). И наконец — одержание, обуянность. Признаки нарастания духовной болезни переданы тем добросовестней, чем бессознательней. Она не выносит невещественного света (“пустые сияющие глаза отца Петра, заливающие ровным светом мою жалкую, ничтожную жизнь”; “лучезарные, инквизиторские глаза отца Глеба”). Ее сердце “подернуто пеплом” и “загорается багровым” — ср. “пурпурово-серый круг” над блоковской музой-демоницей (П. Флоренский в свое время объяснил источник этого свечения). “Страх и отвращение”, “холодная ярость”, “воскресающая из мертвых ненависть” — эти и подобные речения пронизывают весь текст, сигнализируя о духовном габитусе повествовательницы.
На этом пути есть свои жутковатые пароксизмы, придумать которые было бы трудно (в отличие от ночного посещения беса в образе скверной рептилии). В Церкви героиня не приемлет ее основания, положенного Основателем, — искупительной Жертвы, предполагающей готовность к некоему приношению и у приобщенных; для нее это насилие, жестокость, властная агрессия. И она, чтобы скинуть легкое бремя, прибегает, как бы наугад, по темному вдохновению, к “антипричастию”, размачивая хлебные ломти в водке и глотая их; засим ею едва не совершается убийство. Следующий выплеск — в Почаевской лавре, где, обличенная прозорливым старцем (я сама норовлю обходить таких старцев стороной) в прелюбодеянии и ведьмовстве, она с оскорбленными воплями и “качанием прав” добивается срочного венчания с мужем, оказавшегося на поверку кощунством двоебрачия и запутавшего ее в новый силок... И вот та самая сцена “изгнания беса” — из нее, уже откровенно невменяемой, — когда засевшее в ней истязуемое отчитыванием страшилище (“Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, умоляю Тебя, не мучь меня!” — “Пришел Ты сюда прежде времени мучить нас”) заставляет ее забаррикадироваться и взвыть из-за двери баритоном... песню Галича. Развязка этой сцены подернута туманом, расфокусирована, как и многое другое, где невольные свидетельства преломляются сквозь призму самооправдания и самоутверждения. Но вскоре следует попытка суицида...
Предлагается верить в финальное возвращение героини в Церковь — пусть и вынужденное: потому что идти больше не к кому и просить больше не у кого. Но что-то (помимо оттенка позерства) поверить мешает. Смятенной душе сильно не повезло. Она оказалась волею обстоятельств в коловороте подводных течений и интриг церковного управления, в каковом, конечно, были и есть свои агнцы и козлища, но каковое Церкви не тождественно. Церковь, в своем зримом бытии, — верующий народ, то есть те, кто на страницах “Лавры” неизменно именуется “толпой”, “множеством тел”, лишенным духа, анахроническим старозаветным сборищем. Вхождение в эту Церковь далеко не всегда сулит одну радость, но оно ставит лицом к лицу с реальностью, рядом с которой слухи о синодальных карьерах отдают чем-то призрачным.
Отлично понимаю, что нарисовавшийся у меня “диагноз” способен отбросить тень бесцеремонности на самого диагноста. Тем более, что в поле зрения — не совсем fiction. Но что поделаешь? В противовес неочевидным достоинствам и слишком очевидным провалам текста мне нельзя было не извлечь из его смутной подосновы то, что вправе претендовать на серьезность события. Пусть простит меня автор, возможно, уже избавившийся от многих бед после проведенного в романе курса аутотерапии.
Ирина РОДНЯНСКАЯ.
[1] Любопытны, конечно, у Азадовского и частности, например: «Люди приходят в церковь для того, чтобы найти в ней успокоение, отдохнуть от тягот повседневной жизни, унять душевную боль...» Не правда ли, похоже на разговоры (чего нынче не услышишь!), что под куполом храма «скапливается мощная положительная энергетика». Или — трактовка событий с «Норд-Остом»: лучше было бы сдать страну бандитам, тогда восторжествовал бы принцип «милости», а не «жертвы». Для всего такого Салтыков-Щедрин придумал словечко «благоглупости».
[2] Кстати, чтобы избежать крайних (с обоих концов) суждений об этом историческом лице, стоит познакомиться с рассказом о нем архиепископа Василия (Кривошеина) — в его кн.: «Воспоминания». Нижний Новгород, 1998, стр. 263 — 341. Из этих авторитетных мемуаров следует, в частности, что «романа» между интеллигенцией и владыкой не было и к «гражданской свободе» он был весьма равнодушен.
[3] Выражение «этот народ» нетрудно найти в Евангелии от Иоанна — исходит оно из уст фарисеев: «Этот народ, невежда в законе, проклят он» (7: 49).