+9
Дмитрий Горчев. Сволочи. Рассказы. СПб., “Амфора”, 2002, 250 стр. (Из книг Макса Фрая).
Макс Фрай, на мой вкус, плох, но выбор его хорош. Когда-то алма-атинский, а с некоторых пор петербургский прозаик и художник Дмитрий Горчев, один из самых популярных авторов Русского литературного Интернета, обладает чрезвычайно заразительной литературной манерой. Так и хочется подражать его Чернушным Рассказам, в которых имена собственные почти сплошь пишутся с маленькой буквы, а Высокие и Святые Понятия — с большой; выбор понятий не случаен — Изверги, Дохлая Кошка, Коммунисты, Бандиты, Писатели.
Горчев — Настоящий Писатель, и не только потому, что его весело и интересно читать (а рассказы у него короткие, без напряга для читателя), но и потому, что он все проговаривает вслух. В том числе и то, о чем многие боятся даже подумать. Поэтому молодежь так любит цитировать горчевские афоризмы. Например: “Проблема в том, что где-то на четырнадцатом расставании навеки вам самому будет крайне сложно поверить в серьезность происходящего”. Или: “Если Предмет Любви по легкомыслию пустит влюбленного хотя бы на пять сантиметров внутрь, он тут же там располагается, как маршал Рокоссовский в немецком городе, вводит комендантский час и расстрел на месте, берет под контроль внутреннюю секрецию и месячный цикл. Зато когда влюбленного оттуда прогоняют, он немедленно режет вены и выпрыгивает в окошко. Звонит через два часа в жопу пьяный и посылает на. Через две минуты опять звонит, просит прощения и плачет”.
Можно, конечно, при желании увидеть в прозе Горчева один только Цинизм и Мат. Но это — при очень большом желании, посещающем обычно неудовлетворенных и несостоявшихся людей. Люди удовлетворенные и состоявшиеся, то есть способные читать хорошую прозу без зависти, увидят в этих рассказах прежде всего буйство фантазии и праздник изобретательности. Горчев придумал Галлюциногенный Гриб над Москвой — излучения и испарения этого гриба заставляют Москвичей думать, что они живут в элитных хоромах, а на самом деле они спят в канавке или под березкой, подложив под голову торбу. Еще Горчев придумал призраки Советских Писателей, которые до сих пор живут в переделкинском пруду, и Телефонного Робота, который слушает все наши разговоры, потому что больше это никому не интересно. Горчев — добрый сказочник и веселый шутник эпохи раннего Апокалипсиса, которую в своей манере описывает так: “Не прошло и трех тысяч лет, а все уже разваливается, рассыпается и трескается. Картонные самолетики протыкают бумажные зданьица. Кто-то что-то нажал, отвернул, не завернул, закурил, заснул, и вот опять вокруг бегает бессонный Чрезвычайный Министр Шойгу — штопает окружающее пространство”.
Кто читает Горчева — освобождается. Плачет и смеется. Умиляется. Весь набор реакций, которых современному человеку уже не даст никакая традиционная литература — а вот такая еще прошибает.
Ксения Букша. Аленка-партизанка. СПб., “Амфора”, 2002, 300 стр. (Из книг Макса Фрая).
Еще один удачный выбор Макса Фрая, обещание серьезного литературного ренессанса в ближайшие лет пять. Когда в обществе намечается масштабный катаклизм, серьезное нравственное испытание или просто утомительный застой (который есть, в сущности, скрытая и затянутая разновидность катаклизма) — Господь загодя заботится о летописцах. Россия сейчас вступила в очень серьезные времена, и Господь послал нам Букшу, дав ей вдобавок высшее экономическое образование. Ей сейчас двадцать лет. Открыл ее Александр Житинский. Сюжеты ее часто наивны, как в “Аленке-партизанке”, но не в них дело. Во-первых, у нее есть собственный стиль — орнаменталистский, с множеством метафор, при этом легкий и самоироничный. Во-вторых, она отлично чувствует время. Кто за последние годы выдавал на-гора что-нибудь точней и лаконичней, чем такой, например, пассаж: “По правде говоря, что в ней хорошего, в свободе? И что о ней думать, есть она, нет ее? Так вот и не уберегли в очередной раз, никто и не заметил. Тихо-тихо замерзало это море, сначала пленка льда образовалась на воде, потом стала она прочнее, а никто и не замечал, и все думали, что это еще вода, что еще можно из глубины всплыть на поверхность глотнуть воздуха, так был прозрачен этот лед. И только когда потемнело кругом, и сгустилось, и перестали возвращаться те, кто бился об лед головой, пытаясь выбраться, — вот только тогда... А главное, никто опять ничего не знал. Как муж. Как жена”.
Вот это “как муж, как жена” — дорогого стоит, да и вообще умение писать полуфантастические притчи, короткие и универсальные, — дар редкий, в основном почему-то петербургский. В книге еще две повести, “Вероятность” и “Рулет с черникой”, написанные, пожалуй что, и получше первой, — но, конечно, в смысле масштабности обобщения она им дает хорошую фору. Всего у Букши уже восемь повестей и множество стихов, а ее любимый поэт — Хлебников. Более русского явления, чем эта девушка, я в нашей нынешней литературе не знаю. Главное, что она все понимает и при этом ничего не боится: такие люди и двигают вперед либо историю, либо словесность.
Дарья Асламова. Сладкая жизнь. М., “Эксмо”, 2002, 325 стр.
Что хотите со мной делайте, но я люблю читать Дашу Асламову. Задолго до того, как она стала делать карьеру Дрянной Девчонки, мне нравились ее военные репортажи. В литературе она безошибочно нащупала нишу, которой у нас не было: почти вся женская проза в России отчего-то гинекологична, пропитана испарениями быта и запахами очереди в поликлинике, женщины страдают от множества специфических болезней, мужского пьянства и детских соплей — и не было у нас до сих пор победительной самки, авантюристки, дикой кошки, как называет себя сама Асламова. Плевать, что она врет половину, как уверяют завистливые коллеги. Лично я думаю, что не врет. Плевать, что по внешним своим данным она далеко не фотомодель: на вкус и цвет товарищей нет. Важно, что она считает и чувствует себя красавицей, что вся ее жизнь — непрерывное и увлекательное приключение, что отдается она с наслаждением, что война для нее — только предлог для пылкого и кратковременного романа с очередным военным корреспондентом откуда-нибудь из Канады или Хорватии. Я знаю журналистскую среду изнутри, знаю таких девушек и восхищаюсь ими даже тогда, когда они пишут абсолютно бульварным слогом. А слог у Асламовой таки да: “И когда мы лежали, уже сытые, голые, расслабленные любовью и луной, льющейся в окна, курили гашиш и вдыхали запахи удовлетворенной и продолжающей жаждать женской плоти и мужского пота, вдруг зазвонил мой мобильный телефон”. А?! Вот апофеоз женской и профессиональной востребованности! Но Асламова и не претендует на хороший вкус, очень он ей нужен. Зато Италия, Пакистан и Япония в ее изображении выходят чрезвычайно живыми; кто бывал — подтвердит. И мужчины, о которых она пишет, всегда обаятельны. Счастье и хороший вкус совмещаются редко. Отлично, что у нас есть Хемингуэй в юбке: если уж смотреть на мир чужими глазами, то глазами человека счастливого, быстро соображающего и искренне упоенного собой.
Валентин Берестов. Застенчивый трубач. М., “Вагант”, 2002, 480 стр.
Все мы знали Берестова, — кто же его не знал? Все без исключения — по детским стихам и почти все — лично. Однако ничего-то мы о нем не знали, потому что всю правду о человеке понимаешь по той пустоте, которая от него осталась. Вроде и не так часто вспоминаешь о его отсутствии: Берестов и в новом своем состоянии, уже в качестве признанного классика, литературного памятника, — на редкость деликатен и ненавязчив. Но открываешь его посмертную книгу, читаешь последние, в большинстве своем впервые публикуемые стихи — и поражаешься тому, какой он был точный, и свободный, и разный! Вот “Вид из окна палаты”: “На лесах штукатурных шестерка юнцов лезут в окна — хотят посмотреть мертвецов. И несутся от здания морга вопли ужаса и восторга”.
Воплей ужаса и восторга в берестовской поэзии не было, но подспудно он понимал и чувствовал все, и иногда кое-что прорывалось: то слезная тоска, то запредельное блаженство. “Я поле жизни перешел и отдохнуть присел. Там тихо одуванчик цвел и жаворонок пел. И стало мне так хорошо, и я забыл почти, что поле жизни перешел и дальше нет пути”.
Вероятно, Берестов был у нас единственным полноправным наследником Маршака, прежде всего его переводов с английского — ясных, сентиментальных, музыкальных.
В книге впервые опубликованы воспоминания Берестова, в том числе очерк о первой жене, Татьяне Александровой, — “Лучшая из женщин”. Это трудное и горькое чтение, но и в страдании, и в отчаянии Берестов все так же деликатен и сдержан, — и нам, кто его знал и любил, надлежит, вероятно, вспоминать о нем без надрыва. Лучше следовать его уроку — честертонианскому, маршаковскому: можно прожить жизнь, не форсируя голоса, не сердясь, не отчаиваясь, не вставая на котурны. Детство — пускай детство, наивность — пускай наивность: главное — абсолютная чистота. Именно так и выглядят праведники. Кто не поймет, посмотрит высокомерно и пройдет мимо, но кто поймет — отыщет в этой книжке истинное утешение.
С. Витицкий. Бессильные мира сего. Повесть. В т. 12 Собрания сочинений Аркадия и Бориса Стругацких. Ростов, “Феникс”, 2003.
Заслуживал бы отдельной рецензии и сам этот итоговый (пока) том, включающий лучшие статьи о творчестве Стругацких и некоторые рассказы из их архива. Но главное в нем, конечно, — как и в русской фантастике этого года, — новая повесть Бориса Стругацкого, публикующегося теперь под псевдонимом С. (Сергей или Старик) Витицкий.
Многие фантасты и фэны, профессиональные читатели сложных и прихотливых текстов с хитросплетенными фабулами, честно признавались автору этих строк, что ничего в новом сочинении Стругацкого не поняли, хотя и очень его ждали. Надо признаться, что и мне понадобилось не меньше трех прочтений, прежде чем у меня в голове, расправив все свои крылья, пружинки, сдержки и противовесы, установилась наконец сложная, асимметричная, ажурная конструкция этой повести, уложенная Стругацким в двести страниц плотного загадочного текста, как компьютерный файл упаковывается в архив. Ничего особенно непонятного там нет, но прелесть — в деталях, лакунах, умолчаниях, тайных и явных перекличках с прочими сочинениями АБС. Конечно, Витицкий — совсем отдельный, новый писатель, невзирая на все эти аллюзии: он пишет в основном о современной России, проза у него мрачная, едкая, жестокая, все и вся он поверяет своим новым, безжалостным взглядом, словно кислотой разъедает. Где была молодая дружба, кружок талантливых единомышленников — нынче по инерции собираются сломленные, раздавленные жизнью люди. Это повесть о том, что делает с человеком жизнь, и о том, что Человеку Воспитанному — высшей ступени человеческой эволюции — нечего делать на свете. А главное — это история о том, что переделывать мир бессмысленно; собственно, об этом — все Стругацкие, начиная с “Попытки к бегству” и кончая трилогией о Каммерере, но никогда еще они не давали прямого ответа на вопрос: почему? Теперь Витицкий ответил. Потому, что, выращивая Дивный Новый Мир, мы в недрах его растим его смерть, а в зерне каждого нашего замысла уже скрывается антизамысел, который все и погубит в конце концов. И даже собирая вокруг себя кружок единоверцев, мы неизбежно растим Иуду — страшно сказать — потому, что без Иуды кружок невозможен.
Но не в морали тут дело, смысл повести в любом случае глубже. Дело еще и в неотразимо обаятельной повествовательной манере, которая никуда не делась; и в умении нагнетать напряжение, и разбрасывать тайны и обманки по обочинам магистрального сюжета, и попросту пугать читателя, когда это нужно. Вам может не понравиться эта книга, и это будет естественно — она не говорит о человечестве ничего особенно утешительного. Но отложить ее, не дочитав, вы не сможете. Один коллега читал ее в реанимации после инфаркта и с трудом вымолил у врача разрешение на один телефонный звонок — спросить меня, как я понял финал. А то он его недопонял. Кстати, выздоровление у него пошло довольно быстро — хорошая проза, сколь бы мрачна она ни была, внушает желание жить и писать.
Пусть Старик Витицкий еще что-нибудь придумает, пожалуйста. А то я уж и забыл, когда так летел сквозь текст.
Виктор Фрадкин. Дело Кольцова. М., “Вагриус”, 2002, 350 стр.
Самая страшная книга, читанная мною за последний год. Особенно страшная для журналиста — потому что Кольцов воплощал собою абсолютный, законченный тип журналиста пар экселянс. Одно время его считали чуть ли не сталинским палачом, который заслуженно пострадал от других таких же; сейчас ясно, что он был попросту отличным организатором газетного дела, замечательным стилистом (не чета нынешним эссеистам) и гениальным репортером с врожденным чутьем на яркую и точную деталь. Когда читаешь его письма времен организации “Чудака” и “За рубежом”, перечитываешь “Испанский дневник” и воспоминания его коллег — с завистью ощущаешь азарт веселой артельной работы, радость созидания, сознание нужности стране и читателю; без всех этих прекрасных вещей журналистики не бывает. Что мы сегодня и видим.
И еще Кольцов был евреем, очень евреем — быстрым, сообразительным, часто поверхностным, циничным, высокомерным, любящим власть — и свою, и чужую. Ничего не поделаешь, он и тут законченный представитель своего племени. И жалко его. Понимаешь, что, если б не эта еврейская торопливость, поверхностность и жажда вписаться в иерархию, он мог бы стать большим писателем, русским, настоящим. Таланта и чуткости хватило бы. Так что о евреях в России эта книга говорит больше и точней, чем “Двести лет вместе”, — вероятно, потому, что это свидетельство более объективное. Сам Кольцов рассказывает, а себя он знал.
И еще одна страшная мысль закрадывается в голову к читателю этой книги: а если б не Сталин... если б кто другой стоял у власти и не было бы паранойи, маховика репрессий, бессмысленных арестов, нагнетания ужаса? Ведь какая мощная созидательная сила вырвалась наружу и как много сверходаренных людей дала эта несчастная интеллигенция в первом поколении, которую выбили за десять лет арестов и войны... Может, все могло быть иначе? Может, осуществима была советская утопия, о которой так убедительно и радостно писал Кольцов? Вот она, сила хорошего журналиста, — семьдесят лет спустя читаешь о пятилетке и завидуешь!
Только потом вспоминаешь, что советская история фатальна, а термидор всегда неизбежен. И потому правы те, кто с самого начала ни во что не верит и ничем не увлекается. Тошно мне от этой правоты, глаза бы не глядели на ее самодовольных носителей.
А. Е. Хотчнер. Папа Хемингуэй. М., “Текст”, 2002, 320 стр.
Очень хорошая и полезная книга. Мне кажется, сегодня возвращается время Хемингуэя — во всяком случае, сегодня я опять могу его читать, и меня не раздражают ни герои, ни автор. Люди радикального жеста, может быть, и невыносимы в быту, но именно тяга к жесту позволяет им предохранить себя от трусости, слабости, отступлений: кто таких жестов наделал — тому уже нет пути назад. Кто всегда позиционировал себя как сильного и счастливого мужчину — обязан вести себя соответственно в экстремальных ситуациях и перед лицом самой смерти. Это книга о стареющем, потом старом Хемингуэе; он героически отбивает атаки безумия. Что-то общее у них с Асламовой определенно имеется — выпендреж, некоторая вульгарность, любовь к преувеличениям, когда начинаются россказни о собственных приключениях; и тем не менее в таких людях много настоящего. Прежде всего — жадность к жизни, храбрость, страсть, а этого сейчас очень мало. Как писателей я их, конечно, не сравниваю.
Хотчнер был честным и преданным Эккерманом, он отлично видел мелкое самолюбование папы Хема и легко прощал его за главное. Он чувствовал в Хемингуэе самурая, который непрерывно думает о смерти, и только о ней, — и все больше, все успешней побеждает в себе человеческое, чтобы никакой страх и никакая жалость к себе не мешали ему быть мужчиной в высшем и чистейшем смысле. Самураи часто смешны, но в некоторые моменты незаменимы. Литература Хемингуэя, к сожалению, научила шестидесятников лишь внешней атрибутике его героев — немногословности, суровости, самолюбованию; все это недорого стоит без изобразительной мощи, которой у Хемингуэя не отнять, и ежечасной готовности умереть, что, в принципе, можно выработать упражнениями. Думаю, что сегодняшнему читателю, который глубже понимает тексты и меньше верит гипнозам, пора перечитать “Колокол” или “Острова” именно с этой точки зрения. Кто боится смерти — тот не чувствует жизни, а именно острое до болезненности переживание каждой минуты, благодарность за каждый глоток и составляют львиную долю хемингуэевского очарования. В общем, писатель как раз для нас, — и книжка Хотчнера отлично дополняет его сочинения, доказывая, что автор был вполне их достоин.
Фрида Вигдорова. Семейное счастье. М., “Слово”, 2002, 535 стр. (“У камина”).
Еще одно доказательство того, что в литературе ничто не делается просто так и все происходит вовремя: сорок лет не переиздавалась проза Вигдоровой, теперь она вернулась в серии романов для уютного семейного чтения — и оказалось, что более актуального романа нельзя себе представить. Огромное драматическое поле умолчания, напряженное пространство подтекста: литература прямого высказывания сильно проигрывает этой прозе, где все главное загнано за строчки. У Вигдоровой нет прямых упоминаний о репрессиях, о страхе, о всевластии бездарей, — невозможность высказаться прямо заставляет автора работать с деталью, нагружать каждую реплику, и в результате получается настоящая проза. Это не к вопросу о пользе несвободы — скорее к вопросу о художественной мере и такте: никто ведь не мешает нам и сегодня ставить себе такие задачи — писать в расчете на понимающего читателя, искать деталь, создавать подтекст...
Ну и, конечно, почти забытые сегодня добродетели: мужество, жизнерадостность, милосердие. Редкостно обаятельная героиня — медсестра Саша, потерявшая первого мужа, трудно и счастливо живущая со вторым; ее дочери, ее пациенты, разговоры в ординаторской и в очередях, в редакции и в театре; добротный социальный реализм, неизбежная и трогательная советская сентиментальность — в общем, хорошая проза, какой, оказывается, много тогда было. И благородство, и фирменная вигдоровская черта — почти религиозная благодарная радость, о которой лучше прочих сказал один современный автор: “Так ли к месту я, Господи, со своей беспричинной радостью? И насмешливый голос мне отвечает: так”.
Этот счастливый насмешливый голос слышится героям Вигдоровой, слышится и ей. Снег ли она описывает, летнее ли утро, первый ли школьный день — все дышит счастьем, все — подарок; не надо мне говорить только, что тоталитаризм обостряет восприятие. Тут дело в чем-то ином: может быть — в скрытом, таимом даже от себя религиозном чувстве, а может — в спокойном, уверенном ощущении лежащей вокруг большой страны, которую ни автор, ни герои так и не возненавидели, несмотря ни на что.
Леонид Костюков. Великая страна. М., “Иностранка”, 2002, 270 стр.
После того, как Костюков похвалил мой роман, я даже не знаю, как хвалить его. Но с другой стороны — это же нормально, что два литератора, преподающие в одном университете, при встречах обмениваются книжками и потом о них пишут. Я не успел прочесть “Великую страну” в журнальной публикации и получил ее уже в виде томика — и думаю, что сбылась наконец моя мечта о новом, постсоветском сатирическом романе. Сатирический роман пишется, когда всех все уже по-настоящему достало — как достал Пелевина всеобщий пиар и разговоры о либеральных ценностях, они же liberal values, они же лавэ. “Великая страна” — антология доведенных до абсурда штампов американского кино и американской же прозы, издевательство над политкорректностью, гендерной проблематикой, бродячими сюжетами и неизменными типажами. Тут вам и мудрые домохозяйки, и охреневшие от собственной левизны интеллектуалы, и фригидные садистки — в общем, “Многоэтажная Америка”. Главное же — это очень точно и до слез смешно, вот такую прозу и пишут поэты. А Костюков, безусловно, прежде всего поэт — потому-то его все так и достало.
Сюжет пересказывать бессмысленно, потому что дело не в нем. Чем больше тут абсурдистских наворотов, чем меньше логики, тем лучше. Автор, конечно, зол на весь мир, — но в названии его книги, ей-богу, нет иронии. Такой титанически глупой и грандиозно лицемерной может быть только великая страна, да вдобавок там очень много добрых и порядочных людей — таких добрых и порядочных, что иной раз убил бы. Костюков любит Америку. Я бы на месте Буша немедленно выписал ему грин-карт.
-1
Владимир Яременко-Толстой. Мой-мой. СПб., “Лимбус-Пресс”, 2002, 555 стр.
Тоска, тоска... Вроде бы все то же самое, что у Асламовой, — нон-фикшн от первого лица, много секса, много любовных историй и богемных застолий, — но впечатление, прямо скажем, кислое. Мещанский, бульварный, вульгарный, но искренний восторг и авантюризм Асламовой — и старательный разврат русско-австрийского акциониста и инсталлятора, приехавшего в Петербург и завязавшего роман с рыжей толстой финской женщиной. Асламова всегда влюбляется, пусть даже на одну ночь; протагонист-повествователь у Яременко-Толстого не влюбляется никогда, поскольку все для него — разновидность акции, инсталляции или в лучшем случае пиара. Необыкновенно занудная книга с фиксацией малейших перепадов в физическом самочувствии автора; большая и искренняя любовь к себе. Немного похоже на пачкотню Александра Минчина — была у него такая книга “Актриса”, как он вернулся на историческую Родину и тут покорял сердца. Ни одного неожиданного слова, ни одной метафоры, ни единой речевой характеристики; да и откуда мы ждали явления героев? Из среды акционистов, аукционистов, галерейщиков и специалистов по актуальному искусству, в которой вращается повествователь? Немецкие клоунессы, австрийские профессора, французские феминистки, финские паспортистки, петербургские алкоголики — и все это протокольным слогом с вкраплениями канцелярита... и ведь герой страдает, страдает, верите ли?! Он впервые открыл для себя, что бывает, оказывается, какая-то любовь, — и открытие это привело его к тому, что он навалял 555 страниц убористым шрифтом, без картинок! “Я наливаю в бокал вина и опускаю туда свой натруженный х..., желая его остудить. Я ощущаю легкие приятные пощипывания головки. Разболтав вино с помощью своего универсального инструмента, я даю ей выпить. Это волшебное вино с неповторимыми запахами моего х..., им освященное и благословленное”. Спасибо, пейте сами.