Правые интеллектуалы о сегодняшней общественной, политической и культурной ситуации в России — интернетовская публикация сборника статей “Термидор”
10 августа 2002 года на сервере информационного агентства “Regnum” (http://www.regnum.ru/) был выставлен сборник статей под названием “Термидор” (http://www.regnum.ru/allnews/46946.html). Пять авторов, пять статей, пять тем: эволюция исторического сознания (Дмитрий Шушарин), практика гуманитарного образования (Кирилл Кобрин), проблема русской философии (Николай Плотников), цели и формы политики (Модест Колеров), современная и будущая левизна (Павел Черноморский). Сборник претендует — и, на мой взгляд, вполне заслуженно — на прочтение его в контексте уже установившейся традиции русской общественной мысли (“Вехи”, “Из глубины”, “Смена вех”, “Из-под глыб”...).
Из предисловия составителя: “С некоторых исторических пор конкретная идейная солидарность отступает перед более важным. Перед солидарным признанием самой ценности, непременной необходимости идей, способных обеспечить человеку смысл и напряженность его общественной жизни. Идейная свобода, критическое переживание актуальности — то важное, что объединяет часто разномыслящих авторов сборника... Нам важно выяснить и назвать то, что появилось или стало понятным сегодня, актуальность чего уже меняет „новый режим”, ставя ему новые препоны и преподнося ему новые ресурсы”.
Задачи мои как обозревателя в данном случае сводятся к представлению (реферированию) этого сборника с минимумом комментариев — количество затронутых авторами проблем и их серьезность, а также нестандартность авторских подходов к ним предполагают детальный разговор, невозможный в рамках этого обозрения.
Центральными, так сказать, опорными текстами сборника следует, вероятно, считать статьи Дмитрия Шушарина “Discipula vitae”(http://www.regnum.ru/allnews/46947.html) о новом историческом мышлении и Модеста Колерова “Смерть политического” — о феномене современной политики.
Одной из самых актуальных проблем сегодняшней общественной жизни Шушарин считает выработку языка новейшей истории, способного зафиксировать и соответственно осознать сегодняшние реалии нашей общественной жизни: “Возвращение России в историю, превращение русской нации в нацию историческую зависит прежде всего от возникновения системы интегрирующих ценностей, установления в обществе аксиологического консенсуса не репрессивно-тоталитарными и не потребительскими способами. Основой такого консенсуса, безусловно, является историзм национального самосознания, не превращающего историю ни в фетиш, ни в товар, возникающего исключительно в ментально-вербальной, а не во властной или рыночной сфере. Другими словами, новый историзм должен обрести адекватное языковое воплощение, пробиться через обломки тоталитарного лексикона и словесную пустоту масскульта”.
Демонстрацию бессодержательности (в лучшем случае, а в худшем — бегства от реального исторического содержания) языковых клише Шушарин начинает с привычных словосочетаний “конец эпохи Ельцина” (“...эпоха „отцов основателей” заканчивается только вместе с тем, что они основали, в данном случае — вместе с демократическим национальным русским государством, коим является Россия после Беловежья”) и “конец революционной эпохи” (“...именно революционному периоду русской истории положил конец Ельцин в октябре 1993 года: это был первый в России (ну разве что после Александра III) победивший контрреволюционер”).
Далее автор переходит к анализу новых понятий, претендующих на образование нынешней “системы интегрирующих ценностей”. В частности, к понятию и соответственно явлению “нового популизма”, грозящего, по мнению автора, новым тоталитаризмом. Идеологи “нового популизма” ориентируются на лозунг Ле Пена: “Правый — в экономике, левый — в социальной политике”. “Можно радостно заключить, что русский путь в Европу — через популизм, да только стартовые позиции разные. Европейские новые правые поставлены в жесткие рамки конституционных норм, институциональных и общественных ограничений. У нас же... в России нет ясного понимания того, что между провозглашенным конституционным порядком и его реальным институциональным воплощением должна быть прямая связь”. И если в Европе популисты обращаются к представителям “среднего класса”, то у нас “имеет место апелляция к люмпенским, социально-паразитическим настроениям, а выиграть от этого собираются даже не новые олигархические группировки, а властные слои, связанные с силовыми институтами, не отличающимися высокой компетентностью в рыночной экономике”.
Соответственно “новая стабильность” (еще одно сегодняшнее понятие) грозит русской нации выпадением из истории: “Мы находимся в такой точке общественного развития, после которой событий может и не быть. Потому что таковыми следует именовать нечто, имеющее субъект действия и влекущее за собой изменение действительности. Если же, как в последние два года, наблюдается проявление одной и той же тенденции или нескольких взаимообусловленных, причем персонификация этих проявлений совершенно не важна, то это уже не события, а воспроизводство статичного состояния общества”. И вот здесь автор подходит к своим главным темам — понятиям “частного лица”, “государства”, “гражданского общества” и их взаимоотношениям. Качественные изменения в обществе автор ставит в прямую зависимость от утверждения “статуса частного лица как фундамента общественного и государственного устройства”. В противном случае человек выключается из истории. “Если у человека нет приватного пространства и приватного времени, то у него нет ни чувства истории, ни гражданской позиции, которые, в общем-то, суть одно и то же”.
“Между тем природа гражданского общества такова, что как раз власть для него имеет сугубо прикладное значение. Гражданское общество возникло не в противостоянии власти и конституируется не в оппозиции ей — для него первично частное, а не общее. Собственно, приватность как высшая ценность и делает общество гражданским, именно защита частного и составляет то общее дело, по которому так тосковали русские мыслители — как революционеры, так и консерваторы, граница между которыми в России всегда была зыбкой”. Проведенный в 2001 году “Гражданский форум” Шушарин оценивает как обреченную изначально на неудачу попытку “основать” гражданское общество — устроители форума проигнорировали феномен частного лица. “Исторически и социально жизнеспособна модель из трех элементов: частное лицо — гражданское общество — государство. Без первого (и главного) члена этой формулы общество является не гражданским, а тоталитарным, традиционным, посттрадиционным — название значения не имеет”.
Здесь автор переходит, так сказать, к шоковым средствам: чтобы показать, насколько чужеродным для традиции русской общественной мысли (но не жизни!) является понятие “частного лица”, он обращается к литературе и, игнорируя эстетическое содержание художественного образа, в качестве знаковой фигуры такого частного лица приводит Чичикова: “Павел Иванович есть подлинный, настоящий, единственный „лишний человек” в русской литературе, так и не давшей обществу санкцию на частную жизнь и жизненный успех. Он борется только за одно — за свою частную жизнь... Не злодейство, не подлость. Но само стремление к приватности в системе ценностей патриархального общества — подлость, отказ от статусно обусловленной ролевой функции и социального поведения — преступление”.
Завершается статья попыткой сформулировать понятие “русского национализма”, точнее, его опор — Шушарин приводит диалог Мережковского и Гиппиус: “На вопрос мужа о том, что для нее предпочтительнее — Россия без свободы или свобода без России, — Гиппиус ответила: свобода без России. В этих словах — отказ от вошедшего в современный анекдот убеждения в том, что „русский — это судьба”. Национализм свободных людей начинается с неприятия любого предопределения, с непризнания любой силы, препятствующей собственной свободе... оба этих понятия — и свобода, и истина — имеют религиозный смысл. Истина в Боге и свобода от Бога, а Россия — от истории, результат человеческих деяний и недеяний... Новый национализм может возникнуть из свободы и ответственности, а не из стремления доверить свою судьбу и судьбу отечества анонимным силам”.
Надо сказать, что следить за мыслью автора бывает сложно — следуя поставленной перед собой задаче, он пытается выявлять историческое в сиюминутном, но подводит темперамент — публицистический напор перевешивает аналитичность. Это сказывается и в разбросе тем (Шушарин пытается сказать сразу обо всем — о Чечне, об отделении России от СССР, о новой бюрократии и т. д.), и в некоторой излишней лихости оценок и формулировок, предлагаемых в русле интонации “само собой разумеется, что...”, тогда как широкому читателю (к которому вроде как и обращается автор) хорошо было бы показать всю цепь умозаключений, сделавших для автора ту или иную формулировку “само собой разумеющейся” (ну хотя бы процитированное выше определение Ельцина как победившего контрреволюционера). Иначе статья воспринимается как беседа в достаточно узком кругу “своих”. Но это, на мой взгляд, недостаток простительный — статья явно рассчитана на обсуждение, содержание статьи — это скорее начало работы, нежели ее, работы, итог, так что элемент провокативности здесь необходим.
Таким же началом разговора представляется мне статья Модеста Колерова “Смерть политического” (http://www.regnum.ru/allnews/46956.html). Мысль, на которую нанизывает автор свои наблюдения и суждения о современной политике, проста: когда мы говорим о “смерти политического” в нашем обществе (в данном случае “политическое” как “соревнование интересов”), “снижении гражданских чувств”, “равнодушии общества” (а говорение об этом стало повсеместным), мы не туда смотрим и не там ищем эти проявления политического. Колеров считает, что те, кто констатирует ослабление гражданского темперамента в обществе, потерю его интереса к политической жизни внутри страны, лукавят, потому что обращаются к тем сферам общественной жизни, откуда нельзя ждать политической воли:
“Они почему-то не хотят признать, что и для власти теперь профессионально прозрачны и методы информационных наездов, и заказушная природа крупнейших национальных СМИ, по прейскуранту торгующих „общественным мнением” в упаковке желтого примитива (ярчайший пример — желтый гигант „Комсомольская правда”). Они почему-то забыли (хотя по-прежнему прекрасно понимают), что сколь-нибудь самопроизвольного воздействия общественности через СМИ почти не было даже в медовую эпоху межолигархических „информационных войн” 1996 — 1998 годов...
Гражданственными реками вытекают публицистические слезы о слабом развитии отечественной партийности. При этом уж кому, как не серьезным людям, хорошо знающим цены на самые высокие места в партийных списках, депутатские запросы, судебные решения, „беспристрастность” избиркомов и т. п., очевидно, что настоящая политическая партия, с реальным членством (свыше 300 тысяч человек) и партийной жизнью, в России одна — КПРФ. Все остальные — лишь формы частного бизнеса: ЗАО „Яблоко”, ООО „Союз правых сил”, Некоммерческое партнерство „Единая Россия”, с гендиректорами, штатом, процветающим внутрикорпоративным воровством, практикой „кормлений”, „откатов” и инсайдерских сделок, — абсолютно без активистов, партийной массы, хоть чуть-чуть на деле превышающей число штатников, внештатников или временно работающих по договору”.
Правда, и сам Колеров не отрицает некоего ослабления “политического” в обществе. Более того, он признает, что “современная верховная власть в России, заслонившись „судьбоносностью” от шкурной повседневности, не служит и не может служить прямой выгоде масс. Не создает, не терпит настоящей партийности, выходящей за рамки вполне прагматического манипулирования законодательным процессом. Не любит частных экономических интересов. Равнодушна к „разоблачительной” активности СМИ, диктуемой не только участием в заказных „медиа-кампаниях”, но и реальной борьбой с бесконечными русскими безобразиями. Строга к региональным вождям, блестяще овладевшим законной тактикой апелляции к воле избирателей. Одним словом, не любит политики.
Однако нестыковка и фальшь антипутинской гражданской обеспокоенности витий в другом: какие бы идейные платформы ни принимали партийные силы, какие бы ни декларировали они смены курсов — опору на средний класс, опору на молодежь, на интеллигенцию, — бюрократически-бизнесовые „схемы” сами точно так же совершенно не нуждаются в открытой политике, в каждый ответственный момент предпочитая лоббизм, паркетный сговор или просто продажу”.
Ситуация складывается опасная:
“В таком раскладе любая идеологическая определенность будет, несомненно, выигрышней идеологического ничтожества „партии власти”... Но идейная и электоральная катастрофа, происходящая с „партией власти”, открывает перспективы не только традиционным ее оппонентам, так или иначе принадлежащим к федеральному контексту. Гораздо серьезнее стимулируемый этой катастрофой рост региональных, традиционно ксенофобских движений, их все более очевидный успех — например, в Краснодарском и Красноярском краях или даже в Санкт-Петербурге”.
Главную причину ослабления политического Колеров видит не в происках власти, поступающей сообразно своей природе, но в отказе от идеологической и политической работы как раз тех, кто сетует на смерть политического, а между тем пережевывает бессмысленные, с точки зрения Колерова, понятия “имперские амбиции”, “путинский прагматический национализм” и молча соглашается с заменой необходимого для движения вперед “внятного культурно-исторического пафоса” пафосом “возвращения”.
“Не видно того, ради чего мы хотим этого „возвращения””. “Бессмысленно подстегивать свое слабое и потому грубое и продажное государство, жестко гнать его в окопы защитников национальных интересов, когда нации нет, а есть лишь национальные корпорации, вся доблесть которых состоит в скупке собственности в сопредельных государствах... Смешно вменять государству внешнеполитические национальные задачи, не имея национального консенсуса и сложившейся идентичности внутри страны”.
Проблема соответственно в “национальном консенсусе”: “...состоявшаяся языковая идентичность, патриотическая солидарность, сознание единства исторической судьбы — всего лишь желаемое, не всегда достижимое благо, а не самоцель. Точно так же не может быть самоцелью и формирование конфессиональной идентичности. Кощунственно само подчинение религиозных потребностей человека каким бы то ни было „интересам”, превращение современного воцерковления людей... в самодостаточную задачу этнического или культурного самоопределения. Словно не решения своей личной судьбы и не следования справедливости ищет в вере человек, а поверхностной инициации как члена даже самой достойнейшей паствы... Не церковная лояльность, а капитализм, не этническая археология, а ответственная свобода — вот настоящая, требующая серьезного, не риторического человеческого самоопределения среда, в которой только и может родиться современная „русская национальность””.
Статья Колерова написана напористо, формулировки размашисты и категоричны (“когда нации нет...”), необходимая здесь публицистическая энергия опять-таки перехлестывает через край, в ущерб все той же аналитичности. Двусмысленным выглядит и сам пафос статьи — трудно уяснить до конца, в чем, кроме оценок конкретных явлений, позиция автора отличается от позиции его оппонентов. И что такое “политическое”, по мнению Колерова? — как раз парламентарии-лоббисты, партийцы-лоббисты, заказная пресса и все тому подобное, никуда не денешься, всегда были неотъемлемой частью любой политической борьбы. Колеровскую статью, как и статью Шушарина, повторяю, следует рассматривать как начало разговора.
По степени строгости мысли и проработанности материала от этих двух работ выгодно отличаются статьи Кирилла Кобрина и Николая Плотникова. Возможно, это связано с локальностью тем, выбранных авторами.
В статье “Культурная революция в провинции” (http://www.regnum.ru/allnews/46952.html) Кирилл Кобрин обращается к провинциальной ситуации с высшим гуманитарным образованием. Это заметки теоретика и практика — Кобрин суммирует четырнадцатилетний опыт собственной работы вузовского преподавателя в провинции.
Исходные посылки его таковы: “Система образования, тем более высшего, — важнейшая сфера именно государственной деятельности. Так сложилось еще в эпоху романтизма и формирования национальных государств. Именно образование представляло собой те железные скрепы, которые держали этнически неоднородные группы в рамках „Британии”, „Германии”, „Франции” и т. д. „Немец” определялся вовсе не формой носа или головы, а тем, что (будь он баварцем или саксонцем) говорил по-немецки, закончил школу с общей для всей страны программой и университет — с общей в основном. Именно образование воспроизводило (и воспроизводит до сих пор) государствообразующую нацию”.
То, что произошло с высшим гуманитарным образованием в провинции, Кобрин называет катастрофой. И проведенный им в статье анализ материальных, социопсихологических и идеологических составных этого процесса доказывает справедливость такого определения. Он описывает крайне убогое материальное положение вузов, отток наиболее энергичной талантливой молодежи, превращение гуманитарных отделений в прибежище обремененных комплексами научной и социальной неполноценности преподавателей — в “национал-коммунистические заповедники”. Уровень преподавания опустился до немыслимо, скажем, для 70-х — начала 80-х годов низкого уровня. Отсутствие единых учебников, единых программ и полная зависимость провинциальных вузов от идеологического и политического влияния местных элит раздробили пространство гуманитарного образования на множество почти феодальных владений. Местные учебные заведения, по сути, обслуживают интересы местных властей. Вопрос образования перешел в чисто “номенклатурную” сферу. Дипломы и научные степени имеют смысл только как обозначение социального положения. “Получается то, что в стране произошла „культурная революция” на манер той, что отштамповало серое поколение, пришедшее к власти в СССР в тридцатые годы. По своим качествам выпускник Скотопригоньевского педагогического университета 1999 года мало отличается от выпускника самарской Академии красной профессуры 1923-го... Выполнена главная задача „культурной революции”, как понимал ее Ленин или Мао. „Культурная революция” как разновидность (иногда дополнение, иногда замещение) „социальной””.
Процесс шел стихийно, и это производит самое тяжелое впечатление: “Анализируя ход культурной революции 90-х, можно понять, чего на самом деле, бессознательно, хотело постсоветское общество...”
Статья Николая Плотникова (http://www.regnum.ru/allnews/46953.html) посвящена феномену русской религиозно-философской традиции. Статья эта тоже не требует от читателя доформулирования мысли. Автор свою работу закончил и знакомит с итогом. Взгляд его на русскую философскую традицию для кого-то может выглядеть неожиданным и даже шокирующим. Но отмахнуться от предложенной точки зрения нельзя. Это вызов серьезный.
Автор назвал свою статью “Философия для внутреннего употребления” и начал с того, что “русская философия как тема и лозунг исчезла с горизонта общественной полемики и перестала занимать интересующуюся публику”. “Для национал-большевистских идеологов геополитики и православных фундаменталистов вся линия мыслителей от Соловьева до Лосева — это декадентский прозападный феномен, оторванный от „истинного” православия и монархически-коммунистической преемственности великой империи. Лишь консервативная революционность евразийства находит еще применение в творческих мастерских национал-патриотов. Для авторов же, работающих в западном дискурсе, русская философия уже давно перестала представлять какой-либо интерес, ее почти сразу сочли не имеющей отношения к „актуальной” мысли и объявили сугубо прошедшим явлением, которое невозможно связать с импортируемой традицией. В этих кругах русская философия воспринимается подобно провинциальной родне — вроде и показать стыдно, а избавиться совестно”.
Но при этом это самая пропагандируемая сегодня, более того, ставшая отдельной университетской дисциплиной часть культурного наследия. В принципе, это нормально, закономерно, когда “некий круг интеллектуальных занятий институционализируется, превращается в научную отрасль и получает свое место в номенклатуре философских наук. Но, как считает автор, в том-то как раз и парадокс, что таким институциональным статусом наделяется дисциплина, по своему когнитивному содержанию равнозначная астрологии или алхимии”.
Доказательству этого суждения и посвящается статья. Автор знакомит с итогами своей попытки “уточнить, каковы фундаментальные сомнения в отношении всех трех составляющих названия история русской философии”.
“История...” ли?
“История философии имеет смысл в постоянном сопряжении с продолжающимся процессом организованной философской рефлексии”, но “„русская философия” рассматривается даже ее историками как некий сугубо прошедший и завершенный феномен... сегодня мы не встречаем никаких попыток всерьез воспользоваться в современных философских построениях наследием этой традиции. Напротив, усилия критической рефлексии наследия... встречаются представителями дисциплины в штыки как „очернение” устоев самобытности. А то массовое и почти маниакальное повторение расхожих формул русской религиозной философии — „онтологизм”, „софийность”, „антропологизм”, „историософичность” и проч., — которое заполняет нынешние раздумья о русской духовности, демонстрирует как раз полное отсутствие работы по переводу этих формул на язык современных проблем”.
Основные представления об “истории русской философии” возникли, по мнению Плотникова, не “в пространстве исторического сознания, а в пространстве мифа. Причем мифа о „русской философии”, созданного в эмиграции участниками духовного движения начала века и ныне определяющего всю систему оценок и предпочтений... Этот миф отложился во всех исторических компендиумах Зеньковского, Лосского и их последователей (Левицкого, Полторацкого)... И он же вплоть до мельчайших деталей воспроизводится во всех новейших учебниках и курсах по истории русской философии”.
“...русской...” ли?
“Если национальный предикат составляет главное основание легитимности русской философии, то следовало бы рассматривать эту дисциплину наподобие „identity studies”... Тогда она заняла бы место в рамках некоего свода знаний о русской национальной идентичности и ее исторических формах... Однако даже в деле прояснения специфики национальной идентичности эта дисциплина вряд ли может дать какой-либо прирост знания, поскольку ее основные формулы скроены по совершенно архаической модели постромантической идеологии XIX века с ее „народными духами”, „национальными характерами”, „душами”, „мировоззрениями” и прочими тавтологиями, полученными в результате скудных индуктивных обобщений, а затем используемыми в качестве универсального средства объяснения исторических явлений. Как раз при уяснении деталей формирования национальной идентичности в связи с политикой, языком, религией русская философия оказывается на удивление беспомощной. Ни исследования русской идентичности в рамках многонационального государства, ни изучения специфики русского философского языка, ни, наконец, анализа истории православия в его взаимодействии со светской культурой она дать не в состоянии”.
“...философии” ли?
От размышлений на этот вопрос автор уходит, сославшись на необъятность дискурса. Автор просто обозначает свое отношение к русской религиозной философии как к некоему “туманному образованию мировоззренческо-нравоучительно-исповедального характера”. Аналогии русских религиозных мыслителей с Кьеркегором, Паскалем или Ницше не кажутся ему убедительными — скажем, Ницше, по мнению автора, стал восприниматься философом только после того, как “его тексты были затянуты в поле рационального философского дискурса благодаря интерпретациям” профессионалов.
Вывод: “Дисциплина, именующая себя „историей русской философии”, содержательно не соответствует ни одному из критериев, заявленных в ее названии: она занимается не историей, а мифологическим воспроизведением лишь одного субъективного взгляда на историю; действительные вопросы складывания русской идентичности, равно как и проблема формирования языка, на котором эти вопросы можно было бы проговорить, ее не интересуют; наконец, и на статус философии она вряд ли может претендовать, ибо не осуществляет ту работу перевода и реконструкции прошлого наследия, которое могло бы найти применение в сегодняшней философской рефлексии”.
Все как бы логично: если ограничиться тем количеством посылок, из которых исходит автор, его итоговые заключения кажутся почти неопровержимыми (почти! — специалисты, скажем, по Лосеву могут вполне обоснованно оспорить, например, утверждение о полном отсутствии интереса русских философов к проблемам формирования языка философии). Но если бы автор углубился в определения собственно философии, ситуация, возможно, не показалась бы ему столь однозначной. И если к тому же учесть краткость философской традиции в России и сравнить с достигнутым уровнем. Или если сравнивать путь русской философии с историей философии других европейских стран, не обязательно Англии, Германии, Франции, а, к примеру, Испании. Да и потом, кто может знать, что станет актуальным в европейской философии через несколько десятилетий? Кто может гарантировать, что “провинциальная родня” не преподнесет сюрприза?
Завершает сборник статья Павла Черноморского “Когда наступит Жерминаль: в ожидании новой русской левой” (http://www.regnum.ru/allnews/46957.html). Автор пытается заглянуть в ближайшее будущее, которое он связывает с появлением в России полноценных левых движений. Только откуда их ждать?
Пока ситуация выглядит парадоксально: при том, что по политическому самосознанию русские несомненно страна левых, в России нет ни одной политической силы, которая бы выражала левую идею. “Официальные коммунисты... декларируют скорее дремуче-правый, патерналистский проект, а их деятельность скорее напоминает разнящийся по успешности шантаж власти и популистский спектакль, чем классическую борьбу за интересы наемных работников. Социал-демократами спешат назвать себя все, кому не лень, — между тем классических социалистов в России как не было, так и нет. Кружки новых левых, троцкистов и лучших представителей радикальных компартий сталинистского толка немногочисленны и слабы. Интеллектуальная левизна в России тоже, как правило, занимается лишь трансляцией западного дискурса, при этом часто в искаженном и непонятом виде... Однако появление (возрождение) русских левых все-таки выглядит неизбежным... это будут совершенно новые люди, лишенные отживших местных советских и раннедемократических страхов и комплексов... Левизна скорее будет опираться на традицию Запада, нежели на опыты СССР”.
Далее следует обоснование этих утверждений. В первой (и, на мой взгляд, самой интересной) части Черноморский анализирует нынешнее состояние политических сил, которые могли бы претендовать на выражение левых настроений, но сделать этого не в состоянии. Во второй части автор дает социопсихологическую характеристику двух сформировавшихся уже в условиях новой России поколений: “Девяностые годы, как всем известно, создали в России новую эстетику, замешенную на примате высокого качества продукта и холодном ироническом отстранении комментатора. Поколение, эту эстетику создававшее (Леонид Парфенов, Артемий Троицкий, Сергей Шолохов, круг газеты „Коммерсантъ” и часть ведущих авторов московского глянца), выросло при упадке социализма, и любой пафос ассоциировался у этих людей с пошлостью юбилейной ленинианы и вызывал моментальное отторжение. Это первое по настоящему успешное постсоветское поколение считало себя абсолютно западным — хоть таковым и не являлось”.
Ну а поколение более молодое, за которым и просматривается будущее неизбежное полевение общества, — это те, “кто родился во втором брежневском десятилетии — с 1974 по 1984 год. У этих молодых людей было больше времени, в начале девяностых они были подростками или детьми и не могли принять участия в эстафете молниеносного обогащения и мгновенного карьеризма, и в результате они часто образованнее и глубже, чем предшествующее поколение. Ранняя юность их прошла под череду жестоких обид, унизительной родительской ненужности и нищеты, теперь же, когда они учатся или получают дипломы, они находят все теплые места уже занятыми. Они знают иностранные языки, прочли нужные книжки и посмотрели нужные фильмы, но дверь захлопывается буквально перед их носом. Престижные места отошли либо „умным жуликам”, сумевшим правильно сыграть в начале девяностых, либо детям тех же самых жуликов... Конечно, в этом новом поколении будут и те, кто полностью подчинит себя конъюнктуре и постарается по головам окружающих добраться до успеха. Но найдутся и другие, те, кто не захочет играть по общепринятым теперь правилам”.
Именно это поколение, считает автор, и возродит в России левое движение. И их левизна будет определяться западными образцами. Тому, что происходит с левыми движениями на Западе, посвящена заключительная часть статьи. Автор констатирует расслоение левых на два течения, ссылаясь на авторитетное мнение Ричарда Рорти. Похожий процесс расслоения автор отмечает и в России: “Вполне реальна ситуация, когда два собеседника, представляющие разные профессиональные страты, произнося одно и то же слово „левый”, просто не могут понять друг друга. Первый под „левым” подразумевает защиту классовых интересов наемных трудящихся, второй — критику большой реальности при помощи неких новых идей”.
Заключительные строки статьи (“Самосознание большинства русских тоже лежит в левой плоскости, хоть эта левизна и представляет собой странный компот из патернализма, сильной армии, ненависти к крупному капиталу и требований полных социальных гарантий. Мы левые изнутри и снаружи...”), как, впрочем, и логика, выстраивающая основную часть ее содержания, наводит на мысль, что автор в своих размышлениях больше полагается на интуицию. Новых фактов, новой методики в анализе этой темы он не предлагает. И тем не менее полевение нашего общества (происходящее уже сегодня) — тема острая, актуальная, и хорошо уже то, что автор обозначил подступы к ней.
В целом впечатление от собранных в “Термидоре” текстов остается пусть и противоречивым, но сильным. Сборник предлагает обществу серьезную и необходимую работу по осмыслению ситуации, в которой оно находится. Будет досадно, если предложенное окажется невостребованным.
P. S. Когда я заканчивал составление этого обозрения, “Термидор” вышел книгой — см. “Библиографические листки. Книги” в этом же номере журнала.