Иличевский Александр Викторович родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. Прозаик, поэт. Лауреат премий имени Юрия Казакова (2005), журнала «Новый мир» (2005), «Русский Букер» (2007), «Большая книга» (2010). Живет в Тель-Авиве, Берлине, Сан-Франциско и Тарусе.
АЛЕКСАНДР ИЛИЧЕВСКИЙ
*
XX ВЕК
Диптих
MOVEMENT I. ВАНЗЕЕ
Двадцатый век научил камни слезам, но прежде
людей обратил в бесслезные камни.
Единственное оружие против вечности — память,
и тело обучилось привычкам растений —
с их терпением, привычкой к осени, зиме,
к нестерпимому свету небытия, то есть
к слепящим снегам и безмолвию. Льды
пополнились последним дыханьем
полярных исследователей — несколько снежинок,
слетевших с губ пожираемого вечностью человека.
Гангрена и вечность чаще всего начинаются с ног,
ибо обе не терпят подвижность.
Где я, куда я попал, где здесь выход?
Двадцатый век многое перенял у обеих —
повторяю, у вечности и гангрены, темно
ползущей, как ледяная вода мелководья,
вверх по бедру: все глубже
ступаешь во льды, привнося
горстку кальция в снега. Вечность
на ощупь похожа на материнскую грудь,
с увядшим пустым соском, который
вы теребите губами напрасно, покуда
одиночество приближает к вам холодные губы.
Перистые облака — эти невесомые лезвия,
воздушные ямы безвестности, могилы
летчиков, прозрачные подземелья,
усилия пальцев, сжимавших штурвал
или женское запястье: все это ткань
колыбельной вечности и воображения,
бессильного представить ничто, никого —
сотканного из линий жизни, перехваченной
редкими узелками, — какой-нибудь милой бретельки,
нечаянно брошенным взглядом на спуске
по эскалатору метро, или: веточка над прудом с луной,
звук голоса, от которого сердце восходит в горло,
всхлип страдательного залога и тощего ада.
Алфавит рассыпан, утеряны буквы надежды,
часть пристрастной речи не станет рекой причастий:
горстка крестиков, восставших против нулей
в знаменателе несчетных жертв.
Что еще придумает вечность ради
укрепления собственной власти?
Две-три ноты, «поклянись, что не бросишь»,
несколько слогов позывных и пустые клятвы…
Все это пропой хрипло, как кричат журавли,
покидая протяжно, с тоской, покидая,
стягивая ткань синевы с плоти туч, забывая
о нас, забывая дыхание боли, смысл вообще.
Жизнь на Среднерусской равнине — это
поля, перелески, овраги, лазурь,
просеки, рощи, ухабы, священные родники
и папоротник, похожий на орла,
падающего на мышь. Жизнь здесь всегда
растила печаль на скудных почвах.
Круговорот печали и бездействия
дает урожай тоски и небесной лазури
с тонущим в ней жаворонком. Двадцатый
век, как сказал бы Блаженный Августин,
это только долгая полоса беспомощности Бога.
Как же вымолвить слово против?
Плоть первая отринет мир, душа за ней.
Какая выдумка эта Вселенная, зачем она,
если не для человека, если без него, а не без Бога,
возможно все. Иначе — что такое Мамаев курган:
миллион погибших, воплотившихся в молчание.
О войне мы знаем только со слов выживших.
Самое страшное — вот это молчание
большинства. Сгущенная жгучая, как капля солнца,
тишина, вытолкнутая диафрагмами всех погибших
вместе с последним вздохом. Самолет
взлетает. Половинка розовой луны в луже
перистых облаков, зажженных закатом.
Кончики крыльев подрагивают, как чаячье перо,
выпавшее из строя. Что ждет нас за горизонтом?
В туманной плоти созвездий, в присутствии незримой
молчащей массы вселенной, способной скрутить
в рог мириады млечных путей и распрямить.
Представьте, что перед вами Джомолунгма, вы
протягиваете к ней руку, и рука входит
в массу горы, как пуля в мыльный пузырь.
Точно так же мы поступаем с Богом.
Так отчего же не допустить, что в жизни
нечто бесконечно весомое и незримое,
сложное до бессмысленности и в то же время
смертельно понятное — притягивает к нам
события, милость, прощение,
наваливается и растирает в прах?
В конце концов, почему звезды
не могут быть ангелами? Почему звезда,
являясь раскаленным, сложно устроенным,
наподобие мозга, сгустком текучих энергий,
не способна мыслить? Сколько путеводных
утешений было послано нам звездным небом!
Падучая звезда иногда сообщает о жизни больше,
чем сама жизнь. И тем более история.
Семейный альбом, кляссер с марками —
правдивей учебников истории. Особенно когда
смотришь в глаза молчанию. Только молчание
способно уравновесить Вселенную,
эту всего лишь кем-то рассказанную историю.
Осенний лес бежит вдоль берега Ванзее.
В окне поезда сквозь прореженное золото блестит
стальное озеро, утки расцарапывают в нем небо.
Билетные кассы у пристани заколочены до весны.
Лодки выползают на стапеля — вот как осенью когда-то
вышли на сушу некоторые рыбы. Жизнь
на середине и больше не медлит.
Вокруг собираются тучи руды и облачной нефти.
Звезды огромные, как горящие горы,
приближаются вплотную, прижигают
самую сердцевину. Душа откликается на призыв
и склоняется перед архангелом Метатроном.
В то время как тело наклоняется перед
выставленными на тротуар из лавки
ящиками с подгнившими овощами и дыней.
Последний предел мироздания
совпадает с пределом человека.
Отчасти это утешение. Ведь вселенная
при всей бескрайности и величии — без человека,
без его низости и удивления, без его высот и
равнодушия — никчемная игрушка,
вертящаяся в пальцах пустоты. Самое
большее, на что мы способны: прощение.
MOVEMENT II. СОЛЬ
Дипломат не должен себя так вести, но он на нее орет.
Она знает, что не ударит, и потому ни с места.
Он — широкоплечий, высокий, чуть сутулый, тонкая кость,
лицо узкое, моложавый, седые волосы и челка,
роговые дорогие очки-велосипед.
Она в берете, простое правильное лицо,
дорогая одежда с неброским изыском,
что там полагается? шерстяная
юбка, пальто. У него трясутся плечи от гнева,
он рубит рукою воздух и так орет, что прохожий
в этой узкой улочке в Вене, впрочем,
не сбавляя шаг, спрашивает: «Все в порядке?»
И он отмахивается, бросая: «Все отлично».
И переходя на свистящий яростный шепот:
«Ты, сука, не понимаешь? Это важный момент,
показать стихи такому мэтру! А ты...
Ты всю жизнь мне палки в колеса вставляешь».
Она стоит прямо и не моргает.
Здесь, в Австрии, мало кто понимает
шведский, финский — и шведы, и финны
часто проводят уикенд в этой уютной столице
вальса, Фрейда, Музиля, Малера,
Витгенштейна, аншлюса. Он поэт
и дипломат, неудачливый средний поэт
и мелкий старательный работник МИДа.
Нет, она не хочет от него детей, дважды
делала аборт, а он желает свершений,
уговаривает ее пойти с ним на ланч
в литературный клуб Альте Шмидте —
в старую кузню в центре Вены,
в двух шагах от собора Св. Стефана.
В нем находится знаменитое распятие,
на котором закреплен треугольный
ящичек, в каких школьники хранят минералы,
наполненный пеплом Освенцима.
К ногам Христа прах жертв,
для которого у Бога нет объяснений,
поместил папа римский Войтыла.
Старая кузня в полуподвале
под сводчатыми потолками
заставлена верстаками, наковальнями,
гирляндами всевозможных щипцов,
киянок, молотов, молотков, молоточков.
Здесь высится пирамида горнила и старинный
насос-улитка с хоботом для поддува.
Толстенные промасленные доски пола,
закопченные стены, здание XVI века.
Великий Поэт стоит за столиком с тарелкой
картофельного салата и бокалом красного
и отвлеченно думает, что через полчаса
объявят нобелевского лауреата по литературе;
что на этот раз ему, скорее всего, дадут.
А то заждался. С презрением и скукой, хотя
давно уже надо было вручить, конечно.
Старый приятель из редколлегии альманаха
при этой Старой Кузне, где теперь
располагается литклуб, обещал дипломату,
если тот примчится на юбилей падения Стены
из Рима, подвести его к Поэту. Это
необходимо, чтобы произвести впечатление,
запомниться, хоть и смутно, вручить визитку и
взять у Поэта e-mail с разрешением прислать
ему книгу: вдруг понравится и можно будет
попросить отзыв, или даже предисловие?
Жена нужна, чтобы очаровать Поэта, — так учили
их в дипломатическом корпусе. А любовник
жены сейчас в Вене: дипломат-француз,
у него, увы, тоже семья, а то бы она давно
бросила своего неврастеника — от него ни детей, ни покоя.
Да она и сама не хочет. Не поймет, почему
она еще с ним. Наверное, потому, что не хочет
детей вообще, но боится себе признаться
и не желает расстраивать мать с отцом.
Если она сейчас улизнет под предлогом
пройтись по магазинам, она сможет
встретиться с Франсуа в Novotel,
куда он примчался вслед за ней из Парижа.
И ей где-то в кончиках пальцев жалко мужа.
Ах, если бы он не кричал! Она бы к нему потянулась.
Но последние годы он все время такой.
Совсем спятил со своими стихами.
Чего он хочет добиться от литературы?
Нет ничего отвратительней отвергнутого любовника.
Она испытывает омерзение, когда видит
в его лице гримасу обиды и плача.
Прохожий остановился спросить: «Все в порядке?»
Дипломат мгновенно растягивает рот в злобной
улыбке: «Все отлично, мы дискутируем».
И тогда она позволяет себя увлечь в Старую Кузню.
Там толчется толпа, и приятель мужа
подводит его к столику, где одиноко
великий Поэт склонился над тарелкой,
над пригубленным, судя по майонезной
полоске от губ, бокалом, в тот самый
момент, когда он уже забывает
о новостях из Стокгольма. Он привык забывать,
он рад, что Господь наделил его счастьем
беспамятства, ибо с ним в жизни
произошло столько всего, что мало
кому из смертных по силам хотя бы
запомнить. «Впрочем, — думает Поэт, —
человек не блоха: ко всему привыкнет».
Теперь он поглощен чем-то другим, тем, что
привиделось сегодня утром, еще в постели.
Ему снилась чужая жизнь, во сне он был моряком,
сошедшим с корабля в Гамбурге и пребывавшем
на Риппербане, в толчее среди девиц и пьяных туристов.
Он так хотел любви в этой толпе, так желал женщин,
что сердце поднималось в горло, будто
при первом мальчишеском поцелуе.
Но он не мог подойти к девицам, взять одну за руку:
во сне он был бессилен по мужской части.
Раньше он никогда не плакал от сновидений.
Он думал об этих слезах по пути сюда, в этот
странный литературный клуб, в какой-то кузне.
Да, куй, пока горячо, скоро ледниковый период,
ядерная зима, наступление Коцита,
мир вообще за последнее десятилетие
стал подозрительно собранным, с суровым
лицом, куда-то подевался инфантилизм,
вымерли левые, что-то случилось с временем,
оно стало насквозь историческим, теперь
нигде нету места личному и безвестности,
тайна стремительно становится явью. «Хотя
у каждой эпохи своя эсхатология», — думает Поэт.
Однако он не ожидал, что на своем веку
повидает и крушение империи, и адову поступь
ее агонии. «Я проклят и устал», —
думает Поэт и поднимает подбородок,
чтобы кивнуть в ответ на слова дипломата.
Много лет назад этот швед был
на его совместных чтениях с Милошем,
Хини, Бродским и Стрэндом. Поэт
поднимает брови и вспоминает,
что в таком составе где только они ни читали:
и в Анн Арбор, и в Илинойсе, и в Беркли,
но не говорит об этом, а снова кивает.
На лице дипломата теперь проступает
гримаса беспомощности, он делает шаг и
притягивает к столику за локоть жену.
Она улыбается, рассыпается в любезностях,
все, как полагается спутнице дипломата.
Поэт мнет в пальцах визитку, пишет
на ней свой e-mail и возвращает.
Жена этого суетливого парня нравится Поэту.
Но почему он никак не может вспомнить…
Замечает, что ее лицо слепит, будто
ему, как в поликлинике в детстве,
капнули в зрачки беладонны.
И вдруг его обжигает. Она
напомнила ему его возлюбленную,
с которой Поэт промучился в юности одно лето.
«Вероятно, дело все в голосе, — думает он
и бледнеет. — Голос и запах — два призрака любви,
способных растерзать вас всегда,
спустя любое время». Больше Поэт
ничего не слышит. В ушах снова
раздаются ее стоны, когда-то
разорвавшие его мозг… Он услышал
их, когда подкрался к окну ее спальни,
на даче в Пярну, где они жили компанией,
время хиппи и автостопа. Она
в ту ночь была с его лучшим другом.
И Поэт снова ощутил, как в горле
собирается комок. Той ночью
он долго-долго шел в темноте
по берегу залива, началась гроза, он залез
под опрокинутую лодку. Гром заглушал рыдания,
шум ливня, большая вода — таким он помнит
свое первое горе. «Отчего же в русской
литературе почти нет полномерных
образцов женских характеров, даже
Каренина — это Толстой, мужчина», —
думает Поэт, улавливая ее запах,
этот мучительный вкус чистой холодной
воды и вишни. Он взглядывает из-под очков
на дипломата. Он не видел ее полвека.
Через несколько лет она вышла замуж,
родила двоих и, говорят, переехала в Коннектикут…
Все, что от нее осталось, — образ,
вдруг воплощенный в тело… Теперь
она находится в двух шагах за соседним
столиком и внимательно слушает мужа, этого
лощеного шведа, зачем-то пишущего стихи.
Господи, да за что же. Мог ли
он предположить, что с ним на исходе
жизни, когда наступление весны
вновь, как в детстве, приобрело
торжественное значение, снова
случилась гроза, разразившаяся за порогом
этой Старой Кузни. Может, здесь трудился
его предок, доставал клещами
раскаленные заготовки, начинал мять их
точными ударами, чтобы снова и снова
попытаться выковать подкову счастья?
Души неуспокоенных призраков капризны.
Он открывает подаренную шведом книжку,
перелистывает, не в силах вчитаться.
Ему нужно сдержать дыхание и
биение раскаленного солнечного сплетения.
Он думает: «Как все-таки эпически
устроено многое в этом мире.
Один хороший человек — совсем не единица.
За ним стоит воспитание и масса
обстоятельств, сформированных или вызванных
к жизни в среднем не случайно. За каждой
элементарной частицей существования
стоят тоже в преобладании хорошие люди.
Родители, предки, учителя, друзья. И
так далее, лавинообразно, вплоть до сонма
и далее в мириады. Точно так же за плохим
человеком стоит воинство — виртуальное и
фактическое собрание плохих людей
и вызванных ими или сделавших их обстоятельств.
Так что в любом отдельно взятом столкновении —
сходятся воинства — ангельские (допустим,
это некое смещение мироздания,
вызванное тем или другим поступком) и
человеческие — настоящие воинства плохого и
хорошего. Только вдумайтесь, сколько
за нашими плечами событий, слов, людей,
улиц, зданий, неба, пыли, солнца, хлябей».
Та девушка стала его главной хлябью когда-то.
Он едва выжил, летел к ней потом много лет,
как мотылек на свечку. Но позже стремление
сникло, исчезло, и вот уж он и не вспомнит,
когда последний раз думал о ней.
«Впрочем, я прожил слишком долго».
Но нельзя же так просто ее отпустить!
И вдруг его осеняет. Он берет со стола
склянку с солью и, посматривая по сторонам,
приближается к ней и ее мужу, становится рядом.
Швед краснеет и говорит без умолку, едва
позволяя поэту вставить слово. Тот, однако,
ничуть не смущен. Дрожащей рукой потихоньку
он приближает кулак с зажатой солью
к карману пальто жены дипломата.
Несколько крупинок морской соли
ссыпается на подкладку, катятся по панели
телефона и исчезают в шве. Поэт убирает
руку. Зачем он так поступил? Насолил
в отместку? Вспомнил арабский обычай
из «Тысячи и одной ночи» — мол, если рассыпать
соль, то, чтобы избежать беды, надо
перекинуть ее через плечо три раза.
Он не знает. А еще когда-то римские легионеры
получали за службу плату в виде кусков
каменной соли. А может, он решил
частички древнего океана — того, над которым
носился дух земли безвидной и пустой,
высохшие капли вечности, ее кристаллы,
поместить в подобающую оправу.