Серебряный век... Эти слова вызывают в памяти культурный взлет, духовное возрождение, которое пережила Россия в эпоху войн и революций. Потому и называют так первую четверть нынешнего столетия, что по созвездию блестящих имен и творческому накалу она вместила — век. Целая плеяда религиозных философов, Блок, Есенин и Гумилев — в поэзии, Скрябин и Рахманинов — в музыке, Врубель и Рерих — в живописи, Шаляпин и Станиславский — в театре... Будто пламя вдохновения вспыхнуло ярко, перед тем как — не погаснуть, нет! — но уйти вглубь, спрятаться в пепле от урагана истории. Прерванная дума, пресеченное слово, недопетая песня...
Что же случилось, какой катаклизм погрузил в пучину эту Атлантиду?
Случился семнадцатый год, Октябрьский переворот жизни, одним махом будто вывернувший ее наизнанку. Случилась советская власть, провозгласившая: “Железной рукой загоним человечество к счастью!” (плакат 1918 года). Красный молот идеологии кует из людей нового человека, кровавый меч диктатуры отсекает головы тем, кто перековке не поддается.
Однажды, вскоре после революции, чекисты схватили группу интеллигентов, среди которых был и Александр Блок. Тот самый Блок, который призывал всем сердцем слушать музыку революции, который на вопрос: “Может ли интеллигенция работать с большевиками?” — отвечал: “Может и обязана”. Теперь, в тюрьме, Блок спросил у одного из товарищей по несчастью:
— Как вы думаете, мы когда-нибудь отсюда выйдем?
— Конечно! Завтра же разберутся и отпустят...
— Нет, мы отсюда никогда не выйдем, — печально сказал поэт. — Они убьют всех, всё...
Эту историю рассказал мне другой поэт, Семен Липкин, который, в свою очередь, слышал ее от тюремного собеседника Блока — переводчика и искусствоведа Абрама Эфроса. По каплям просачиваются сквозь толщу времени, доходят до нас все новые вести о конце серебряного века.
Да, Блока выпустили назавтра. И все же он оказался прав. И сам он вскоре погибнет, задушенный революцией, — от нужды и недоедания и, главное, от душевных мук, потому что “музыка кончилась”. За два месяца до смерти поэт написал о себе: “Слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”. И его собеседник Абрам Эфрос еще хлебнет тюрьмы и проживет в опале всю жизнь. Уже никогда не выпустят большевики из своих железных тисков мыслителей и художников, да и всю страну превратят в один громадный концлагерь.
Молот ЦК и меч ЧК обрушились на серебряный век русской культуры, и великолепные осколки его разлетелись в пространстве и времени.
Теперь, пытаясь восстановить разорванную связь времен, вернуть себе историческую память и духовные богатства, мы ищем и собираем эти осколки всюду, куда закинула их судьба: и за границей — в наследии русской эмиграции первой волны, и дома — в библиотеках, архивах и музеях, и в воспоминаниях немногих свидетелей далекого уже прошлого. Обнаруживаются они и в темных тайниках самой власти, в секретных хранилищах карательных органов — драгоценными блестками в бумажной породе.
Здесь пойдет речь только о четырех именах из всего неохватного списка творцов серебряного века — двух философах и двух поэтах, которые подают о себе весть из архивов Лубянки.
Философский пароход
Начало 1922 года. Нэп... Страна приходит в себя после лихолетья военного коммунизма. Бойко торгуют магазины и лавки, наперебой зазывают рестораны и пивные. Заработал транспорт. Люди радуются возврату к нормальной жизни — еде, теплу, свету, отсутствию выстрелов. Оживляется и культура: растут как грибы новые издательства и журналы, научные и художественные общества, переполнены театры, выставки, концерты. Вспыхнули надежды. Кажется, жизнь идет на поправку.
Но это все лишь краткая передышка. Уже весной коммунисты разворачивают новое наступление — на идеологическом фронте. Экономика — экономикой, без хлеба не проживешь, а вот без духовной пищи как-нибудь обойдемся! Выходит декрет о конфискации церковных ценностей — солдаты в шапках-буденовках (в народе их прозвали “свиными рылами”) бесцеремонно врываются в храмы и грабят их под предлогом помощи голодающим. Одновременно с массовыми арестами священников вносится разлад в духовенство и паству: создается обновленческая, “живая” церковь, дружественная советской власти. Идет охота на эсеров и членов других партий, еще вчера бывших союзниками большевиков. ВЧК сменила свое пугающее название на ГПУ — что это сулит? Генсеком партии становится Сталин и начинает потихоньку прибирать власть к рукам. В толпе ходят панические слухи. Будто бы Ленин болен и отстранился от государственных дел. Нет, шепчут другие, он уже на том свете, а все указы за него подписывает кто-то. Ничего подобного, возражают третьи, Ленин жив, но заперся во дворце, потерял дар речи и только повторяет: “Что я сделал с Россией?” — и ему уже являлась скорбящая Богородица... Еще говорят...
Слухи не беспочвенные: здоровье Ленина действительно резко пошатнулось и он на несколько месяцев потерял работоспособность. Но прежде успел дать ход новой, невиданной кампании, которая с неудержимостью лавины ползет на страну.
В мае Ленин редактирует Уголовный кодекс: “По-моему, надо расширить применение расстрела (с заменой высылкой за границу)...” Ну а если вернутся? И это будет предусмотрено: за неразрешенное возвращение из-за границы — расстрел!
Это первое упоминание о высылке, идея, ударившая в голову Ильичу накануне апоплексического удара, — одно из последних политических деяний вождя партии.
А 19 мая 1922 года — за шесть дней до приступа, свалившего его в постель, — Ленин пишет секретное письмо Дзержинскому — программу операции, которая наверняка задумана и обсуждена заранее: “Тов. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим...” Тут же названы и имена первых кандидатов в изгнанники — авторов журнала “Экономист”, попавшего на глаза Ильичу: “Это, по-моему, явный центр белогвардейцев, — и подсказывает, доносит товарищам из ГПУ: — В № 3... напечатан на обложке список сотрудников. Это, я думаю, почти все законнейшие кандидаты на высылку за границу”. И дальше, срываясь уже на крик: “Все это явные контрреволюционеры, пособники Антанты, организация ее слуг и шпионов и растлителей учащейся молодежи. Надо поставить дело так, чтобы этих „военных шпионов” изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу”.
Таким образом, честь составления первого проскрипционного списка с указанием круга лиц, профессий и даже имен принадлежит самому вождю мировой революции. И это происходит в то время, когда, при всей яркости звезд на культурном небосводе, ученых людей в полуграмотной, нищей, обескровленной революциями и войнами России катастрофически не хватает, когда даже “лучший друг” Ленина Максим Горький, тоже, кстати сказать, незадолго до этого вытолкнутый в эмиграцию под предлогом лечения, говорит, что без “творцов русской науки и культуры нельзя жить, как нельзя жить без души”, и что во всей стране их “только девять тысяч”...
Перед ГПУ поставлена срочная задача: собрать досье на “писателей и профессоров” (“поручить все это толковому, образованному и аккуратному человеку”), отобрать из этой подлой публики самых неблагонадежных и выбросить вон, произведя тем самым селекцию интеллигенции.
И вот уже советская печать, в пристяжке с ГПУ, поднимает истерические вопли. “Диктатура, где твой хлыст?” — вопрошает “Правда”, громя малюсенькую книжечку критика Айхенвальда о поэзии, называет ее “мразью и дрянью” и требует хлыстом диктатуры заставить автора и ему подобных “убраться за черту, в тот лагерь содержанства, к которому они по праву принадлежат со своей эстетикой и со своей религией”.
В то время как профессора и писатели ломают голову над мировыми проблемами, их судьба уже решена. За лето цекисты и чекисты подготовили проскрипционные списки. Назначен час “икс” — ночь с 16 на 17 августа. Облава начинается...
Один из кандидатов в изгнанники — Николай Александрович Бердяев.
Здесь не место излагать взгляды крупнейшего мыслителя серебряного века — любопытный читатель может обратиться к его многочисленным трудам, изданным во всех цивилизованных странах, а ныне ставшим доступными и на родине. Скажем только, что Бердяев — самый известный на Западе русский философ, творец “нового религиозного сознания” — дал свой оригинальный и глубокий взгляд на историческую судьбу России, свое понимание истоков и трагедии русского коммунизма.
Что же он противопоставил коммунизму? Духовную свободу и свободную личность — как высшие ценности. Революция не несет в себе созидательного творческого начала — это голое отрицание, продукт рабского сознания. Социализм — не что иное, как лжерелигия, демонизм, который все вопросы жизни сводит к куску хлеба, порождает убогое и злобное мещанство, принудительное равенство в нищете духа и тела. И освободить человека от внешнего насилия мало — это значит освободить не человека, а зверя, — необходимо реализовать его внутреннюю свободу, которую нельзя купить ни за какие блага мира.
Презиравший политику — “Я всегда был ничьим человеком, был лишь своим собственным человеком, человеком своей идеи, своего призвания, своего искания истины”, — он тем не менее неизменно оказывался в эпицентре политической борьбы — именно потому, что публично, во весь голос решал извечную русскую загадку: как быть свободным в мире несвободы. И голос этот вызывал мощное эхо, к нему прислушивались все: и друзья, и враги, — кто с горячей симпатией, кто с нескрываемой злобой. Голос этот проникал к людям даже тогда, когда ему был закрыт доступ в советскую печать, — через неподцензурную литературу, летучие списки самиздата.
Изучая следственное досье другого выдающегося философа серебряного века, Павла Флоренского, — дело “Партии Возрождения России”, я обнаружил там рядом с его собственноручными показаниями рукописные копии двух статей Бердяева. Как они туда попали? После обыска у одного из множества арестованных по этому делу, ничем не примечательного человека, единственным преступлением которого была вера в Бога. Переписанные кем-то из эмигрантской газеты, бердяевские статьи — о судьбе русской Церкви — передавались из рук в руки, пока не легли на стол следователя. И стали главной уликой — несчастный хранитель их поплатился своей свободой.
Сейчас мы видим, что русский культурный ренессанс — духовная родина Бердяева — был не чем иным, как возможной, увы, несбывшейся альтернативой русскому коммунизму, отбросившему страну в варварство, ставшему национальной катастрофой. Вот почему советская власть запретила книги философа и заклеймила его идеи презрительной кличкой “белибердяевщина”, вот почему в наши дни, когда после краха коммунизма образовался духовный вакуум, мысль его воскресла в сознании и обрела второе дыхание.
Сочинения Николая Бердяева — плоды не только холодного ума, но и пламенного сердца: он пережил революцию как личное, внутреннее событие, случившееся и с его народом, и с ним самим.
В первые годы революции, в пору разрухи и голода, власть выделила двенадцати самым известным писателям академический паек, среди этих тут же в шутку окрещенных “бессмертными” счастливчиков был и Бердяев. Охранная грамота позволяла ему еще иметь и квартиру, и рабочий кабинет, и библиотеку. И каждую неделю в его гостиной — пожалуй, это был единственный такой дом в Москве — собирались люди разных убеждений, от крайне левых до крайне правых, и вели дискуссии на самые разнообразные злободневные и классические темы. Как-то газета “Известия” опубликовала сообщение-донос об одном из таких собраний, где обсуждалось, Антихрист ли Ленин; пришли к выводу: нет, не Антихрист, а лишь предшественник Антихриста...
В то время как революция объявила войну духу, отнеся его к контрреволюции, Бердяев основал в Москве Вольную академию духовной культуры, куда стекались со всей Москвы голодные, замерзшие, но жаждущие высокого общения люди. В те годы революционной стихии еще существовала относительная терпимость и свобода мнений, были возможны и критика, и полемика, еще верилось во внутреннее перерождение коммунизма. Но в первом ряду среди слушателей неизменно сидел агент ЧК.
И “охранная грамота” не оградила профессора от других опасностей и тягот революционного времени...
Откроем лубянское досье Бердяева.
Первая встреча с Чрезвычайкой случилась у Бердяева в ночь с 18 на 19 февраля 1920 года.
Свидетельство о ней — документы, сохранившиеся в лубянском досье. Восстановить это событие помогут также воспоминания о тех злополучных днях самого философа и его свояченицы — Евгении Рапп.
Утро 18 февраля началось для Бердяева очень рано: он был вызван по предписанию властей на принудительные работы. Еще затемно собрали таких же, как он, “буржуев” по указанному адресу, в каком-то мрачном закуте, чуть освещенном керосиновой лампой, после переклички по номерам построили в колонну и с конвоем солдат, под злые окрики, погнали за город. Стоял лютый мороз — больше тридцати градусов. Бердяева лихорадило: накануне он простудился и сейчас еле держался на ногах. Дотащились до какого-то вокзала, там мужчинам всучили тяжелые ломы — очищать ото льда и снега железнодорожный путь; женщины грузили глыбы в вагон. Работали до сумерек, без еды, лишь в конце получили по куску черного хлеба...
Была уже ночь, когда Бердяев, совершенно измученный, с высокой температурой, добрался наконец до дома. И только улегся в постель, едва согрелся — домашние принесли ему в спальню железную печку, которую топили старинной мебелью, — только задремал, как вдруг входная дверь затряслась от оглушительных ударов.
— Здесь квартира Бердяева? — на пороге стоял чекист с вооруженными солдатами.
Ордер на арест в архивной папке называет имя этого человека — комиссар ВЧК Н. Педан, подписал же документ председатель Особого отдела ВЧК Менжинский.
— Не стоит делать обыск, — сказал Бердяев. — Я противник большевиков и никогда своих мыслей не скрывал. Вы не найдете в бумагах ничего, что бы я ни говорил открыто...
Тем не менее обыск был произведен со всей тщательностью и продолжался до рассвета. Изъяли: рукописи, переписку, лекции, несколько журналов и газет и две печати: каучуковую — Вольной академии духовной культуры и сургучную — с гербом дворянского рода Бердяевых.
Что же касается разговора с философом, его комиссар тоже не оставил без внимания. Приложил к ордеру специальный “доклад”:
“При аресте гр. Бердяева он заявил, между прочим, что он „идейный противник идеализации коммунизма”, и пояснил, что это происходит от- того, что он, Бердяев, очень религиозный, а коммунизм „материален” (его выражение)”.
На Лубянку арестованного вели пешком — через весь центр заиндевевшей, промороженной Москвы, под испуганными взглядами прохожих: транспорта у советской власти на всех ее бесчисленных врагов не хватало.
В задании чекистам на операцию указано дело, по которому привлекался Бердяев, — дело “Тактического центра”.
В скором времени в Москве выйдет “Красная книга ВЧК” — материалы о контрреволюционных организациях первых лет советской власти, успешно разгромленных доблестными чекистами. “Тактическому центру” посвящен почти весь второй том этого знаменитого издания. Судьба книги драматична: ее составители были репрессированы, а сама она изъята из библиотек и уничтожена. Уцелело лишь несколько экземпляров в закрытых хранилищах. Преследовалась правда?
Все оказалось еще сложней. Внимательное знакомство в лубянском архиве с делом “Тактического центра” в тридцати четырех томах — а именно на его основе составлялся второй том “Красной книги” — приводит к неожиданному открытию: эта гонимая книга — еще одна фальсификация в советской истории, еще одна довольно искусно сфабрикованная ложь, возродившаяся, кстати сказать, в нашей печати и до сих пор не разоблаченная. “Красную книгу ВЧК” извлекли из спецхранов и перепечатали в первозданном виде во времена перестройки. Старую ложь продолжают тиражировать!
Что же сохранили архивы, о чем умолчала эта самая “Красная книга”?
Мало того, что в нее включены не все, а только тенденциозно подобранные материалы следствия, но и те, что вошли, сокращены с умыслом. Был тщательно сокрыт и сам иезуитский механизм чекистской работы: угрозы и обман, провокационная роль следователей и предательская — некоторых из арестованных. Запугать расстрелом и арестом близких, поссорить между собой, запутать — такой была тактика чекистов. Найти слабое звено, выявить предателя, сделать послушным орудием своей воли и через него слепить дело, раздув его до исполинских масштабов очередной великой победы — чтобы было чем отчитаться перед вождями и гордиться перед потомками.
Кто же были эти страшные враги, на которых обрушился карающий меч революции? Профессура, юристы, историки, публицисты, специалисты по народному образованию и сельскому хозяйству, дипломаты, экономисты, представители различных партий, в том числе и социалисты, и беспартийные, — одним словом, интеллигенция. Ну да, почти все они были из дворянства, объявленного классово враждебным нынешнему гегемону, но так уж исторически сложилось — сам вождь большевиков, как известно, происходил из дворян.
Конечно, можно найти среди этих людей, переполнивших Внутреннюю тюрьму Лубянки, и тех, кто носил оружие и помышлял военным путем свергнуть советскую власть, но таких раз-два — и обчелся. В основном же это были просто патриоты, неравнодушные к судьбам родины, активные общественные деятели, мыслящие люди, но люди — инакомыслящие, оппозиционно настроенные, несогласные в чем-то с новым режимом, основанном на бесправии и кровавом терроре. И собирались, кооперировались они для того, чтобы сообща, в горячих спорах найти пути спасения России, лучшее будущее. Ведь иллюзия свободы еще не улетучилась в умах. Шла Гражданская война, большевистская диктатура держалась на волоске и, казалось, вот-вот падет. Исход был не предрешен.
Но Кремль и Лубянка спешили атаковать первыми, нанести упреждающий удар, пока духовная оппозиция не созрела, не обрела силы для сопротивления.
Истинную цель карательной акции большевиков раскроет вскоре на заседании Верховного Ревтрибунала государственный обвинитель Крыленко:
“...В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции... Русская интеллигенция, войдя в горнило Революции с лозунгами народовластия, вышла из нее союзником черных генералов, наемным и послушным агентом европейского империализма. Интеллигенция попрала свои знамена и забросала их грязью...”
Николай Бердяев числится среди обвиняемых в списке “Совета общественных деятелей”, якобы входившего в “Тактический центр”. Из материалов дела явствует, что он был арестован по показаниям только одного человека, лично с ним даже не знакомого, — “специалиста по государственному устройству” Николая Николаевича Виноградского, бывшего в “Совете общественных деятелей” на технической должности, чем-то вроде секретаря. Этот “специалист” выступает в деле как доносчик и провокатор: запуганный чекистами, под страхом смерти, он по поручению руководившего этой операцией особого уполномоченного ВЧК Якова Агранова настрочил подробнейшие полуфантастические “очерки”, в которых дал обвинительные характеристики на десятки людей — разумеется, по подсказке, а то и под диктовку самих чекистов. Больше того, его специально подсаживали в камеры к другим арестованным, и он, влезая к ним в доверие, потом докладывал следователям.
В “Красной книге ВЧК” Бердяев проходит лишь тенью.
16 февраля, за два дня до его ареста, Виноградский в показаниях (где он прозрачно раскрывает свою цель: “оправдать доверие” чекистов) пишет: “...В числе лиц, входивших в состав „Совета общественных деятелей” и посещавших его заседания, был еще... профессор-философ Бердяев (Николай Иванович или обратно)...”
Такова степень знакомства — не знает даже имени-отчества! Впрочем, для ареста этого оказалось достаточно. А потом, когда дело уже распухнет и антисоветский центр обретет в стенах Лубянки устрашающие очертания, Виноградский уточнит, дополнит, даст более развернутую характеристику:
“Бердяев Николай Александрович. Один из учредителей „Московских совещаний” и „Совета общественных деятелей”. Как мыслитель, философ, а по убеждениям — определенный монархист, был идеологом монархической идеи. С другой стороны, давал идеологическое обоснование революции и различных явлений революции, в том числе коммунистического течения”.
Вот и пойми тут, кто он, этот самый Бердяев!
Большего о нем из “Красной книги” выжать нельзя.
Следственное дело на этот счет куда словоохотливей. Не включили составители-комиссары в книгу, например, такой пассаж из заявления другого арестанта, дипломата и публициста Валериана Муравьева:
“Все жили, не исключая и коммунистов, изо дня в день в ожидании катастрофы... Я сам часто спрашивал себя, правилен ли мой диагноз и верно ли мнение, что русский народ найдет в себе силы для того, чтобы выйти собственными силами из состояния развала... Мне значительно помог в этом смысле ряд собраний самого различного состава и характера, в которых в различных постановках, но всегда с очень широкой и возвышенной философско-религиозной точки зрения рассматривались вопросы о будущем человечества вообще и в частности о будущем России. Большое влияние на меня оказало общение с некоторыми выдающимися мыслителями, как, например, Н. Бердяев и И. А. Ильин, которые всегда стремились вынести свои суждения за рамки современности и даже вообще политики и высказываться с точки зрения конечных проблем человеческой мысли и человеческой культуры. Расходясь в очень многом с этими философами и вообще с современными русскими мыслителями, я тем не менее многое у них почерпнул, и оно помогло мне выработать более или менее определенное миросозерцание...”
Тюремное заточение Бердяева оборвалось так же внезапно, как и началось. Однажды в полночь его повели на допрос — по бесконечному лабиринту мрачных коридоров и лестниц. Вдруг — ковровая дорожка, распахнулась дверь — в залитый ярким светом огромный кабинет со шкурой белого медведя, распластанной на полу. У письменного стола стоял высокий военный с красной звездой на груди. Острая бородка, серые печальные глаза. Вежливо пригласил сесть, представился:
— Дзержинский.
Бердяеву, единственному из всех арестованных по этому делу, выпала честь быть допрошенным самим создателем ЧК, грозой контрреволюции. Больше того, на допрос соизволил приехать из Кремля еще один вождь большевиков — Лев Каменев; тут же был и Менжинский, отправивший Бердяева за решетку (философ знал немного этого человека, когда-то, до революции, тот мелькал в литературных кругах Петербурга как начинающий беллетрист).
Словом, встреча была опасная и торжественная, достойная того, чтобы войти в историю. Много лет спустя Бердяев опишет ее в своей философской автобиографии “Самопознание”.
“Дзержинский произвел на меня впечатление человека вполне убежденного и искреннего, — вспомнит он. — Это был фанатик... В нем было что-то жуткое... В прошлом он хотел стать католическим монахом, и свою фанатическую веру он перенес на коммунизм”.
Философ был настроен по-боевому и решил атаковать:
— Имейте в виду, я считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что я думаю.
— Мы этого и ждем от вас, — заметил Дзержинский.
И Бердяев начал говорить. Речь его длилась, как лекция, — академический час. Подробно объяснил, по каким основаниям, религиозным, философским и моральным, он — противник коммунизма, хотя и не политический человек.
Слушали внимательно. Лишь изредка Дзержинский вставлял свои замечания. Такую, например, многозначительную фразу:
— Можно быть материалистом в теории и идеалистом в жизни и, наоборот, идеалистом в теории и материалистом в жизни...
Уж не себя ли он имел в виду в противовес своему собеседнику?
На вопросы о конкретных людях Бердяев говорить отказался.
— Я вас сейчас освобожу, — вдруг сказал Дзержинский. — Но вам нельзя уезжать из Москвы без разрешения.
И повернулся к Менжинскому:
— Уже поздно, а у нас процветает бандитизм. Нельзя ли отправить гражданина Бердяева на автомобиле?
Автомобиля не было, нашлась мотоциклетка. Под ее оглушительный рев философ и был благополучно доставлен домой с куда большим комфортом, чем изъят оттуда.
Что спасло Бердяева? Решительность и прямота? Или Дзержинский убедился, что за его узником никаких особых грехов нет и он попал в ЧК по ошибке? И так высоко витает, что безвреден на земле? А может быть, фанатику революции импонировал такой же бескорыстный фанатизм — но в другой вере?
Жаль, что этот допрос не был оформлен и не вошел в дело, мы бы получили сейчас важный документ. Но для самого философа, может, и к счастью, что не были запротоколированы его откровения. К суду он привлечен не был, хотя и присутствовал на нем в качестве наблюдателя и определил его как “инсценировку”. Этот театр, впрочем, грозил отнюдь не театральной казнью многим его хорошим знакомым, и только в последнюю минуту смертный приговор был смягчен: четверо из подсудимых получили по десять лет тюрьмы, девять заключены в концлагерь, остальные выпущены на волю. И судьи, и прокурор, кажется, хорошо понимали, что за “опаснейшие преступники” перед ними. И когда адвокаты, перебивая друг друга, устремлялись к судейскому столу с кипами трудов своих подзащитных: “Мой написал одиннадцать томов!” — “А мой — восемнадцать!” — зал оглашался невольным смехом, и вместе со всеми хохотал прокурор Крыленко. Это ничуть не мешало ему, однако, клокотать гневом в своей обвинительной речи:
— И даже если бы обвиняемые здесь, в Москве, не ударили бы пальцем о палец — все равно в такой момент даже разговоры за чашкой чая, какой строй должен сменить падающую якобы советскую власть, являются контрреволюционным актом. Во время гражданской войны преступно не только действие — преступно само бездействие...
Прошло два года. Стояло чудесное лето. Бердяев в первый раз после революции выехал с семьей на дачу и теперь наслаждался деревенской природой. Деревянный, пахнущий смолой дом. Серьезные занятия перемежаются походами за ягодами и грибами. По вечерам — самовар на балкончике, чаи с вареньем, наплывающий с реки туман, безмятежные, долгие закаты. Ничто не предвещало новой беды.
Однажды — 16 августа — он единственный раз за все лето отправился на свою московскую квартиру, и именно в эту ночь к нему снова нагрянули нежданные гости с винтовками.
Другой чекист, на сей раз некий М. Соколов, другой номер ордера, другая подпись на нем — заместитель председателя ГПУ Уншлихт... А в остальном знакомо: затяжной обыск (“операция начата в 1 час ночи... окончена в 5 ч. 10 мин. утра”), изъятие бумаг (“переписка на 26 л. и переписка в уничтоженном виде”) (видимо, разорванная. — В. Ш.) и проторенная дорога из арбатского переулка на Лубянку. Правда, теперь гэпэушники уже располагали автомобилем для транспортировки арестанта.
В комендатуре прощупали одежду — и в камеру. Швырнули в дверь видавший виды матрас с сеном — устраивайте ложе сами! Переполнено, то и дело вводят новых арестантов. Знакомые все лица — профессора, литераторы. Как, и вы? И вы тоже? Недоумевают: за что?.. Могли вспомнить анекдот, гулявший тогда по Москве, об анкете, которую якобы все должны были заполнить, с вопросом: “Были ли вы арестованы, и если нет, то почему?”...
18-м августа датируется протокол допроса, учиненного помощником начальника 4-го отделения Секретного отдела Бахваловым.
Сперва, как положено, — обязательная анкета; ответы написаны рукой Бердяева. К сожалению, почерк философа столь трудно разборчив, что некоторые слова не прочитываются — эти места отмечаем многоточиями в угловых скобках.
“Бердяев Николай Александрович, 48 л., бывший дворянин г. Киева.
Местожительство — г. Москва, Бол. Власьевский, д. 14, кв. 3.
Род занятий — писатель и ученый.
Семейное положение — женат.
Имущественное положение — собственности не имею.
Партийность — беспартийный.
Политические убеждения — являюсь сторонником христианской общественности, основанной на христианской свободе, христианском братстве и христианских верованиях, которые не угнетаются ни одной партией, т. е. одинаково неслиянны ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом.
Образование: общее — университетское высшее, специальное — философия.
Чем занимался и где служил:
а) до войны 1914 г. — нигде не служил и занимался литературным трудом;
б) до февральской революции 1917 г. — тоже нигде не служил и занимался литературной деятельностью;
в) до октябрьской революции 1917 г. — тоже нигде не служил;
г) с октябрьской революции до ареста — служил в Главном Архивном Управлении, в 1920 г. был избран преподавателем Московского Государственного Университета, читал лекции в Государственном Институте Слова, состоял действительным членом Российской Академии Художественных наук.
Сведения о прежней судимости — в 1915 г. проходил по литературно-политическому делу, за статью против Синода, обвинялся по статье богохульство. В 1920 г. был привлечен к следствию ВЧК, но от суда отстранен <...> С 1900 по 1903 г. был в ссылке в Вологде по политическому делу”.
Дальше в протоколе идут показания по существу дела. Вопросы записаны следователем, ответы — собственноручно Бердяевым.
“Вопрос. Скажите, гр-н Бердяев, ваши взгляды на структуру Советской власти и на систему пролетарского государства.
Ответ. По убеждениям своим не могу стать на классовую точку зрения и одинаково считаю узкой, ограниченной и своекорыстной и идеологию дворянскую, и идеологию крестьянскую, и идеологию пролетариата, и идеологию буржуазии. Стою на точке зрения человека и человечества, которым должны подчиняться все иные классовые организации и партии. Свою собственную идеологию считаю аристократичной, но не в сословном смысле, а в смысле господства лучшего, наиболее умного, талантливого, образованного, благородного. Демократию считаю ошибочной потому, что она стоит на точке зрения господства большинства... Впрочем, возрождение общества и <...> правды может быть основано на духовном возрождении человека и народа. Не верю в <...> военные и материальные пути возрождения. Думаю, что в России нет пролетарского государства, потому что большинство русского народа крестьяне.
Вопрос. Скажите ваши взгляды на задачи интеллигенции и так называемой “общественности”.
Ответ. Думаю, что задачи интеллигенции во всех сферах культуры и общественности — отстаивать одухотворяющее начало, подчинив материальное начало идее духовной культуры, быть исключительно научным, нравственным, эстетическим судьей. Думаю, что должно быть взаимодействие и сотрудничество элементов общественности и элементов государства и власти, без <...> одного элемента другим.
Вопрос. Скажите ваше отношение к таким методам борьбы с Советской властью, как забастовка профессоров.
Ответ. Я недостаточно знаю этот факт и не могу окончательно судить в этом деле. Если профессора борются за интересы науки и знания, то это я считаю правомерным как борьбу, если же стоят исключительно на экономической точке зрения, то считаю ошибочным.
Вопрос. Скажите ваше отношение к сменовеховцам1, савинковцам и к процессу партии социалистов-революционеров.
Ответ. К сменовеховцам отношусь скорее отрицательно, читал только сборник, и потому, что в нем слишком много фраз и недостает знания русской жизни. Согласен с критичным отношением к эмиграции и заграничным попыткам изменить насильственно ход русской жизни. К попыткам савинковцев отношусь отрицательно. За процессом социалистов-революционеров не следил. Считаю ошибочным суровый приговор в отношении социалистов-революционеров...
Вопрос. Скажите ваши взгляды на политику Советской власти в области высшей школы и отношение к реформе ея.
Ответ. Не сочувствую политике Советской власти относительно высшей школы, поскольку она нарушает свободу науки и преподавания и стесняет свободу прежней философии.
Вопрос. Скажите ваши взгляды на перспективы русской эмиграции за границей.
Ответ. Положение белой части эмиграции считаю тяжелым, и ее точка зрения, насколько мне известно, основана на незнании и непонимании хода русской жизни”.
В конце допроса Бердяев уточнил свое отношение к партийности:
“Отношусь отрицательно к партийности и никогда ни к каким партиям не принадлежал и принадлежать не буду. Ни одна из существующих и существовавших партий моего сочувствия не вызывает”.
На следующий день Бахвалов снова вызвал своего подследственного и объявил ему ошеломляющую новость: решением ГПУ он за антисоветскую деятельность высылается за границу. “Когда мне сказали, что меня высылают, у меня сделалась тоска, — вспоминал Бердяев. — Я не хотел эмигрировать, и у меня было отталкивание от эмиграции, с которой я не хотел слиться. Но вместе с тем было чувство, что я попаду в более свободный мир и смогу дышать более свободным воздухом...”
История изгнания интеллигенции из большевистской России мало исследована и еще ждет своего летописца. Поэтому здесь важен каждый факт, любой новый документ.
Содержимое архивной папки позволяет теперь точно восстановить всю процедуру этой уникальной акции.
Сначала Бахвалов показал своему подопечному постановление о привлечении его в качестве обвиняемого и предъявлении обвинения, обязательное в каждом следственном производстве. Бердяев запротестовал и, верный своим принципам, зафиксировал протест на бумаге:
“...Постановление о привлечении меня в качестве обвиняемого... прочел и не признаю себя виновным в том, что занимался антисоветской деятельностью, и особенно не считаю себя виновным в том, что в момент военных затруднений для РСФСР занимался контрреволюционной деятельностью”.
— Гражданин Бердяев, — объяснил ему следователь, — это ничего не меняет. Ваша судьба уже решена. Вам надо только написать заявление о выезде за границу. Об остальном позаботится ГПУ.
И Бердяев написал:
“В коллегию ГПУ
Заявление
Согласно предложению 4 отделения СО ГПУ о высылке меня за границу прошу Коллегию ГПУ разрешить мой выезд за границу на свой счет с семьей, состоящей из следующих лиц: 1) жены моей Лидии Юдифовны Рапп-Бердяевой, 48 лет, 2) сестры ее Евгении Юдифовны Рапп, всегда проживавшей с нами, 46 лет, и 3) матери жены Ирины Васильевны Трушевой, 67 лет”.
В тот же день был отпечатан еще один, итоговый, документ, подводящий черту под всей жизнью Бердяева на родине:
“Заключение
1922 года, августа 19 дня. Я, сотрудник 4 отделения СО ГПУ Бахвалов, рассмотрел дело... о Бердяеве Николае Александровиче... нашел следующее:
С момента октябрьского переворота и до настоящего времени он не только не примирился с существующей в России в течение 5 лет Рабоче-крестьянской властью, но ни на один момент не прекращал своей антисоветской деятельности, причем в момент внешних затруднений для РСФСР Бердяев свою контрреволюционную деятельность усиливал. Все это подтверждается имеющимся в деле агентурным материалом (единственный материал в деле, который можно назвать “агентурным”, — это все то же высосанное из пальца смехотворное показание Виноградского двухгодичной давности. — В. Ш.).
А посему, на основании п. 2 лит. Е положения о ГПУ от 6.2 с. г., в целях пресечения дальнейшей антисоветской деятельности Бердяева Николая Александровича полагаю: его выслать из пределов РСФСР за границу БЕССРОЧНО.
Принимая же во внимание заявление, поданное в Коллегию ГПУ гражданином Бердяевым с просьбой разрешить ему выезд за границу за свой счет, — освободить его для устройства личных и служебных дел на 7 дней с обязательством по истечении указанного срока явиться в ГПУ и немедленно после явки выехать за границу”.
Внизу кроме подписи Бахвалова имена вышестоящих чекистов: Решетов, Самсонов, Уншлихт.
Но и на этом бумаготворчество не закончилось. Бердяев должен был дать две подписки.
“Подписка
Дана сия мною, гражданином Бердяевым Н. А., СО ГПУ в том, что обязуюсь: 1) выехать за границу согласно решению Коллегии ГПУ за свой счет, 2) в течение семи дней после освобождения ликвидировать все свои личные и служебные дела и получить необходимые для выезда за границу документы, 3) по истечении семи дней обязуюсь явиться в СО ГПУ к начальнику 4 отделения т. Решетову. Мне объявлено, что неявка в указанный срок будет рассматриваться, как побег из-под стражи со всеми вытекающими последствиями, в чем и подписуюсь”.
И еще:
“Подписка
Дана сия мною, гражданином Бердяевым Н. А., Государственному Политическому Управлению в том, что обязуюсь не возвращаться на территорию РСФСР без разрешения органов Советской власти.
Статья 71-я Уголовного кодекса РСФСР, карающая за самовольное возвращение в пределы РСФСР высшей мерой наказания, мне объявлена, в чем и подписуюсь”.
Убийственные документы! Вот вам семь дней, соберите манатки, найдите себе место на земле — и к нам, для последнего “прости”. Да не вздумайте прятаться: все равно поймаем и — по законам революционного времени — отправим уже не за границу, а куда Макар телят не гонял или на тот свет. Убирайтесь, а сунетесь обратно — пуля в лоб...
Бердяева продержали в тюрьме еще два дня, до официального постановления Коллегии ГПУ о высылке, и отпустили домой — собираться в дальнюю дорогу.
Подобную процедуру проходили тогда на Лубянке десятки людей мысли и пера, всем им была уготована такая же участь. Из Москвы без суда и следствия, по административному решению ГПУ, высылался цвет русской интеллигенции: философы С. Н. Булгаков, И. А. Ильин, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев; литераторы М. А. Осоргин, Ю. И. Айхенвальд, А. В. Пешехонов, В. Ф. Булгаков; историки А. А. Кизеветтер, А. В. Флоровский, В. А. Мякотин, С. П. Мельгунов; социолог П. А. Сорокин, биолог, ректор Московского университета М. М. Новиков, математик В. В. Стратонов, целая группа экономистов и кооператоров, агрономы, издатели...
К тому времени общественная кампания против них была в самом разгаре. Да чем же все-таки они так провинились? “Те элементы, которых мы высылаем и будем высылать, сами по себе политически ничтожны, — вторит Ленину мастер левацких формулировок Троцкий. — Но они потенциальное оружие в руках наших возможных врагов”. Так он обосновал акцию в статье-интервью “Превентивное милосердие”: это-де неутоленная жалость к людям заставляет нас выдворить их из страны, чтобы не пришлось в случае кризиса расстреливать...
“Среди высылаемых почти нет крупных имен”, — заявляет в расчете на невежд “Правда”. И натравливает: “Принятые Советской властью меры будут, несомненно, с горячим сочувствием встречены со стороны русских рабочих и крестьян, которые с нетерпением ждут, когда наконец эти идеологические врангелевцы и колчаковцы будут выброшены с территории РСФСР...” Газета — рупор партии — предупреждает, что высылка — это только начало, первое предостережение, первый удар хлыстом, за которым неизбежно последуют новые.
С тех пор в стране стал падать престиж интеллигенции, внедрялась мысль о ее врожденной контрреволюционности, пришивался ярлык “врага народа”...
Предстояли еще хлопоты с визой. Немцы залепили советскому правительству дипломатическую оплеуху — отказались дать коллективную визу для всех. Германия — не Сибирь, чтобы в нее ссылать! Вот если русские писатели и ученые лично обратятся за визой, тогда пожалуйста, окажем гостеприимство. Нужно было раздобыть деньги на дорогу, отобрать необходимые вещи для всей семьи (дозволялся минимум, на человека — одно зимнее и одно летнее пальто, один костюм, две рубахи, одна простыня). Нельзя было брать с собой никаких драгоценностей, даже нательных крестов. И уж неизвестно, сумели ли они обмануть чекистскую бдительность, но, по свидетельству писателя Осоргина, им не разрешили взять с собой ни одной писаной бумажки, ни одной книги. Прощание с родными и близкими, разрушенный быт, потерянные библиотеки. Чувство изъятия из жизни...
Поезд Москва — Петроград. Там опять торопливые встречи-расставания, многочасовая погрузка на немецкий пароход “Obеrbьrgеrmeister Haсkеn” — с трапа выкликают имя, вводят по одному в контрольную будку, где суровый чекист чинит опрос и унизительный обыск, на ощупь, через платье... Наконец утром 28 сентября отчалили.
После бурных событий наступило затишье. И море было на редкость спокойным, стоял штиль. Спутники Бердяева запомнили, как он прогуливался по палубе в своей широкополой шляпе на черных кудрях, с толстой палкой в руке и в сверкающих галошах. Капитан показал на мачту — там все время пути сидела какая-то одинокая птица:
— Не помню такого. Это необыкновенный знак!
И еще один знак. Изгнанникам дали “Золотую книгу”, которая хранилась на пароходе, — для памятных записей именитых пассажиров. Ее украшал рисунок Шаляпина, покинувшего Россию чуть раньше: великий певец изобразил себя голым, со спины, переходящим море вброд. Надпись гласила, что весь мир ему — дом.
Вернуться в свое отечество Николаю Александровичу Бердяеву уже не будет суждено. Он умрет в Кламаре, под Парижем, в 1948 году — знаменитым ученым с мировым именем.
Незадолго до смерти ему приснился сон. Он сидит в экспрессе. Экспресс мчится на родину. Уже открылись глазам широкие русские поля. Вдруг он почувствовал: рядом с ним кто-то есть. Оглянулся — и увидел: в двух шагах стоит Иисус Христос в белой одежде.
И он проснулся.
Тайная эпитафия
В ту же роковую ночь с 16 на 17 августа 1922 года в Петрограде был арестован другой философ, доктор истории и доктор богословия, последний свободно избранный ректор университета, любимец студентов Лев Платонович Карсавин.
Сейчас учение Карсавина относят к вершинам русской мысли. Его труды начинают издавать, читают и почитают, они уже питают умы немалого числа людей. Чему же учил этот гонимый мыслитель в своих запретных до недавнего времени писаниях?
Начав как историк европейского средневековья, он, через философию истории, постепенно углубился в чистую метафизику и стал одним из создателей оригинального течения, возникшего в России, — так называемой метафизики всеединства. В основе учения Карсавина лежит философия личности. Цель и смысл человеческой жизни он видит в “лицетворении”, то есть в приобщении к полноте божественного бытия, в сотворении себя по образу и подобию Божию. Стать личностью, явить, обрести собственное лицо — а не быть лишь общественным животным, пылинкой истории. “Я познаю весь мир — весь мир становится мною”.
Любимое выражение Карсавина — “спирали мысли”. Они, эти виртуозные “спирали”, уводили его от сухой схоластики. Удивляя своими парадоксами, он писал помимо научных трудов и философских трактатов и лирические книги-медитации о любви и смерти, и стихи, мучился всеми проблемами современности. Особенно волновала его судьба России.
Как раз в год ареста в Петрограде вышла его работа “Восток, Запад и русская идея”, в которой он, отмечая народный и творческий характер революции и споря с пессимистами, говорил: “Ожидает или не ожидает нас, русских, великое будущее? Я-то, в противность компетентному мнению русского писателя А. М. Пешкова, полагаю, что да и что надо его созидать”. Но созидание это он видел по-своему, далеко не так, как правители страны — большевистские вожди. В сотворчестве с Богом, а не с Марксом. “Любезный читатель, — взывает он к современникам в другом своем сочинении той поры, — к тебе обращаюсь я в надежде, что ты веришь в Бога, чувствуешь Его веяние и слышишь Его голос, говорящий в душе твоей. И если не обманывается моя надежда, подумаем вместе над записанными мною мыслями...”
“Ученый мракобес!”, “Средневековый фанатик!”, “Сладкоречивая проповедь поповщины!”, “Галиматья!” — обрушиваются на него марксистские критики. “Предвижу скорую для себя неизбежность замолкнуть в нашей печати”, — иронически замечает Карсавин в одном из писем летом 1922 года, перед самым арестом.
Его еще видели то на каких-то собраниях, где он изумлял публику своей ученостью и едкими выпадами против властей предержащих, то гоняющим по широким университетским коридорам на дамском велосипеде, по слухам принадлежавшем некой его почитательнице и музе, а чекисты уже добирали досье на него и его коллег и готовили места в тюремных камерах.
И час пробил. Руководил операцией начальник 1-го спецотделения Секретного отдела Петроградского ГПУ Козловский, исполнял — комиссар Богданов.
После основательного обыска профессора препроводили на Гороховую, 2, в здание ГПУ. Там он “добровольно сдал” ключи от дома и с наивной предусмотрительностью захваченные предметы, которые, по тюремным правилам, представляли опасность: щипцы для колки сахара, десертный металлический нож, чайную серебряную ложку и крючок для застегивания сапог.
Общая камера, куда поместили Карсавина, всю ночь пополнялась новыми узниками и стала напоминать университетскую кафедру. Здесь он увидел своих коллег-философов, профессоров Лапшина и Лосского, директора Института истории искусств графа Зубова и прочих ученых мужей.
На другой день женщина-комиссар, помощник уполномоченного ГПУ Озолина допрашивала арестованного.
“Карсавин Лев Платонович, 39 л., гражданин г. Петрограда, сын актера.
Местожительство — Университетская наб., д. 11, кв. 2.
Род занятий — профессор Петроградского университета.
Семейное положение — женат, трое детей.
Имущественное положение — нет.
Партийность — беспартийный.
Политические убеждения, отношение к Советской власти — лояльное.
Образование: общее — высшее, специальное — профессор по средневековой истории.
Чем занимался и где служил:
а) до войны 1914 г., б) до февральской революции 1917 г., в) до октябрьской революции 1917 г. — профессор в Петербургском университете;
г) с октябрьской революции до ареста — профессор истории Петроградского университета.
Сведения о прежней судимости — не судился и под следствием не был”.
В начале допроса Карсавин уточнил свое отношение к советской власти:
“Ни в каких партиях не состоял и не состою. Вполне лояльно отношусь к Советской власти, признавая ее единственною возможною и нужною для настоящего и будущего России, совершенно отрицательно — ко всяким попыткам подорвать ее изнутри или извне. Считаю своею гражданской обязанностью полное и активное сотрудничество с нею, но не разделяю ее программы, как коммунистической. Нахожу необходимым, как и высказывался неоднократно, открыто о разногласиях своих с нею заявлять и честно работать в отводимых ею мне и приемлемых моими убеждениями пределах”.
Содержимое тоненькой желтой папки — дело Карсавина № 1618 — показывает: вся крупномасштабная акция по изъятию из общества высшего слоя интеллигенции была тщательно спланирована, отработана в деталях и проводилась в обеих столицах по единому шаблону.
Допрос состоял из тех же самых однотипных вопросов, которые были заданы московскому философу, как и всем остальным, подлежащим высылке: отношение к советской власти, взгляд на задачи интеллигенции, отношение к забастовке профессоров, к сменовеховцам, савинковцам и эсерам, к реформе высшей школы и к эмиграции. Женщина-комиссар даже не сочла нужным вписать эти вопросы в протокол, поскольку имела на руках спущенный сверху трафарет, так что ответы Карсавина записаны подряд, в результате чего получилась непрерывная речь, резюмирующая его политические взгляды:
“Структуру власти, как власть Советов, признаю в принципе правильной, в частностях сейчас несовершенной, но, несомненно, подлежащей нормальной эволюции извнутри (так у Карсавина. — В. Ш.) ее самой. „Пролетарскую” (рабоче-крестьянскую) власть понимаю как власть, выражающую волю народа (огромного большинства населения) и потому, несмотря на все возможные ее ошибки, лучше эту волю выражающую, чем дореволюционная власть.
Задачею интеллигенции считаю активную и честную работу с Советской властью в пределах ее, интеллигенции, убеждений. В том, в чем интеллигенция расходится с идеологией власти, она должна воздерживаться от всякого рода контрреволюционной деятельности, но открыто о своих убеждениях заявлять и „cговариваться”.
К методам борьбы с Советской властью в форме забастовки отношусь отрицательно.
В сменовеховцах различаю три группы: 1) безусловно примкнувших ко всей программе власти — они рано или поздно должны слиться с Коммунистической партией; 2) намеревающих взять коммунистическую власть сапой, какового метода не одобряю; 3) признавших власть в надежде ее перерождения — этих считаю ошибающимися в том, что не высказывают своей точки зрения с полною ясностью.
К савинковцам отношусь совершенно отрицательно.
К эсерам отношусь отрицательно. Осуждение эсеров рассматриваю как естественное следствие их поведения и позиции политической борьбы с Советской властью.
В реформе высшей школы признаю основные ее принципы в области изменения управления университетами... Вопрос о программах — вопрос технический, но признаю естественным, что власть ставит определенные задания государственной школе.
Эмиграция. Будущее России не в эмиграции. Часть эмиграции, по моему убеждению, вернется и сольется с Россией (как сменовеховцы), часть рассеется на Западе и станет западной, часть некоторое время будет продолжать все более слабеющую борьбу с Советской Россией”.
В конце допроса следователь задала Карсавину еще один, дополнительный, вопрос — о конфискации у церкви ее имущества и о преследовании священников.
“Изъятие церковных ценностей считаю правом власти, никакое сопротивление которой в данном случае невозможно и недолжно. Если ценности идут на помощь голодающим, необходимо, кроме пассивной отдачи ценностей, еще всемерно активно содействовать той же цели.
О процессе церковников определенного мнения не имею за отсутствием точных данных”.
Прочитав постановление о привлечении его в качестве обвиняемого и предъявлении обвинения в контрреволюции, Карсавин написал на обороте: “Настоящее обвинение считаю основанным на недоразумении и противоречащим всей моей общественной деятельности”. Тут его реакция совпала с бердяевской: виновным себя не признаю!
В этот же день Карсавин узнал и о решении его участи — изгнании из страны. Но свое вынужденное согласие с этим выразил по-своему, весьма оригинально:
“Подписка
Даю обязательство ради удобства общественной работы Советской власти уехать на определенный ею мне срок за границу с семьей и выехать в положенный мне срок. Желательно не менее полутора-двух недель”.
Он акцентирует горькую нелепость: покинуть отечество для “удобства... Советской власти”!
Надо отдать должное петроградским ученым — в отличие от москвичей, они проявили солидарность с арестованными коллегами. На Гороховую полетело ходатайство: Комиссия по улучшению быта ученых в лице заместителя ее председателя профессора А. Пинкевича просила срочно допросить профессора Карсавина и “в случае установления его невиновности освободить из-под стражи”.
Бумагу эту пришили к делу и оставили без внимания — тут не до наивных комиссий!
Арестованную профессуру собрали в кучу и, нагруженную узелками и котомками, бросили в трехкилометровый поход, под конвоем, в тюрьму на Шпалерной. И потекли тюремные будни...
Камера — когда-то одиночка, теперь уместившая несколько человек. Лязгающий проворот ключа в двери, днем — двойной, на ночь — тройной, для пущей крепости. Редкие посылки из дома, еще более редкие свидания с женой Лидией (дома у ректора университета три дочери, одна другой меньше: одиннадцатилетняя Марианна, пятилетняя Ирина и Сусанна двух лет). Тюрьму Карсавин переносил тяжело. Особенно выводил его из себя то и дело вспыхивающий среди ночи яркий свет — так стражники контролировали состояние узников после самоубийства одного из них, — даже подал жалобу на эту “утонченную пытку”... Вообще в Петрограде отношение к высылаемым было много суровее, чем в Москве, — недаром северную столицу окрестили тогда “вотчиной Гришки Третьего”: Отрепьев — Распутин — теперь Григорий Зиновьев, председатель Петроградского Совета. В Москве еще соблюдался чекистский политес — стиль Дзержинского, там и в тюрьме меньше держали, и быстрее отправили.
Наконец 24 октября Карсавина освободили, а назавтра, в том же ГПУ, вручили заграничный паспорт и кипу немецких анкет. Заключение по делу слово в слово повторяло подобный документ в досье Бердяева — только имя “преступника” и дата другие.
А 16 ноября от пристани на Васильевском острове отчаливал немецкий пароход “Рrеussеn”. Накануне ночью выпал первый снег. В легком тумане, просвеченном солнцем, прощально проплыла панорама набережных: справа — университет, сфинксы, слева — Адмиралтейство, Сенат, Исаакий и Медный всадник — тиран на вздыбленном коне.
И тут, в плаванье, Карсавин, верный своей натуре, пытался прикрыть горькие чувства самоиронией: записал в альбом одной дамы, что изгнание — это Божья кара ему за нарушение седьмой заповеди (“не прелюбодействуй”), которую ГПУ “по неопытности” смешало со статьей 57-й Уголовного кодекса...
К высланным москвичам прибавились еще несколько десятков именитых питерских “экспульсантов” с семьями (так они себя иронически называли, от французского слова “ехрulsе” — изгнанник), представителей независимой мысли и независимой печати, профессоров и общественных деятелей, среди которых: философы Н. О. Лосский и И. И. Лапшин, писатели и журналисты Н. М. Волковыский, А. С. Изгоев, А. Б. Петрищев, два проректора университета — юрист А. А. Боголепов и почвовед Б. Н. Одинцов, издатель А. С. Коган, экономист Д. А. Лутохин...
Всего из обеих российских столиц и других городов России и Украины, согласно ежедневным рапортам заместителя председателя ГПУ Уншлихта Ленину (с непременным “коммунистическим приветом” и пожеланием “полного восстановления сил и здоровья”), обрекались на высылку 174 человека. Нескольким из них в результате ходатайств эту кару отменили или задержали. Так, писателю Евгению Замятину, арестованному в одну ночь с Карсавиным, высылка была “временно приостановлена... вследствие ходатайства т. Воронского об оставлении Замятина в России на предмет сотрудничества его в „Красной нови””...
Для большинства из высланных насильственная эмиграция стала страшным ударом. Не радовался никто, утешались лишь тем, что советская власть протянет недолго и тогда можно будет вернуться домой. Людей изгоняли из собственного отечества противу их воли — такая кара, изумившая всех, неизвестная в царской России, применялась в первый, но, увы, не в последний раз: она повторится и в 60-е годы, уже на нашей памяти. Интеллект, талант — это, пожалуй, единственный товар, который советская власть даром, не скупясь поставляла миру.
У религиозных сектантов есть идея “корабля” — соборности, слияния всех братьев в единой вере. Жить “кораблем” — значит вместе, общим усилием плыть по реке бытия к соединению с Богом. Изгнанием интеллигенции Россия лишилась части разума — “корабль” мудрецов превратился в пароход отверженных. Философия была разгромлена, она кончилась, уступив место идеологической пародии на нее — марксизму-ленинизму.
Это была ампутация интеллекта, операция на мозге нации, от которой она до сих пор не может оправиться, прийти в себя.
В отличие от Бердяева, Карсавин еще вернется на родину. Но... в тюремном вагоне.
А до этого пройдет типичный для русского эмигранта тяжкий путь — неустроенности, одиночества, безденежья. Однажды пробовал даже наняться статистом на киностудию — способности были наследственные: как-никак сын актера, родной брат знаменитой балерины Тамары Карсавиной, — и режиссер, посмотрев на него, сразу же предложил роль... профессора философии, единственную роль, которую он мог играть в жизни.
Но несмотря на все лишения — непрерывный труд, книги одна за другой, в которых он разовьет свои взгляды, сведет их в стройную систему. И упорное нежелание смириться с изгнанием, постоянное внимание к тому, что творится на родине: “История России совершается там, а не здесь...”
После Берлина и Парижа Карсавин обоснуется в Каунасском университете, и Литва на двадцать лет станет его домом (его даже прозвали “литовским Платоном”). Переживет там войну, вступление немецких, а потом советских войск, и тут-то, в “братской семье народов”, — новый арест, в 1949 году. На тарабарщине следственной папки: “за принадлежность к контрреволюционной белоэмигрантской организации и антисоветскую агитацию” (последняя заключалась в том, что он демонстративно отказался участвовать в “фарсе выборов без выбора”).
Он еще раз побывает в родном городе. Петербург сделал из него философа, Петроград вытолкнул из себя, изгнал в эмиграцию, а теперь Ленинград отправил этапом в концлагерь Абезь у Полярного круга.
И вот последний из парадоксов Карсавина — здесь, в лагерной больнице, умирая от туберкулеза, он пережил мощный взрыв творчества, написал еще десяток сочинений: венок сонетов и цикл терцин, несколько теологических трактатов и медитаций. Отрезанный от внешнего мира колючей проволокой, сторожевыми собаками и винтовками охраны, он нашел прямой вертикальный путь в небо — для разговора с Богом. И записывал, и говорил вслух, что только в непосредственном общении с Богом человек из раба становится свободным. Пошла молва о лагерном мудреце, многие незнакомые ему люди приходили для беседы — диковинное зрелище представляла собой эта Платонова академия во тьме полярной ночи! Хотя чему здесь удивляться: духовная опора отверженным нужнее, чем благополучным и сытым. Карсавин обрел среди зеков новых учеников, которые спасли его рукописи и донесли до нас свидетельство о его прощальных днях. Даже кончина его и погребение стали творческим актом, исполненным глубокого философского смысла.
Было это так. Врач-литовец Шимкунас, работавший в лагерной больнице патологоанатомом, пришел к молодому другу и ученику Карсавина Анатолию Ванееву и сказал:
— Здесь хоронят в безымянной могиле, ставят только колышек с номером. Пройдет время, и найти ее будет нельзя. А ведь когда-нибудь о таком человеке вспомнят, начнут его искать...
Врач предложил свой план, как донести до потомков весть о могиле Карсавина: оставить там тайную эпитафию. Ванеев и должен был ее написать.
План был исполнен. В момент вскрытия тела Карсавина врач вложил ему в грудь флакон из темного стекла с плотно завинченной крышкой. Внутри флакона лежал рулончик бумаги. На ней было написано:
“Лев Платонович Карсавин, историк и религиозный мыслитель. В 1882 г. родился в Петербурге. В 1952 г., находясь в заключении в режимном лагере, умер от миллиарного туберкулеза. Л. П. Карсавин говорил и писал о Тройственно-едином Боге, который в непостижимости Своей открывает нам Себя, дабы мы через Христа познали в Творце рождающего нас Отца. И о том, что Бог, любовью превозмогая Себя, с нами и в нас страдает нашими страданиями, дабы и мы были в Нем и в единстве Сына Божия обладали полнотой любви и свободы. И о том, что само несовершенство наше и бремя нашей судьбы мы должны опознать как абсолютную цель. Постигая же это, мы уже имеем часть в победе над Смертью через смерть. Прощайте, дорогой учитель. Скорбь разлуки с вами не вмещается в слова. Но и мы ожидаем свой час в надежде быть там, где скорбь преображена в вечную радость”.
На груди у Карсавина лежали два креста: один, свинцовый, — православной веры, данной с рождения, и другой — черный, с миниатюрным распятием, его подарил перед смертью католический священник. Это был символ: Восток и Запад в Карсавине соединились в единой вере. Исполнилось заветное желание Христа на Тайной вечере: “Да будет все едино”.
Карсавин учил, что тело и дух неразрывны и даже после смерти связаны таинственной связью. Мы знаем чудовищную участь, которая постигла прах последнего русского царя и его семьи: они до сих пор не погребены. Знаем, что стало с телом главного цареубийцы — Ленина: мертвец и сегодня будоражит умы в своем мавзолее на Красной площади. “Могила Ленина — колыбель свободы всего человечества”, — гласил похоронный плакат 1924 года. Правильней было бы: “Колыбель Ленина — могила свободы...” Многие видят в судьбе останков царя и цареубийцы страшный знак; только тогда придет мир в Россию, когда оба праха обретут покой, будут преданы земле по христианскому обычаю.
Могила Льва Карсавина — далеко в приполярной тундре, среди множества холмиков, на которых не написаны ничьи имена. “Больше всего здесь неба, — вспоминает Анатолий Ванеев. — Ясная голубизна с прозрачно белеющими облачками охватывает вас со всех сторон, красотою небес восполняя скудость земли”.
Пройдет тридцать семь лет после смерти Карсавина, и, как и предсказывал патологоанатом, сюда придут люди, для которых это имя небезразлично. Отыщут столбик с табличкой “П-11” (номер захоронения запомнил все тот же Ванеев), отслужат панихиду, установят мемориальную доску. И один из них — Владимир Шаронов — найдет для этого события удивительно точные слова:
“Эта могила среди миллионов и миллионов теперь будет духовно врастать во всю бескрайность боли и скорби, станет местом глубочайшего покаяния. Этого праха недоставало всему духовному строю Севера, где много-много „испытали поругания и побои... терпя недостатки, скорби, озлобления...” (Евр. 11: 36, 37)”.
Возникнут проекты переноса праха Карсавина. Последнюю точку в этих сомнениях поставит его дочь Сусанна Львовна, которая напишет из Вильнюса: “Ваш проект об увековечивании памяти отца мне кажется преждевременным. Больше всего я против перенесения его останков в Литву. Он русский, всегда считал себя русским, хоть и любил Литву. Пусть же он лежит там, куда закинула его судьба...”
(Окончание следует.)