Кабинет
Виталий Шенталинский

Осколки серебряного века

Осколки серебряного века
Окончание

Дробь человека

Одной из самых замечательных эпох в истории культуры, ренессансом, считал духовную жизнь начала XX века Николай Бердяев: “В эти годы России было послано много даров”. “Вместе с тем, — добавлял он, — русскими душами овладели предчувствия надвигающихся катастроф. Поэты видели не только грядущие зори, но и что-то страшное, надвигающееся на Россию и мир”. И дальше он называет имена поэтов-провидцев: Александр Блок и Андрей Белый.

Андрей Белый — этот псевдоним выбрал себе московский студент Борис Бугаев, начиная свой путь в литературе. Имя символическое, что вполне естественно для одного из основателей и ярких представителей символизма — новаторского и самого значительного течения в поэзии того времени. Конечно же, Андрей Белый при всем своем даре предвидения не мог предполагать, какую опасность таит в себе его имя, что придет час, когда слово “белый” станет равнозначно слову “враг”.

1920 год. Измучившись от голода и лишений в революционной Москве, поэт хлопочет о выезде за границу — отказ.

“Вы, сколько Вам о России ни рассказывай, все равно ничего не поймете, — исповедуется он в письме жене, антропософке Асе Тургеневой, жившей тогда за границей. — ...Ощущение при первых снежинках 19-го, 20-го года, например, что — засыпает, засыпает, засыпает выше головы; засыпает и засыплет — отрежет от всего мира; что вся многомиллионная страна — страна обреченных, что это остров, отрезанный навсегда... И я, перемогая тьму, давал другим силу переносить тьму... Холод, голод, аресты, тиф, испанка, нервное переутомление сводило вокруг в могилу целые шеренги людей... А я и сказать ничего не мог о том, в каких тяготах мы живем: цензура писем!.. Мы все выглядели оборванцами... Мы поднимали дух в человеке, а этим духом только и отапливались люди... Все, что я писал о России, не рассказывай... помни, что за нами, русскими, и за границей следят агенты Чрезвычайной Комиссии”.

1921 год. Белый снова подает заявление о выезде, и опять не пускает Чрезвычайка. Доведенный до нервной болезни, он решается на безумный шаг — бежать, но вездесущая Чрезвычайка узнает об этом — план рухнул. А между тем происходят грозные события: умер Александр Блок, прошение которого о лечении за границей тоже не удовлетворили, расстрелян Николай Гумилев. Общественность волнуется: “Пустите Белого за границу, а то и он, как Блок, умрет!” Пособили друзья — и Белый оказался в Берлине.

Однако заграничная жизнь его не сложилась. Оставленный женой, разочарованный в западных антропософах и в Западе вообще, не принятый за свои широкие взгляды и белой эмиграцией: “Предатель, пособник большевиков!” — он оказался между двух огней и, неприкаянный, не приспособленный к жизни, снова заметался в отчаянье. Спасение пришло в лице другой антропософки (вскоре она станет его женой) — Клавдии Николаевны Васильевой; узнав о бедственном положении Белого, она специально приедет к нему из Москвы и уговорит вернуться на родину. Как же ей удалось добиться этого, ведь всего год назад оттуда были вытолкнуты целых два “философских парохода” с нежелательными для Советов элементами?

А дело в том, что политика большевиков была не столь прямолинейной, как может показаться, и со временем становилась все гибче и хитрей. Изгнав за пределы страны тех интеллигентов, которые считались неисправимыми, власть тут же потянула домой других, которые могли, как ей казалось, при соответствующей перековке пригодиться. Вскоре с Запада покатились “покрасневшие” эмигранты, сменившие вехи, среди них и писатели вроде советского графа Алексея Толстого. Кампанию, получившую название “возвращенчество”, не без оснований считали большой интригой, задуманной ГПУ.

Видимо, из-за неладов Белого с эмигрантской публикой и его отнесли к потенциальным если не друзьям, то приятелям советской власти. Есть свидетельства, что разрешение Васильевой на поездку за ним выдал сам заместитель председателя ГПУ Менжинский, который якобы высоко ценил талант Белого, на самом же деле просто забрасывал сеть на золотую рыбку. Так или иначе, для самого Андрея Белого такой исход в тот момент казался единственным спасением.

Но как только он оказался на родине — ловушка захлопнулась.

1923 год. Большевистский вождь Лев Троцкий, подозрительно оглядывая литературный фронт, метит грозным перстом Андрея Белого: “Самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым”. Эта идеологическая резолюция — сигнал для ГПУ: взять на прицел! И взяли, конечно, иначе не объяснить, почему рукописи Белого начинают попадать в руки чекистов и оседают в их бездонных хранилищах.

В архиве Лубянки обнаружились его известное эссе “Как мы пишем” и считавшиеся пропавшими, до сих пор не опубликованные исследования по истории и философии культуры — “Тема в вариациях: музыка” и “Душа ощущающая и рассуждающая в свете души самопознающей”. В этой, последней, рукописи Белый говорит: “Мы — книга, которую сами же написали”. Если это так, то попробуем прочитать книгу “Андрей Белый”, открыв ее на извлеченных из секретных архивных недр страницах[1].

Вот письмо Белого литератору Иванову-Разумнику (псевдоним Разумника Васильевича Иванова) от 24 ноября 1926 года. В нем Белый делится своими переживаниями по поводу работы над вторым томом романа “Москва”:

“Для меня это „пекло”, первый том ободрал меня, а что будет со мной после второго тома, если сумею его написать, и не знаю, боюсь, что таки не сумею: 1) тема его сложнее, ответственнее, 2) условия цензурные почти непреодолеваемы...”

Белый живет в это время в подмосковном селе Кучине, его только что навестил актер и режиссер, художественный руководитель МХАТ-2 Михаил Чехов, положение которого не лучше:

“Сейчас меня очень, очень волнует М. А. Чехов: 1) измучен до психического расстройства, 2) затерзан интригами внутренними в МХАТе, где одолевает линия халтурная, 3) его в МХАТе начинают систематически травить... 4) на него косятся и „свыше” (о „Дон-Кихоте” и речи не может быть, „Смерть Иоанна Грозного” разрешили с условием, чтобы Чехов в пьесе не играл). Положение его таково, что хоть уходить со сцены... М. А. сейчас имеет самый жалкий, затерзанный вид, он едва ли не изотчаялся... и страшно беспокоюсь, все придумывал, чем бы помочь ему. Он слишком категоричен и абсолютен для изолгавшейся действительности... Живешь в такой атмосфере, что подумываешь о новом Обществе. „Обществе спасения на водах”. Над людьми прямого пути разверзлись просто потопные хляби!..”

Отчаянье Белого все нарастает. Недаром 19 марта 1928 года он решает на всякий случай распорядиться судьбой своего творческого наследия — пишет завещание.

“Завещание Андрея Белого

В случае моей смерти я, озабоченный тем, чтобы бумаги мои, рукописи и неоконченные произведения (труд всей жизни), попали в руки людей меня знающих, — завещаю весь инвентарь бумаг и все дело разборки их и хранения следующим друзьям и близким:

1) Клавдии Николаевне Васильевой, 2) Алексею Сергеевичу Петровскому, 3) Разумнику Васильевичу Иванову, 4) Дмитрию Михайловичу Пинесу (последние двое проживают: Иванов — в Детском Селе, Пинес — в Ленинграде), 5) Петру Никаноровичу Зайцеву (Москва).

Завещаю им, по данному уговору, сортировать, хранить, если понадобится, уничтожать или, наоборот, печатать те или иные следы моей умственной, моральной и литературной жизни, а также передавать этот материал тому или другому литературному архиву. В частности: если в минуту моей смерти вышеназванные лица не окажутся в состоянии исполнить моей просьбы о хранении и сортировке бумаг либо вследствие их отсутствия, невозможности приехать или даже кончины, то я завещаю весь материал бумаг „Пушкинскому дому” в Ленинграде; ни в каком другом архиве не желал бы я видеть этих бумаг.

Надеюсь, что эта просьба будет уважена представителями власти. Писатель, труды которого не печатались в течение последних лет, имеет право на уважение его воли, а эта воля в том, чтобы ничего не понимающие в моей литературной физиономии не свалили бы в кучу моих бумаг и не погребли бы их, ссыпав куда попало”.

Писатель тревожился не напрасно: грозное будущее размечет не только листы его рукописей, но и тех, кому он доверял их. Все душеприказчики его попадут под косу репрессий. Печальная участь — неоднократные тюрьмы, ссылки — постигнет ближайших друзей Андрея Белого: и Иванова-Разумника, и переводчика Петровского, и поэта Зайцева, литературовед Пинес будет расстрелян в 1937 году.

Всем им на следствии, помимо прочего, инкриминировали “преступную” связь с Белым и его окружением и чтение его сочинений, у всех при обысках отбирались бумаги, возможно, таким образом и оказались на Лубянке завещание Белого и некоторые другие рукописи.

Посмертная воля его не была исполнена. В Пушкинский дом попала лишь часть его наследия, остальное рассеялось по различным архивам, а что-то, как мы видим, люди, “ничего не понимающие” в его “литературной физиономии”, действительно “свалили в кучу бумаг и погребли, ссыпав куда попало”. И немалую долю наверняка уничтожили, обратили в пепел.

 

А в 1931 году “потопные хляби” разверзнутся и над головой самого Белого. Лишь недавно были рассекречены документы, позволяющие восстановить этот трагический эпизод.

Он связан с так называемым “Делом антропософов”. В начале мая агенты ГПУ заявились на квартиру, где хранился архив Белого (сам он в это время жил в Детском Селе под Ленинградом у Иванова-Разумника), и конфисковали сундук с его рукописями. При обыске в доме Петра Зайцева забрали пишущую машинку Белого — орудие производства. А очень скоро пришли и за его женой Клавдией Николаевной.

Когда ее уводили, он бился и кричал в бешенстве:

— Почему ее, а не меня?!

“О себе не пишу, — сообщал он в письме Зайцеву, — ибо меня — нет... Как тело без души... После того, как взяли ее, сутки лежал трупом; но для нее в будущем надо быть твердым... Письмо разорвите...”

Потом бросился хлопотать — отправил письмо Горькому. Рассказав о потере своего архива — результата десятилетнего труда, — писал: “Полагаю, что материал для изучения моей сложной литературно-идейной физиономии будут штудировать высокообразованные люди; ...разгляд моего „Дневника” поставит в известность агентов ГПУ, что между мной и Кл. Ник. — нет грани в идеологии; если приехали за ней, почему — не за мной? Если не за мной — при чем здесь изъятие моей литературной работы?”

Нетрудно догадаться, почему ГПУ его не трогало: опасались, что будет слишком много шума.

Горький обнадежил: рукописи непременно вернут.

Белый мчится в Москву, добивается встречи с Аграновым — одним из главарей ГПУ, странного “друга и покровителя” писателей. Шел — волновался: на каком языке разговаривать, до какой откровенности доходить? Вернулся окрыленный: заявление приняли, долгий, взволнованный рассказ внимательно выслушали: и о жене, и о других антропософах, и о сундуке с рукописями, и даже о трудностях с жильем. Рукописи обещали вернуть — дело не в них, а “в тех деликатных мотивах, которые с ними связаны”. Дали телефон — для повторного разговора.

Агранов даже очаровал Белого. Сказал об антропософах:

— Вы сами не понимаете, как далеко от них сейчас ушли...

— Он прав! — убеждал себя Белый. — Да, кажется, он прав!

В заявлении, оставленном Агранову, Белый предлагает следователям познакомиться с отобранной у него рукописью “Почему я стал символистом”, предназначенной, как он оговаривает, не для печати, а только для себя и узкого круга посвященных. И пусть они, следователи, потом решат, совместим ли тон рукописи с “опасной” политикой.

И пошла волынка! Идет июнь. Дело принципиально решено, но лицо, от которого все зависит, уехало, а заместитель неуловим. Белый виснет на телефоне, гадает: “Случилось что-то роковое в смысле архитектоники судьбы”.

Июль. Клавдию Николаевну отпускают, но с подпиской о невыезде из Москвы. Остается вызволить сундук.

Белый подает еще одно заявление — в Московское управление ГПУ. Молчание. Дело ни с места.

“Я из всех „без вины виноватых” наиболее „виноватый” — сижу на свободе, — делится Белый своими переживаниями с Зайцевым, — о чем я и говорил члену Коллегии ОГПУ т. Агранову в беседе с ним, стараясь в меру сил и разумения дать объяснение инциденту с арестами... Было отрадно узнать, что рукопись моя „Почему я стал символистом” по моему ходатайству изъята из сундука и прикреплена к делу; ...есть надежда, что приговор будет мягче, чем мог бы быть...”

Август — новое заявление в защиту антропософов, с просьбой приобщить это заявление к их делу. А 31 августа, уже отчаявшись чего-нибудь добиться, Белый пишет письмо самому Сталину. Он рассказывает о своем бедственном положении — жене запрещен выезд до окончания дела антропософов, а жить в Москве негде: “То, что я переживаю, напоминает разгром... Деятельность литератора становится мне подчас невозможной; и на склоне лет подымается вопрос об отыскании себе какой-нибудь иной деятельности, ибо каждая моя новая работа... требует с моей стороны вот уже скоро десять лет постоянных оправданий и усилий ее провести; каждая моя книга проходит через ряд зацепок, обескураживающих тем более, что участие мне в журналах почти преграждено...

Возникает горестный вопрос: неужели таким должен быть итог тридцатилетней литературной деятельности?

Случай с женой заостряет мое положение уже просто в трагедию...”

Конечно, приходит на ум и судьба другого писателя — Михаила Булгакова, который в те же годы тоже борется за возвращение арестованных рукописей и пишет свое знаменитое письмо Сталину с просьбой о трудоустройстве, чтобы иметь средства к существованию.

Друзья запомнили фразу, которую Белый однажды бросил:

— Булгаков стал режиссером МХАТа, а я пойду в режиссеры к Мейерхольду!

Вероятно, письмо возымело действие: в начале осени Клавдию Николаевну открепили от Москвы, разрешили выезжать и тогда же, после отчаянных хлопот, доводивших Белого “до сердечной боли”, отдали драгоценный сундук. Отстоять друзей-антропософов не удалось — их разбросали по ссылкам.

Рукописи вернулись. Но не все. Кое-что чекисты все же оставили себе, например ту самую — “Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития”, которая, по мысли Белого, могла оправдать антропософов. Должно быть, содержание ее вовсе не показалось безобидным.

Вариант этой рукописи каким-то образом попал за рубеж и был напечатан в 1982 году издательством “Ардис”. Однако лубянский список — машинописная рукопись с авторской правкой — и полнее, и точней.

Книга эта чрезвычайно интересна: в ней Белый прослеживает свой духовный путь на протяжении всей жизни, подводит ему итог и пытается найти себе место в советской действительности. Человек и общество — вот главная тема его раздумий. Анализируя свою эволюцию символиста, члена антропософской общины, ученика Рудольфа Штейнера, он делает более широкие выводы о месте человека в коллективе вообще, о возможности, будучи частью социального организма, сохранить свою индивидуальность, творческую независимость.

Создается впечатление, что Белый по необходимости многое не договаривал, зашифровал этот жгуче современный мотив, хотя однажды все же проговорился: “Говорю образами и притчами, потому что не все еще печати сняты мной с еще опечатанной Мудрости; еще намек — не прогляден; и не все трупные пелены сброшены с выходящего из гроба”.

Эпиграфом к книге Белый берет слова из дневника Льва Толстого: “Люди, свое стремление к истине приурочивающие к существующим формам общества, подобны существу, которому даны крылья для того, чтобы летать, и которые употребили бы эти крылья для того, чтобы помогать себе ходить”.

Итак, что же делать крылатому человеку в бескрылом обществе? В обществе, которое все более и более превращается в послушное стадо?

Когда советскому правительству нужно было зарегистрировать Всероссийский Союз писателей, оно долго искало, к какой отрасли труда причислить писательский труд. И распорядилось зарегистрировать по категории типографских рабочих.

— Совершенно нелепо! — возмутился тогда Николай Бердяев. — Вот пример, что революция не щадит творцов культуры, относится подозрительно и враждебно к духовным ценностям...

А Белый на этот счет шутил:

— Справедливо! — и показывал средний палец руки, на котором натерлась шишка от держания ручки. — Это моя рабочая мозоль. Я и есмь рабочий!

Вспомним Марину Цветаеву, которая на укоры ее в барстве восклицала:

— Это я, а не вы — пролетарий!

Да, Белый был одним из тех художников, которые на первых порах приветствовали пролетарскую революцию и ее лозунг “Вся власть Советам!”.

“Когда же мне стало ясным, — пишет он теперь, в книге „Почему я стал символистом”, — что средняя часть триады (совет — власть — ритм), или власть-лозунг, перерождается в обычную власть и в этом перерождении становится из власти Советов советскою властью, стало быть, властью обычною, ибо суть государственной власти не в прилагательных („советская”, „не советская”), а в существительном, старом, как мир, я был выброшен из политики туда, где и пребывал вечно: в антигосударственность...

...Мы же были без раковины: без уже прошлого, но и без ясно видимого будущего, в стихии настоящего, кидающего и туда, и сюда и взывающего к мгновенной, всегда индивидуальной ориентации... Жить личной жизнью в России я отвыкал; наша личная жизнь чаще всего определялась термином не: не ели, не спали, не имели тепла, денег, удовольствий, помещений, здоровья и т. д.; но это не было предметом слезливых жалоб, потому что громадное „да” осмысленно-духовной жизни с радостью преодолевало все эти „не”...”

И вот итог:

“В день 25-летия со дня выхода первой книги (в 27-м году) несколько друзей боялись собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного, ибо в месте „общественность” и „Андрей Белый” стоял только безвестный могильный крест... В „могилу”... меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все „истинно живые” писатели; ...„крупные” заслуги мои оказались настолько препятствием к общению со мною, что само появление мое в общественных местах напоминало скандал... Я был „живой труп”; „В. Ф. А.”[2] — закрыта; „А. О.”[3] — закрыто; журналы — закрыты для меня; издательства — закрыты для меня; был момент, когда мелькнула странная картина меня, стоящего на Арбате... с протянутою рукою: „Подайте бывшему писателю”...

Уйдя из Москвы, я... с 25-го года переселился в Кучино, место моего всяческого выздоровления... Я хотел, чтобы в годах молчания отстоялась правда... Надо говорить правду, прослеживая ее в ея индивидуальном восстании... а это — трудно; этого не умею я еще и сейчас.

Но я учусь этому...

Я ушел в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка, проездными визами всех коллективов, с которыми я работал; каждая виза — штамп той или иной горечи, того или иного непонимания...

Все фальшиво, насквозь фальшиво — там, где начинает действовать принцип „общества”; ...партийный человек есть дробь человека, иль — антропоид, аптекарский фабрикат из разных вытяжек человека (мозгового фосфора, семенных желез и т. д.). Только в раскрепощающем ритме, в вольном ветре освобождения, в робком намеке — „ассоциация” — встает недостигнутый горизонт новой „общинной” жизни, которого в „обществе” нет и быть не может...

...Наш склероз: склероз „общественности” с его звездой — Государством...

...Установка гигантской душечерпательной машины, проводящей душевную жизнь в „общий”, но от всех закупоренный бак. При этой неправильной системе себя связывания с механизмом „общества” менее активные, менее умные, менее горячие не только не рискуют, но даже теплеют „чуть-чуть” за счет жарких и умных; а те — разрываются, откуда картина бесплодных бунтов, катастроф, до... героических смертей...

...Я сказал: „Возьмите всего меня”; мне ответили: „Мало, давай и то, что сверх сил”. Отдал — сказали: „Иди на все четыре стороны; ты отдал все и больше не нужен нам”...

...Через „бывшего человека” 1921 года тянулась, усиливаясь, меня терзающая нота; и в 1922 году воскликнулось: за что терзают меня?..

...Люди... были ценнее и лучше собственных „мировоззрений”, их облекавших в рога, бычьи морды и прочие маски; маски надетые — предрассудки... в обществе рост предрассудков — невероятен...

„Я”... становится пассивно увозимою кладью в места, куда... „Макар телят не гоняет”. Трагедия людей внутри коллективов: разъезд платформ или разрыв ценных „индивидуальных” связей по воле „платформы”. „Хотел бы дружить, да... платформа увозит”...

На протяжении 30 лет я имел пышный опыт зрелища разложения утопий и коллективов; коллективы менялись, а причины разложения оставались теми же. Напоминаю себе, что действительность разрыва отношений с рядом любимых (и где-то еще любимых) друзей, — не действительность охлаждения потенций связи от „Я” к „Я”, а — криво растущая и слепо несущая „Я” платформа; таковы мои действительные охлаждения: с Мережковскими, Блоком... с Бердяевым... со сколькими еще...

...А все — в „чуть-чуть”; в „чуть-чуть” — черта, отделяющая дела бездарные от дел гениальных (опять истина, принятая на кончике языка, то есть не принятая)...

В медном пятаке сжата сила, способная прогнать поезд по экватору четыре раза (междуатомная теплота); и такая же сжата сила в невытравленном предрассудке...

...Теоретические „чуть-чуть” упущения и „чуть-чуть” недоглядки имеют следствием не „чуть-чуть” давимые жизни, а жизни... вовсе раздавленные, как жизнь моя периода 21 — 23 годов, раздавленная молчанием и впустую вымотанной у меня жертвы, поступившей вместе с „интуициями” в общий „бак”...

Все, о чем говорю, есть намек и импрессия к толстому тому исследования, которое могло бы возникнуть...

...Тома — не напишу.

Пора написаний прошла; наступает пора прочтений уже в сердце написанного; нет ничего тайного, что не стало бы явным.

Но кто не имеет письмян в сердце и откажется от понимания слов апостола („вы — письмо, написанное в сердцах”), тот меня не поймет.

Мне это хорошо ведомо.

И оттого я — кончил: кончил себя в одном отношении, чтобы, может быть, начать или, вернее, продолжить себя в другом: в символическом.

Кучино. 7 апреля 1928 г.”.

Начать себя в другом отношении Белому уже не довелось — впереди у него оставалось только шесть лет жизни. И хотя он продолжал неустанно трудиться и книги его выходили, ездил по стране, пытался сотрудничать с советскими учреждениями и был провозглашен персональным пенсионером, эти годы стали для него медленным удушением, со все более и более редкими попытками найти нишу в обществе, из которого он был выбит красными вождями и в котором, не желая быть “дробью человека”, вынужден был стать внутренним эмигрантом.

В нем видели то полусумасшедшего витию, то ходячую реликвию, он то заблуждался и прекраснодушествовал, то притворялся и сознательно шел на компромиссы, — а это и были маски — те самые “рога и бычьи морды”, которые пыталось надеть на него общество. Необходимость все время играть, лицедействовать, для искреннего человека, поэта самоубийственная, репрессии, обрушившиеся на близких, конечно, сильно укоротили его жизнь.

Как-то на встрече в редакции журнала “Новый мир” один из государственных вождей — Валериан Куйбышев — заметил ему:

— Как жаль, что вы, товарищ Белый, не с нами!

Тут уж всего полшага до: “Кто не с нами — тот против нас!”

И вот уже “наши” писатели под пьяную лавочку передают друг другу слушок, что Белый... умер. А “Вечерняя Москва” печатает заметку об архиве “посмертных” произведений Андрея Белого... Торопят смерть, хоронят заживо!

А смерть и в самом деле уже подкрадывалась. Зимой 1934 года в “Известиях” появилась его фотография — впервые он был удостоен такой чести, но... при некрологе. “8 января, в 12 ч. 30 мин. дня умер от артериосклероза Андрей Белый, замечательнейший писатель нашего века, имя которого в истории станет рядом с именами классиков не только русских, но и мировых... Творчество Андрея Белого — не только гениальный вклад как в русскую, так и в мировую литературу, он — создатель громадной литературной школы. Перекликаясь с Марселем Прустом в мастерстве воссоздания мира первоначальных ощущений, А. Белый делал это полнее и совершеннее. Джеймс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джеймс Джойс — ученик Андрея Белого. Придя в русскую литературу младшим представителем школы символистов, Белый... перерос свою школу, оказав решающее влияние на все последующие русские литературные течения...”

Под некрологом — три подписи: Борис Пастернак, Борис Пильняк и Григорий Санников. Они называют себя учениками Белого и напоминают, что им написано сорок семь томов! Никогда — ни до, ни после — подобного панегирика Андрей Белый не удостаивался.

Когда через несколько лет арестуют Бориса Пильняка, это ему припомнится. Некролог тот будет вменен в вину как “антипартийный”. И если бы не ранняя смерть, Андрей Белый вряд ли б рубеж 1937-го перешагнул.

“Молюсь за тех и за других...”

Они были схвачены летом 1936 года в Москве, двое друзей — Наталья Ануфриева и Даниил Жуковский. Оба обвинены в антисоветской деятельности, шли по одному делу. Соединяло их, однако, нечто совсем другое — страсть к литературе. Оба были талантливы, писали стихи, а посему позволяли себе независимость взглядов. И еще: у них был общий кумир и учитель — поэт Максимилиан Волошин.

Когда-то он говорил:

Мои ж уста давно замкнуты... Пусть!
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, а тетрадкой...

После обыска в НКВД попала целая груда тетрадок, рукописей и самих арестованных, и бережно хранимые ими других авторов, а среди них — машинописные копии стихов Волошина с правкой и подписями, сделанными его рукой. В основном это уже известные, много раз печатавшиеся стихотворения, хотя и здесь есть интересные варианты и разночтения. Но, как оказалось, томились на Лубянке и неизвестные до сих пор строки поэта.

“Приложенные к делу стихи Волошина у меня обнаружены при обыске 1 июня 1936 года... 45 листов разных размеров”, — сообщит судьям Жуковский. Конфискованные рукописи стали главной уликой, на которой строилось все обвинение.

Молодым, образованным, одержимым поэзией людям была уготована страшная участь. Человек за человеком с русской земли люто сдирался культурный, плодоносный слой творческой интеллигенции. Раздумывая о парадоксах русской истории, Максимилиан Волошин находил разительное сходство двух политических врагов — самодержавия и большевизма: “...Так же, как Петр, они мечтают перебросить Россию через несколько веков вперед... так же, как Петр, цивилизуют ее казнями и пытками: между Преображенским Приказом и Тайной Канцелярией и Чрезвычайной Комиссией нет никакой существенной разницы...”

Сначала была арестована тридцатилетняя Наталья Ануфриева, работавшая младшим экономистом в учреждении с типично советским языколомным названием Главметиз Наркомтяжпрома. За ней — двадцатисемилетний учитель математики Даниил Жуковский. Первое, на что нацеливались в НКВД, — происхождение. Если родословная Ануфриевой была вполне нейтральной: отец — инженер, мать — медсестра, — то от ее друга попахивало классово чуждым душком: сын Аделаиды Герцык, поэтессы, и Дмитрия Жуковского, бывшего дворянина, литературного переводчика, до революции — владельца книжного издательства, а после — не раз попадавшего в руки чекистов контрреволюционера.

Но это родители, а что же сами арестанты? Что натворили они?

Оба попали в тюрьму по доносу их товарища, тоже поэта, артиста театра имени Вахтангова Николая Стефановича. Чекисты вызвали автора доноса к себе и основательно допросили. Почему он сообщил в НКВД? Потому что убедился в резких контрреволюционных настроениях Ануфриевой и Жуковского. Факты? Факты последовали:

“28 апреля на квартире Жуковского на мой вопрос Ануфриевой: „Вот вы восхищаетесь Петром, построившим Петроград, почему же вы так ненавидите Сталина, перестраивающего Москву?” — она резко враждебно отозвалась о личности товарища Сталина и высказала по его адресу гнусную клевету. Тогда же Ануфриева стала восторженно говорить о Колчаке и прочла собственные стихи, посвященные ему. При этом сказала, что записывать свои стихи она боится. Смысл ее разговоров в тот вечер сводился к следующему: „Колчак и вообще белогвардейцы — настоящие герои, мученики за великие идеи. Они шли на борьбу, не считаясь с тем, есть ли шансы на победу или нет. Чем меньше шансов, тем отчаяннее надо действовать. Смерть от руки врага — это величие...” Свои высказывания она пересыпала цитатами из Шпенглера, Гумилева и Блока...

8 мая Ануфриева, при встрече, заявила, что надо твердо и непоколебимо придерживаться своих взглядов, „беречь огонь своей свечи”, как она выражалась, и не идти ни на какие примирения с Соввластью. Она сказала: „Я не могу себе найти места вообще в советской жизни. Мы варимся в собственном соку, и даже обмен мыслями строжайше воспрещен. Жизнь идет мимо нас, а если кто хочет в эту жизнь прорваться, то его расстреливают. Такого гнета, как теперь, не было ни при Бенкендорфе, ни при Екатерине. Мы живем в полном мраке. Но я очень верю в Россию, в ее силу, верю, что она не даст без конца себя втаптывать в грязь. Надо терпеть, ждать и хранить чистоту своих взглядов. Мою ненависть к Соввласти питает неотмщенная, неискупленная могила Колчака...” Тогда же Ануфриева прочла мне четыре собственных стихотворения, посвященные Колчаку, сказав, что она эти стихи кое-кому читала и само чтение этих стихов другим расценивает как удобный способ для обмена мыслями, как „сигнализацию своими свечами другому”...

Встреча 12 мая 1936 г. Ануфриева, выбирая, куда бы нам пойти, заявила: „Наше правительство всюду рассылает своих секретных агентов, все деньги ухлопывает на шпионаж. Очень характерно, Красная Армия на втором месте, а ГПУ на первом. Это очень разумно. Внутренний враг, конечно, опасней для Соввласти, чем внешний...”

16 мая она продолжала говорить „о страшной тоске вынужденного бездействия”, что „хочется умереть на баррикадах, а баррикад нет” и что нет „вождя, ибо вождем должен быть мужчина”... То, что вы, мужчины, ощущаете как тоску, бездействие, то мы, женщины, ощущаем как ужас, бесчестие. Я не могу жить и работать с людьми, убившими Колчака. Надо смыть этот позор бесчестия. Есть несколько путей. Путь бесчестия — служить людям, убившим вождя. Другой путь эгоистического спасения — бежать за границу, оставив Россию в лапах большевиков. Третий путь — копить силы и ждать или броситься отчаянно в пропасть вниз головой, как это сделал Николаев, убив Кирова. И здесь Ануфриева стала говорить, что последний, то есть николаевский, путь есть мой рок, страшный и печальный, но неизбежный, и рассказывать о Раскольникове из Достоевского... Тогда же Ануфриева заявила, что она является горячей поклонницей Шарлотты Корде, и стала рассказывать ее биографию. Перед прощаньем Ануфриева рассказала мне о зверствах большевиков в Крыму: „После занятия красными войсками Крыма был объявлен декрет об амнистии добровольно явившимся белым офицерам. По этому декрету явились тысячи офицеров. Их всех забрали и тут же расстреляли, причем многих закапывали живыми в землю, отрезали им уши и т. п.”. Рассказ свой Ануфриева закончила следующими словами: „Таких вещей нельзя ни забыть, ни простить. Вы продумайте это посерьезнее, вникните в это...””

Свидетелем и летописцем кровавых зверств коммунистов в Крыму был Максимилиан Волошин. В его коктебельском доме одно время поселился глава Крымского ревкома Бела Кун, который по какому-то странному капризу давал поэту расстрельные списки, разрешая вычеркивать одного из десяти приговоренных. Это было страшное мучение — выбрать, кого спасти. Числилось в списках и имя Волошина — его вычеркнул сам Кун...

Пронзительные, обличающие подпольные стихи Волошина тех лет доходили до Натальи Ануфриевой и были для нее образцом не только высокой поэзии, но и личного мужества. В одной из ее тетрадей, изъятых при обыске, читаем: “У М. В., переложившего мудрые вещания Достоевского в четкие и простые стихи, есть стихотворение „Русь гулящая”. Буйствует, пьянствует Русь, а после бьется в исступлении, плачет о каких-то „расстрелянных детях”, и из самого сердца вопль:

Пусть всемирно, всесветно, всезвездно
Воссияет правда Твоя!..”

Стефанович на допросе описывает каждую встречу с Натальей, день за днем. Она говорила ему, что хотела убить какого-то видного члена советского правительства, что занималась расклейкой контрреволюционных прокламаций, но об этом узнал комсомолец, и этот комсомолец на ее глазах кем-то был убит из их преступной группы. И все упорнее подбивала его, Стефановича, стать террористом.

“Убедившись, что Ануфриева определенно обрабатывает меня для преступных действий, я счел своим долгом подать заявление в НКВД...”

Наталья Ануфриева держалась на допросах героически, бескомпромиссно. Своих взглядов она не скрывала:

— Да, я подвергала критике мероприятия Советской власти. Я доказывала, что у нас существует зажим индивидуальностей, что у нас нет свободы творчества, что произведения, не соответствующие господствующей идее (марксизм), не печатаются, и поэты и писатели этого толка не могут проявить своего таланта. Между тем своей культуры у Советской власти нет...

Следователь — старший лейтенант Новобратский — задает вопрос о терроре.

— Я высказывала отрицательное отношение к террору, как и мои знакомые...

— Кто именно?

— Я отказываюсь называть какие-либо фамилии, потому что не хочу, чтобы НКВД кому-нибудь причинял неприятности по моей вине. Я буду говорить об этих лицах в том случае, если следствие само назовет их, и тем самым я увижу, что следствие о них осведомлено.

Тогда ей приводят показания Стефановича. И вот как она передает их доверительные разговоры:

— Да, мы говорили на политические темы, довольно часто встречаясь последнее время, до ареста. Я рассказывала Стефановичу свои прошлые настроения... Во время разгрома белых я жила в Крыму и в то время была романтичной поклонницей Шарлотты Корде, убившей Марата. Разгром белых ожесточил меня против Соввласти. Я считала, что моим долгом является убийство видного в то время представителя Советской власти, который, по слухам, должен был посетить Крым. Я рассказывала Стефановичу о тех переживаниях, которые я испытывала, готовясь к совершению этого убийства. Убийства этого я не совершила ввиду неприезда этого лица в Крым, а в дальнейшем это намерение у меня заглохло.

Стефанович говорил, что у него большая масса неиспользованной энергии... Я, не считая Стефановича способным на такой акт... говорила ему, что человек, совершивший теракт, должен стремиться сейчас же покончить с собой, но если это не удастся и человек этот будет арестован, то он должен на допросах молчать и никого из своих знакомых при допросах не называть... Я говорила, что убийство руководителей Соввласти, и главное — Сталина, возможно следующим образом: либо самому проникнуть в Кремль в качестве заслуженного стахановца, либо завербовать какого-либо стахановца и там совершить убийство. На это он приводил пример Николаева, который убийством Кирова достиг только того, что пролилось много крови...

Активное сопротивление, террор — вот на чем делается акцент, следователь пытается добыть у Натальи подтверждение того, что она подговаривала Стефановича на совершение теракта.

Что же донес Стефанович на своего друга — Даниила?

Он обвиняет Жуковского в смертных, с точки зрения НКВД, грехах. Контрреволюционно настроен, сравнивает вождя СССР с Гитлером. Был связан с арестованным и приговоренным к расстрелу поэтом Всеволодом Харузиным, возмущаясь приговором, говорил, что “он был опасен для Соввласти своей гениальностью, и его контрреволюционность есть не что иное, как подлинная культура”. О себе же заявляет, что не может творить и начнет писать подпольно, “так как это единственный путь в условиях СССР для действительного поэта и писателя. Ибо настоящей культуры у нас нет и, более того, ее не терпят и не прощают...”.

Ярлык контрреволюционности — для большей убойности доноса, а остальное... Ведь только так и мог мыслить и переживать происходящее истинный интеллигент, несущий свет той культурной среды, в которой вырос, корневая суть которой теперь нещадно выкорчевывалась, отстаивать которую приходилось ценой свободы и жизни.

И еще Стефанович докладывает:

“Жуковский хранит у себя контрреволюционные стихотворения Волошина и читает их своим знакомым, в частности такие махровые контрреволюционные стихи, как „Северо-Восток”, „Благословление”, „Россия” и др. Жуковский заявлял, что стихи Волошина для него — весь смысл его существования, и когда его жена Ходасевич требовала, чтобы он прекратил чтение контрреволюционных стихов в ее квартире, он, Жуковский, заявил, что скорее разойдется с ней, чем расстанется со стихами Волошина, несмотря на их контрреволюционность...”

Это уже донос на “махровую контрреволюционность” самого Волошина, но того уже нет в живых, и его арестовывают, так сказать, посмертно, путем изъятия его рукописей и учеников.

Именно о волошинских стихах особенно дотошно расспрашивал Жуковского следователь:

“Вопрос. С какой целью вы хранили у себя контрреволюционные стихи Волошина?

Ответ. Я признаю, что хранившиеся у меня стихи Волошина являются контрреволюционными, черносотенными. Хранил я эти стихи из-за любви к ним”.

Правда в этом ответе — только любовь к стихам Волошина. Первую фразу в протокол вписал следователь. Его изобличит сам арестованный. “На следствии записано неверно, что я считаю стихи Волошина контрреволюционными, я такого не говорил”, — заявит он на суде.

“Вопрос. Кому вы давали эти стихотворения для чтения?

Ответ. Никому для чтения я этих стихов не давал.

Вопрос. А сами кому вы читали эти стихи?

Ответ. Я действительно сам декламировал эти стихи своим знакомым...

Вопрос. Какие разговоры происходили у вас с вашей женой Ходасевич по поводу стихов Волошина?

Ответ. Жена требовала, чтобы я уничтожил стихи Волошина.

Вопрос. Почему она это требовала от вас?

Ответ. Потому что опасалась неприятностей от НКВД.

Вопрос. Почему она опасалась неприятностей от НКВД?

Ответ. Потому что стихи эти контрреволюционные.

Вопрос. Какую позицию занимали вы в этом вопросе?

Ответ. Я заявлял жене, что я скорее уйду от нее, чем расстанусь со стихами Волошина, несмотря на их контрреволюционность, так как поэзию Волошина я любил и упрекал жену в трусости...

Вопрос. Вы пытаетесь представить себя на следствии советским человеком. Как же вы в таком случае готовы были пойти на разрыв с женой, лишь бы сохранить контрреволюционные стихи Волошина?

Ответ. Я не знаю, что на это ответить”.

Когда Жуковскому дали на подпись протокол, он увидел подтасовки следователя, искажающие истинные его ответы. “Будучи контрреволюционно настроен, я высказывал свои настроения, но я искал пути примирения с Соввластью...” И вместо подписи под протоколом стоит: “Отказываюсь подписать”.

В тюрьме с Даниилом произошел какой-то важный духовный перелом.

— Я не могу примириться с Соввластью в одном пункте: это то, что я верю в Бога.

— Когда вы начали верить в Бога?

— После ареста, три-четыре дня тому назад. Да, я уверовал в Бога уже после своего ареста.

Следователи решили сломить стойкость молодого поэта. Взяли его в крутой оборот, не щадили. Уже в июле дежурный Внутренней тюрьмы рапортовал начальству:

“Доношу, что в час 25 минут 7-го июля сего года арестованный Жуковский... начал кричать в камере № 23, лег на пол, начал кататься по камере. Когда его привели в приемную комнату, лекпом ему дал лекарство, он начал кричать: „Убейте меня!” ...Арестованного посадили в изоляционную камеру”.

Только в январе 1937 года следствие было закончено. Оба обвиняемых виновными себя не признали. Жуковский еще и добавил: “Прошу записать, что помимо того, что я не могу примириться с материалистическим мировоззрением, я еще объяснял своим знакомым невозможность своего полного принятия Советской власти благодаря тому, что мое мировоззрение и миросозерцание слишком наполнены прежними влияниями русской интеллигенции (в частности, периода символизма), которые мешают мне вполне безраздельно отдаться молодым зарождающимся стремлениям, причем в разговорах я высказывал совершенно определенное отрицательное отношение к этой своей старой закваске, которую сознательно пытаюсь изжить...”

Так он писал, а внутренний голос кричал совсем другое. Ведь он должен был изжить в себе — изжить, чтобы выжить, — лучшее, что у него было, то прошлое, которым он на самом деле гордился. Память об отце — Дмитрии Евгеньевиче Жуковском, блестящем издателе, выпускавшем в годы революции журнал “Вопросы жизни”, который Николай Бердяев называл “новым явлением в истории русских журналов”, “местом встречи всех новых течений” и в котором участвовали лучшие писатели того времени: Блок, Белый, Сергей Булгаков, Мережковский, Розанов... О матери — очень своеобразной поэтессе Аделаиде Герцык, близкой подруге Марины Цветаевой и Максимилиана Волошина. О своем родительском доме, где все его звали Даликом и где ему с детства суждено было видеть и слышать лучших мыслителей и писателей серебряного века.

Отдельные, похожие на фотографии крохи воспоминаний об этом талантливом и жадном до впечатлений мальчике сохранились в мемуарах тетки Даниила, переводчицы Евгении Герцык. Вот он со своей матерью устроился на широкой тахте: она — в сизом халате, с тетрадью и карандашом, он разрисовывает большие листы цветными лабиринтами... А вот взобрался с юной Майей Кудашевой (потом она станет известна как жена Ромена Роллана) на фисгармонию, чтобы послушать поэта Вячеслава Иванова... А сколько незабываемых минут в Крыму, в Судаке, где они строили дом! Держа мальчика за руку, мать ведет его по доскам, перекинутым через ямы, и нашептывает сказку про будущий дом и про то, какая в нем будет жизнь, — сказку, которая так и останется сказкой... Наезды гостей. Бердяев с его малопонятными, но вдохновенными импровизациями и нервным тиком. Макс Волошин, нагруженный, словно букетами, новыми стихами...

После революции семья жила в большой нужде, нищенствовала, еле сводя концы с концами. Отец Даниила писал философу Льву Шестову: “Мой сын... имеет несомненный писательский талант и художественную восприимчивость. Очень тонко чувствует и любит природу, но, к несчастью, любит аффектацию. Страшно думать, что он не получит образования...”

Настоящая катастрофа обрушилась на дом, когда в 1925 году внезапно умерла мать Даниила. “Радость воплощенная ушла из жизни, — писал Шестову Дмитрий Жуковский. — Это было гениальное сердце... Если прибавить к этому ее ум и дар творчества, питающийся натурой, то приходится сказать, что это был совсем исключительный человек... Далику 16 лет. Хороший мальчик, хотя безвольный, недисциплинированный... По-видимому, имеет литературный талант. Писал и стихи. Выработал стиль... Увлекается... путешествиями. Исходил весь Крым пешком. Делает по 60 верст в один день. Очень любит природу...”

А скоро Даниил расстанется и с отцом, объявленным контрреволюционером и отправленным в ссылку. Последней нитью, связывающей юношу с этим родным, на глазах гибнущим миром, были поездки в Коктебель, к Волошину, чтение ему стихотворных опытов и ответное дарение мастером — своих стихов, которые быстро затверживались наизусть...

Они лежали сейчас там, в кромешной папке следователя. И среди них были строки, предсказавшие судьбу Даниила:

Кто написал на этих стенах кровью:
Свобода, братство, равенство
Иль смерть?..
Среди рабов единственное место,
Достойное свободного, —

тюрьма...

 

Даниил решил защищаться. Он направил из тюрьмы в спецколлегию Московского городского суда, где должно было слушаться дело, заявление, в котором просил затребовать и приобщить к делу экземпляр “Литературной газеты” со статьей по поводу смерти Волошина и официальные справки о том, что тот до последних дней был персональным пенсионером и что его дом в Коктебеле превращен теперь в Музей имени Волошина, — “данные, которые помогли бы установить мое незнание того, что хранение и чтение стихов М. Волошина может подвергнуться репрессиям со стороны органов НКВД”. Кроме того, он просит приобщить к делу и его дневник, отобранный при обыске, где он высказывал свое отношение к советской действительности. И еще — произвести медицинское освидетельствование его состояния.

Из всех этих просьб была исполнена только одна: Жуковского показали врачам. Медицинский акт гласил:

“Жуковский... душевными заболеваниями не страдает, обнаруживает склонность к истерическим реакциям. Кроме того, отмечается прогрессирующая мышечная атрофия с поражением мышц плечевого пояса. Болезнь хроническая, прогрессирующая и неизлечимая. К физическому труду не годен. Как недушевнобольной — вменяем”.

Заседание суда откладывалось дважды по одной причине: из-за неявки главного свидетеля обвинения — Стефановича. Он испугался предстать перед глазами друзей, которых предал, и посылал вместо себя письма, подтверждая свои показания. Суд потребовал объяснения неявки. И Стефанович сослался на тяжелое нервное расстройство.

Суд проходил 13 апреля.

Ануфриева, отвергая свою вину, объясняет, что она вовсе не подговаривала Стефановича к террору, наоборот, остерегала и вспоминала Раскольникова как отрицательный пример. И не она, а Стефанович все время провоцировал разговоры о терроре, хотя ей это надоело. Да, в юности она увлекалась французской романтикой, подготовлялась к совершению теракта над представителем из центра, но это была детская мечта — теракт кухонным ножом... И если бы были все возможности совершить теракт над Сталиным, например, он был бы поставлен рядом со мной, то и тогда она бы этого не сделала...

Жуковский тоже виновным себя не признал. Подтвердил только свои слова о том, что для искусства нет свободы. Что же касается стихов Волошина, то и тут от них не отрекся. И в своем последнем слове он сказал:

— Стихи Волошина дороги мне как память о поэте, которого я знал лично. Хотя стихи Волошина не печатались, имеют религиозный оттенок, но именно они повлияли на мою психику в смысле поворота к Советской власти. Я увлекался изучением стихосложений, политикой не интересовался. В разговоре о стахановцах я говорил, что имею идеалистическую жилку, мешающую примкнуть к общему движению. Показания Стефановича о Сталине — выдумка, такого разговора не было... О фашизме говорил только он, Стефанович, что там возникает новая религия, огнепоклонство, — в ответ на мои слова, что у нас религия отмирает.

Объявлен приговор: тюрьма, восемь лет — Ануфриевой и пять — Жуковскому.

Однако и на этом суд не закончился. Осенью того же года по жалобе Жуковского состоялось еще одно заседание. На сей раз Стефановича все же заставили прийти, он страшно вилял, стараясь и чекистам угодить, и перед друзьями обелиться, мямлил, например, что его друг Даниил, с одной стороны, несоветский, а с другой — совсем наоборот...

— Обвинение мне понятно, виновным себя не признаю, — сказал судьям Жуковский. — Чтобы я когда-нибудь вел контрреволюционные разговоры — и не могу себе этого представить. Литературу я имел, но хранение ее не считаю преступлением. Волошин свои стихи читал в Москве, в Коктебеле, даже якобы читал и в Кремле...

Такой эпизод в биографии Волошина действительно был. Он читал стихи в Кремле, на квартире Каменева, в попытке получить разрешение на их публикацию “на правах рукописи”. И выбрал самые острые, те, что теперь, на суде, именовали “антисоветскими”. Один из свидетелей этой сцены, музыковед Сабанеев, вспоминает, что поэт — со своей огромной фигурой, пышной шевелюрой и бородой, со своим громовым голосом — был похож на пророка Илью, обличающего жрецов. После соответствующей паузы Каменев изобразил литературного критика, пустился в обсуждение отдельных образов и выражений. О содержании — ни слова, будто его и нет. Потом подошел к столу и настрочил записку в Госиздат: всецело поддерживаю просьбу поэта Волошина об издании стихов “на правах рукописи”...

Довольный Волошин распрощался и ушел. А Каменев подошел к телефону, вызвал Госиздат и, не стесняясь присутствия свидетелей, распорядился:

— К вам придет поэт Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения...

Вернемся к суду.

— Стихи от Волошина я получал в 1929 — 1930 годах, когда бывал у него на даче, — рассказывал Жуковский. И, как на первом суде, опять уличит в подделке следователя: — Его стихи я не считаю антисоветскими, черносотенными... Я говорил, что склоняюсь к идеализму, и пожаловался на то, что в нашей стране доминирует материалистическое мировоззрение. Желания возврата прошлого времени я не высказывал...

В результате приговор был оставлен в силе, но с отбытием наказания не в тюрьме, а в лагерях. И отправили в гибельное плавание — по кругам гулаговского ада.

Наталья после Лубянки и Бутырок пройдет через ярославскую, горьковскую и суздальскую тюрьмы и только потом попадет в колымский лагерь. Она отсидит свой срок “от звонка до звонка”, а через пять лет после освобождения будет повторно осуждена по первому делу, сослана в Сибирь. Реабилитируют ее уже посмертно. Стихи будет писать до последних дней жизни, которая оборвется в 1990 году.

Жуковский уйдет из жизни намного раньше. Вместо лагеря он окажется в Орловском централе и там будет еще раз осужден. За что же теперь? Как сказано в обвинении, “среди заключенных проводил контрреволюционную агитацию, оскорбительно отзывался об органах Советской власти, извращенно истолковывал советскую конституцию”.

В деле подробно излагаются эти преступления.

1 ноября 1937 года ретивый охранник с простонародной неуклюжестью докладывал начальнику тюрьмы о возмутителях спокойствия, среди которых был и Жуковский:

“Довожу до вашего сведения о том, что камеры № 1 и № 3 повседневно, систематически нарушают тюремный режим, систематически занимаются шипками, разговорами, шумом и т. д. Не дают отойти от двери, обратно шумят за весь день, не отходишь от их дверей. На первую камеру мной был написан вам рапорт, но ответу нет. Прошу принять меры”.

Резолюция начальника тюрьмы: посадить в карцер на пять суток!

Вскоре — еще один сигнал, от другого стражника. Через месяц — новый рапорт, от третьего:

“Доношу до вашего сведения, что при моем дежурстве в камере № 1 з-к Жуковский все время нарушал тюремные правила... Собирая з-к по углам, восхвалял Германию Гитлера, и он же производит этим же моментом перестукивание с соседними камерами. Несмотря на неоднократные предупреждения, он все равно продолжает все эти похабные явления в своей камере”.

В начале нового, 1938 года к штатным охранникам присоединяется нештатный, подсаженный в камеру в качестве “наседки”:

“Жуковский продолжает в камере ругать органы Советской власти, ни за что сажают в тюрьмы невинных людей. Конституцию рассматривает как обман народа, которая выгодна только сталинскому руководству, заставляет народ заниматься доносами друг на друга”.

Тут уж чаша терпения тюремщиков переполнилась! Довольно церемониться! На Жуковского заводят новое дело. 15 февраля 1938 года Особая тройка выносит приговор: расстрелять!

Дорого стоила Наталье и Даниилу любовь к поэзии! Участь учеников бывала порой горше судьбы учителей. Тем еще оставляли право доживать под присмотром властей и умереть своей смертью, в собственной постели. А кто хотел, пытался перенять эстафету творчества (на языке Натальи Ануфриевой — зажечь свечу от свечи) у поэтов серебряного века, должен был или отречься от них, или погрузиться в тюремно-лагерное небытие.

При реабилитации Жуковского в 1958 году будет указано, что его погубитель Стефанович “в настоящее время страдает шизофренией” и что “обнаруженные у Жуковского стихи поэта Волошина контрреволюционной литературой не являются”. Но вот горькая несправедливость: сочинения самого Стефановича сейчас печатаются, а вот стихов его жертвы мы уже никогда не узнаем — они были уничтожены, как и их автор[4].

Наталью Ануфриеву реабилитируют только в 1991 году, как раз в те дни, когда мне в Прокуратуре удалось познакомиться с ее делом. Стихи ее, слава Богу, уцелели. Встреча их с читателями, надеюсь, уже не за горами.

Для Натальи Ануфриевой поэзия Волошина была постоянной спутницей всей жизни. В дневнике ее, изъятом чекистами, это имя возникает то и дело.

Вот в этой тетради, без обложки:

“М. Волошин говорит о России:

Осталась ты страною исступлений,
Страной, взыскующей любви...

Лет семнадцати или позже, не помню, у меня был афоризм: „Вера есть только высшая ступень любви”...”

Другая тетрадь:

“Я хотела поставить эпиграфом к этой вещи стихи М. В.:

Мы зараженные совестью. В каждом
Стеньке — Святой Серафим...”

Думала о Волошине Наталья часто, писала много, а вот встретила только раз.

Эта встреча описана в ее дневнике, но прежде, чем рассказать о ней, Наталья вспоминает себя в тот момент, когда на одно мгновенье параболы их судеб соприкоснулись:

“Я хотела бы, чтобы эти воспоминания были проникнуты тем, чем полна была моя юность, — ритмом и лирикой...

Это случилось в августе 1926 года... Мне было двадцать лет, и почва колебалась под моими ногами...

Прежде чем описывать свою юность, я должна описать себя. Трудно сделать это объективно. Я должна отметить здесь свою непохожесть на других людей. В ней, этой непохожести, причина всех моих несчастий, унижений и неудач и объяснение моей судьбы. Эту непохожесть отмечали и окружающие, называя меня „чудачкой”, „юродивой”, „не от мира сего”. Моя непохожесть в том, что моя внутренняя жизнь протекает в такой глубине, до которой не доносятся голоса жизни. Все, что случается со мною, случается где-то глубоко во мне, все внешнее не имеет для меня значения. Отсюда вытекает совершенная детскость, несерьезное отношение к жизни, самое серьезное отношение к мечтам... И с детства же обостренное чувство своего „я”, уже в детстве ощущающееся как бремя. Это свойство людей на последней грани культуры, таким же был Александр Блок. Это чувство, рождающее идеи обреченности, искупления, судьбы и любви к судьбе... И я тогда совершенно поверила, что искусство и жизнь не могут уживаться вместе, надо выбирать что-нибудь одно. Я хотела выбрать жизнь, но жизнь отвергла меня, творчество меня покинуло. И вот тогда пошатнулся мир...”

Тем летом в Симферополь, где жила Наталья, приехал на несколько дней из своего Коктебеля Макс Волошин. Встреча произошла у родственников Натальи, с которыми он был знаком.

Когда-то Волошин видел стихи пятнадцатилетней Натальи, но ничего о них не говорил. Потом — ей уже было семнадцать — кто-то из друзей носил ее стихи в Коктебель, и Волошин сказал, что она стала писать гораздо увереннее.

Теперь она прочла ему свою поэму “Царица” — о любви прекрасной и жестокой царицы к гордому Ивану Царевичу. Тут был весь романтический арсенал: муки неразделенной страсти, пиры и убийства, светлицы и темницы, ангел и черт...

“Когда я читала, я все время внимательно смотрела в лицо Волошина, и два раза что-то дрогнуло в его лице. При словах: „О, меня ль испугал ты? Под твоею ногою испытаю я сладкую дрожь... И я жду того часа с безмерной тоскою, — поцелуешь меня и убьешь...” И — „У меня же для белого тела только дыба да грязная плеть...” и, кажется, еще в самом конце, но наверное я не помню.

Когда я кончила читать, он сказал, что я напрасно говорю о черте и ангеле, что, если б я умолчала о них, они чувствовались бы сильнее (в этом, конечно, он был прав). Потом он сказал, что чувства царицы совсем не от сатаны. Он сказал, что это у меня христианское — „жестокая жалость, Голгофа” и что это часто бывает у молодых девушек. Заговорили о черте, о католицизме, потом стали собираться гости, и разговор прервался.

За чаем был у нас спор, он говорил, что не надо служить, работать, надо жить подаянием и самим давать, я спорила и говорила, что от этого могут пострадать близкие люди, которые от нас зависят. Потом Максимилиан Волошин читал стихи. О моих стихах он не сказал ничего.

Я видела его еще раза два... Там были мои знакомые поэтессы, девушки лет двадцати двух, Юля и Надя. Волошин хвалил их стихи, особенно Юлины, и просил читать еще. Но мне он не говорил ничего.

Я слышала от людей, знающих его, что это был очень чуткий человек, особенно чутко относившийся к молодым поэтам. Не знаю, почему он так со мной поступил. Он мог бы сказать, если ему не понравились мои стихи, что мне не стоит их писать, он мог бы сказать хоть что-нибудь, но он не сказал ничего и прошел мимо меня, как мимо пустого места.

Он прибавил новую обиду к той обиде, которой началось мое вступление в жизнь. Теперь, когда я вспоминаю все это, я вижу, что жизнь для меня была огромной обидой, которую я хотела преодолеть. Я не хотела быть обиженной. Я продолжала писать стихи. Я ждала необыкновенного человека, который полюбит меня. Я не хотела уступать свою любовь к жизни.

Тогда у родственников Волошин сказал знаменательные для меня слова. Он сказал, что поэт никогда не пишет о своем настоящем или прошлом, но только о будущем, и тот, кто любит, не сможет писать о любви. В тот же вечер я говорила с Юлей. Юля сказала, что больше не пишет стихов. Все знали, что Юля влюблена. Я спросила: „Потому что теперь у вас жизнь?” Она отвечала, что да и что теперь стихов не надо... Я убедилась в этом окончательно. Я совершенно поверила, что искусство и жизнь исключают друг друга...”

“Я пишу эти воспоминания для себя и для того, кто будет любить меня по-настоящему, любить меня за меня, — исповедуется Наталья. — Может быть, будет в моей жизни такой человек...”

Увы, читал эти строки следователь.

Наталья Ануфриева и Даниил Жуковский — только два имени, две судьбы. Но расправа с несущими “свет свечи” была повальной, и охота на них не прерывалась ни на миг.

В 1955 году, перед самой хрущевской “оттепелью”, на Лубянке допрашивали писателя Эмилия Львовича Миндлина, арестованного за антисоветские разговоры. Копали глубоко. Писатель был словоохотлив, и протокол допроса превратился в своеобразный мемуар. Своим учителем в литературе Миндлин называл поэта Максимилиана Волошина.

Это имя, на котором десятки лет лежало табу, скорее всего, было совершенно незнакомо новому поколению следователей. Хотя обывательская масса не знала имени поэта и при его жизни, как, впрочем, мало что знала она и о своих новоявленных кумирах, портретами которых увешивались даже самые захолустные конторы.

Курьезный случай произошел однажды с Волошиным в Москве. Жена, потеряв его из виду в сутолоке вокзальной площади, стала звать:

— Макс! Макс!

Поблизости стояли красноармейцы. Услышав необычное имя и увидев человека с пышной седой шевелюрой и большой бородой, они встрепенулись:

— Ребята, глядите, Карл Маркс!

Подошли к поэту, отдали честь и торжественно отрапортовали:

— Товарищ Карл Маркс! Да здравствует ваш марксизм, который мы изучаем на уроках политграмоты!

Поэт с улыбкой ответил:

— Учите, учите, ребятки!

Итак, Эмилий Миндлин “показывал”:

“...В 1919 г. я переехал в Крым, в Феодосию, и здесь завел знакомство с обосновавшейся возле Феодосии — в Коктебеле — литературной колонией, которую возглавлял... поэт-символист и художник Максимилиан Волошин. Среди известных писателей в этой колонии были: Илья Эренбург, которого мы знали тогда только как поэта, писатель Вересаев, петроградский поэт Осип Мандельштам, поэтесса, стихи которой мы изучали еще в школе, тогда очень известная, Соловьева-Аллегро и другие. К этой же основной группе лепились едва начавшие писать молодые люди вроде меня.

Очень велико было обаяние Волошина не только как поэта, но и широко образованного человека. На меня лично большое гипнотическое впечатление производили и такие факты, как личная дружба Волошина со всемирно известными писателями вроде Анатоля Франса, книги которого с его надписями я находил в библиотеке Волошина, и многих других.

Основное кредо Волошина сводилось к тому, что поэт-художник должен стоять над схваткой — вне политики. Именно в этом направлении в наибольшей степени Волошин и влиял на нас — молодых. Его кредо выражено было в следующих строках:

А я один стою меж них,
В военном пламени и дыме,
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других.

Было известно, что эту свою программу Волошин проводил и в жизни. В период, когда Крым занимался Красной Армией, Волошин на своей даче укрывал иногда белогвардейских офицеров. В период господства белогвардейцев в Крыму на даче Волошина с его помощью находили приют многие подпольщики-коммунисты...

Таким образом, основное влияние Волошина на меня сводилось прежде всего к аполитизму... Однако этим влияние коктебельской группы писателей на меня не исчерпывалось. Второе, что я, к сожалению, вывез из Коктебеля в себе, — это был довольно прочно угнездившийся и развившийся скептицизм. Скептицизм этот сводился, в общем, к тому, что отрицалась способность человека, как тогда выражались, „проникнуть в тайну бытия”, отрицалась познаваемость природы и действительности и вообще сомневаться во всем считалось как бы признаком хорошего литературного тона. Все это сочеталось с известного рода эстетством, которое приводило к тому, что все мы считали только искусство реальной жизнью, а саму жизнь нереальной...”

Позиция Волошина “над схваткой” — в этом Миндлин был абсолютно прав, но вот что касается скептицизма и эстетства, тут он явно занижал образ своего Учителя.

Как раз в то время, в 1919 году, Волошин работал над большой поэмой “Святой Серафим”, полной веры в Бога и человека, полной космической мощи. Перелагая в стихи житие одного из самых почитаемых русских святых, великого подвижника и исцелителя ХIХ века Серафима Саровского, поэт обращался не столько к прошлому, сколько к настоящему, напоминая озлобленным, одичавшим в междоусобной кровавой схватке современникам о высших ценностях. “Эти стихи не пропускались ни правой, ни левой цензурой, — говорил он о своих сочинениях. — Поэтому же они распространялись по России в тысячах списков — вне моей воли и моего ведения”.

Когда белые бежали из Крыма, он передал рукопись с одним знакомым поэтом, чтобы тот попытался опубликовать ее за границей. Потом поэма исчезла и обнаружилась вновь только в 1963 году, была опубликована, но с большими пропусками. Еще через двадцать лет издательство “Имка-пресс” в Париже выпустило в свет двухтомник Волошина (самое полное издание его стихов на сегодняшний день) — там, как сказано, поэма “публикуется полностью”.

Теперь выяснилось, что долгий путь “Святого Серафима” к читателю еще не завершен. Список поэмы с неизвестными фрагментами нашелся среди бумаг Даниила Жуковского, изъятых при обыске.

Слово Волошина вышло на свободу. И теперь можно услышать строки, недостающие в прежних публикациях.

Богоматерь посылает Серафима с неба на землю: он должен воплотиться из духа в человека, спуститься к людям с миссией Божьей любви. Перед тем как ринуться на Землю, Серафим просит дать ему познать судьбу человеческого рода. И Божья Мать произносит вещее слово — гимн о высоком предназначении человека:

— Каждый дух, рожденный в тварном мире,
Воплощаясь в человечьей плоти,
Сквозь игольное ушко проходит.
Боли нет больней, чем боль рожденья:
Каждый шаг твой будет крестной мукой,
Каждый миг твой — смертью.
Смерть — рожденьем...
Быть рожденным значит быть извечно
Названным по имени Творцом.
Девять есть небесных иерархий.
Человек — десятая: всех меньше,
Но на нем все упованье мира.
Человек — единая из тварей —
Создан был по образу и по подобью

Господа.

Единому ему дана свобода.
Ангел — преисполнен воли Божьей:
Он — лишь луч, стремящийся от солнца.
Человек подобен капле влаги,
Отразившей солнце — в малом,

Но вполне.

Божий Лик поручен человеку,
Чтобы он пронес его сквозь бездны
Мира преисподнего.
Каждый человек — темница.
Пламя в нем плененное,

Должно проплавить,

Прокалить, прожечь, преобразить
Толщу стен слепой и косной глины.
Посмотри на этот малый сгусток
Тусклых солнц и стынущих планет:
Этих звезд морозные метели —
Только вихри пыльного потока,
Леденящего и гасящего жизни
И с собою увлекающего в бездну
Безвозвратного небытия.

Этот мир

Был создан из чистейшей
Славы Божьей!

Ни одна частица

Не должна погибнуть и погаснуть.
Божий Сын был распят на кресте
Человеческого тела и Голгофой
Выкуплен Адам у жадной плоти.
Человек же должен плоть расплавить
И спасти Архангела — Денницу
От смертельных вязей вещества.
Я — Мария — матерь и материя!
Из меня возник
И вновь в меня вернется
Земный мир, пылающий страданьем.
Я — Мария — роза всех молитв,
Память мира, целокупность твари,
Я — сокровищница всех имен...

“И, взметнув палящей вьюгой крыльев / И сверля кометным вихрем небо, / Серафим низринулся на землю”, — повествует Волошин.

Воплотившись в человека — купеческого сына Прохора Мошнина, — герой поэмы принял монашество (иноческое имя Серафим), нашел себе обитель, которая звалась Саровская пустынь, — здесь он проповедовал и исцелял, сюда к нему стекались паломники со всей Русской земли.

...Стала жизнь его
Одною непрерывной
Ни на миг не прекращаемой молитвой:
“Господи Исусе, Сыне Божий,
Господи, мя грешного помилуй!”
Ею он звучал до самых недр,
Каждою частицей плоти,
Как звучит
Колокол
Всей толщей гулкой меди.
И как благовест —
Тяжелыми волнами —
В нем росло и ширилось сознанье
Плоти мира — грешной и единой...

Серафим Саровский говаривал: “Радость моя! Стяжи себе мирный дух, и тысячи вокруг тебя спасутся”. Не эту ли миссию старался нести и сам поэт?

Те же чувства испытывал и друг Волошина по жизни и слову — Андрей Белый: “Все чаще и чаще мне начинает казаться, что старец Серафим — единственно несокрушимо-важная и нужная для России скала в наш исторический момент. Величина его настолько нужна, что у меня неоднократно являлось по отношению к нему особое неразложимое чувство — чувство Серафима, — напоминающее в меньшей степени... Христово чувство, но о другом...” А еще один поэт серебряного века, Вячеслав Иванов, заметил удивительное совпадение: чудотворный дар Серафима достиг своего пика в одно время с необычайным подъемом творческого вдохновения Александра Пушкина — знаменитой Болдинской осени (1830 год). Гений поэта и дух святого старца как бы соединились в едином порыве.

Серафим Саровский после множества духовных подвигов и чудесных деяний закончил свой жизненный путь в 1833 году. Его канонизировали как святого. Но нагрянула революция, и обитель Серафима была закрыта, а мощи его исчезли. И молитва его, звучавшая как колокол, ушла на дно души верующих.

Церковные колокола объявят врагами социализма. Их будут сбрасывать, раскалывать и плавить по всей Руси. Главными застрельщиками и тут станут чекисты. В 1929 году НКВД примет историческое, но совершенно секретное решение “Об урегулировании колокольного звона”: “Встать на путь применения в отношении к церковному колокольному звону строго ограничительных и даже запретительных мер... В интересах широких слоев трудящихся... 1. Запретить совершенно так называемый трезвон или звон во все колокола. 2. Разрешить... звон в малые колокола, установленного веса и в установленное время...” Тогда в стране было 49 015 церквей и монастырей. Из колокольной бронзы предполагалось получить 69 660 тонн меди и 14 440 тонн олова.

Прошло семьдесят лет безбожной власти. И вот случилось чудо: в 1991 году мощи святого Серафима нашлись! И где — в фондах Музея атеизма в Ленинграде!

Обретение и перенос мощей в Серафимо-Дивеевский монастырь, близ которого когда-то обитал православный герой-подвижник, происходили при огромном стечении народа и вылились в христианский праздник — это был знак воскресения веры, религиозного Возрождения. Звонили во все колокола. И выросший за послевоенные годы в тех местах закрытый, окруженный колючей проволокой и контрольно-следовой полосой город Арзамас-16 — здесь создавалось ядерное оружие и двадцать лет работал академик Сахаров — получил прежнее историческое наименование — Саров.

Удивительное совпадение — именно в те же дни произошло обретение полного списка волошинской поэмы о святом Серафиме... Из запасников Музея атеизма и из архива сыскной службы вернулся к людям опальный пастырь.

Среди многих пророчеств Серафима Саровского есть и такое:

“До рождения антихриста произойдет великая продолжительная война и страшная революция в России, превышающая всякое изображение человеческое, ибо кровопролитие будет ужаснейшее: бунты разинский, пугачевский, Французская революция — ничто в сравнении с тем, что будет в России. Произойдет гибель множества верных отечеству людей; разграбление церковного имущества и монастырей; осквернение церквей Господних; уничтожение и разграбление богатств добрых людей; реки крови русской прольются. Но Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе...”

И еще:

“Сей данную тебе пшеницу. Сей на благой земле, сей и на песке, сей на камени, сей при пути, сей и в тернии: все где-нибудь да прозябнет и взрастет, и плод принесет, хотя и не скоро. И данный тебе талант не скрывай в земле...”

Кроме “Святого Серафима” на Лубянке томились два неизвестных стихотворных фрагмента Волошина, которые были написаны в один день — 25 января 1923 года — и входят в цикл его философских поэм-медитаций “Путями Каина. Трагедия материальной культуры”. Однако они настолько цельны по содержанию и чеканны по форме, что воспринимаются как отдельные, вполне законченные стихотворения.

Первый фрагмент — из поэмы “Пролог” — о происхождении человека, портрет его — еще бездуховного, лишенного веры, забывшего свое предназначение:

Восхищенный в духе,
Видел я ступени,
Ведущие из бездны в высоту.
И каждая ступень отмечена была
Особым знаком:
Зверем или рыбой,
Растением, кристаллом, камнем, —

ниже

Клубились солнца и туманности.
И был мне голос:
“Вот лестница, по ступеням которой
Шел человек”...
Он врос в материю, не возрастая ввысь,
Он пересоздал косную природу
По своему подобию, и мир
К нему оборотился лютым зверем,
Ощеренным свирепым двойником.


Настало время внутреннего зверя
Убить в себе и вновь сойти с ума.
Благоразумные вернутся мирно в стадо,
Безумец вновь пересоздаст себя.
Иди и возвести о том, что знаешь:
Надо,
Чтоб каждый раб был призван к мятежу.
Иди освобождать, но помни —
Правда
Должна в душе, как семя, прорасти...

И другие строки — из поэмы “Пророк”, звучащие в кровавой смуте и вражде, во взаимном уничтожении тех лет гласом вопиющего в пустыне:

Люби врагов,
Молись за палачей,
Но помни, что пылающие угли
Ты собираешь на головы им:
Любовь безжалостна,

Любовь язвит и мучит,
Любовь целит,
Любовь сжигает зло.
Любовь — вся жизнь.
Апостол Павел учит,
Что если ты владеешь знаньем тайны,
Имеешь дар пророчества
И веру,
Способную сдвигать устои гор,
Раздашь имение
И плоть отдашь на муку,
Любви же не имеешь, —
Ты — ничто.

 

В своей дневниковой исповеди Наталья Ануфриева произнесла очень важные слова о “людях на последней грани культуры”, их обостренном чувстве судьбы — как личной, так и общей, судьбы Родины. Ученики Волошина жадно впитывали его слово, но между ними и Учителем в результате исторического сдвига, землетрясения выросла трещина и, стремительно расширяясь, навсегда разделила серебряный век культуры и железный, советский, век. На краю культуры они и оказались, эти юные дарования. Учитель-то остался на том берегу, а они, унесенные бездной, провалились в пропасть между двумя берегами.

 [1] Во время работы над книгой “Рабы свободы” некоторые рукописи А. Белого, обнаруженные в архивах КГБ, были опубликованы в журнале “НЛО” (1995, № 14) и в сборнике “Андрей Белый. Символизм как миропонимание” (М., 1994).

[2] “В. Ф. А.” — Вольная философская ассоциация, председателем которой был Белый.

[3] “А. О.” — Антропософское общество.

[4] Автобиографический этюд Д. Жуковского “Под вечер на дальней горе... (Мысли о детстве и младенчестве)” опубликован в “Новом мире” (1997, № 6) по рукописи, сохранившейся у родственников автора.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация