ИВАН ГРОМОВ. На перекрестке времени. Повесть. Предисловие и публикация Василия Голованова. — “Новая Юность”, № 24 (1997, № 3).
Это немного похоже на мистификацию, что в контексте “Новой Юности” уже не новость.
Василию Голованову достался архив Ивана Ивановича Громова (родился, кажется, в 1894-м, умер в 1954 году) с некими черновиками, отрывками, разрозненными перебеленными главами романа, открытками, географическими картами, вырезками из газет и дневниками. Почему возникло чувство мистифицированности, несмотря на очень подробную биографию писателя и даже фотографию “Иван Иванович Громов в действующей армии (в резерве у ст. Заславль) 4 мая 1917 года”? Хотя бы потому, что в публикаторском предисловии мельком упоминается дочь писателя (где она? кто такая?), которая поведала о том, что И. И. Громов незадолго до смерти сжег переписанные рукой жены главы романа. А вот большая часть биографии то ли рассказана была дочерью, то ли восстановлена по дневникам и бумагам, то ли придумана с использованием документов. Всю жизнь сочиняемый роман был, по мнению публикатора, автобиографическим, но как узнал об этом Василий Голованов, если роман в большей части сожжен: почему не уничтожены все бумаги, в особенности — дневники? И как уже после сожжения больной человек, с “клешнею смерти в желудке” (видимо, рак?), все-таки написал отличную — очерковую, правда, — повесть?
Биография в пересказе публикатора получилась чрезвычайно плотной: “...Андрей Одинцов (герой романа, по мнению Голованова, автобиографический. — В. С.), как я полагаю, должен был бы четырнадцатилетним подростком из села Поповы Пруды Тверской губернии бежать в Петербург, оказаться продавцом в магазине готового платья П. А. Голубина, выучиться, получить диплом сельского учителя, вернуться на родину со страстным желанием учить детей, но вместо этого почти тотчас же уйти на войну, попасть в школу прапорщиков, в Москву, здесь безумно влюбиться, с образом возлюбленной в сердце отправиться на фронт, угодить в самое пекло летнего наступления 1916 года, пройти молотилку Гражданской войны, то ли плен, то ли службу у Махно, командование эскадроном красной кавалерии, чтобы осенью 1922-го, нищим студентом правового отделения факультета общественных наук МГУ, встретить возлюбленную на Тверском бульваре и убедиться, что минувшие годы делают их любовь роковым образом невозможной, хотя оба жили ожиданием этой встречи. Ужас неузнавания запечатлевается в его сердце... (выделено публикатором. — В. С.)”.
Биография и впрямь написана так, как будто это конспект романа, но Василию Голованову, талантливому очеркисту, автору книги о Махно, хорошо знающему ту эпоху, тут и карты в руки.
Да, из трудовой биографии мы узнаем также, что Ив. Ив. Громов побывал еще на Отечественной войне и в Новосибирске на строительстве оборонного комбината 179, потом вернулся в Москву, а вот, скажем, о его журнально-редакционной работе ничего не известно, хотя в повести со знанием дела описывается внутренняя жизнь редакции детского журнала “Карандаш”, а один ее сотрудник ведет в конце 30-х дневник, где размышляет о “толпе” и “колеснице триумфатора”, о том, что слишком много и бессмысленно пролито крови ради сомнительных целей. Кстати, размышления Ивана Ивановича Горелова, почти полного омонима писателя, могли принадлежать персонажу чеховской “Чайки” или, напротив, человеку из гораздо более поздних и мягких времен, а для предвоенного жесткого периода они весьма “нетипичны”, хотя именно поэтому их могли и “должны были” скрывать и герой и автор (но держать такой дневник в редакции?).
Главное же, как пишет публикатор, “Громов ни разу не соврал, не сфальшивил, не искусился радостями и почетом „писательской жизни” в богатой кислородом пене литературного официоза. Он умер совершенно безвестным, неуклонно и сурово доделав до конца посильный ему труд. Свой надрыв он унес с собой, а нам оставил только странное повествование о превратностях жизни и судьбы, которое позволило ему наконец смиренно отдаться потоку времени и уйти „скромно и незаметно”, как уходили отцы и деды”.
На такого писателя и на такую личность очень похож главный персонаж и рассказчик повести “На перекрестке времени”, каковым рассказчиком оказывается дом адвоката Александра Александровича. Приобретенный, обставленный, обжитый для уюта, для долгой и счастливой семейной жизни, московский двухэтажный особняк стал жертвой исторических потрясений: революций, Гражданской, продразверстки, разрухи, Отечественной. Ветшать и разрушаться он начал давно, а в конце концов и вовсе был брошен на произвол судьбы. В нем перебывало много людей и учреждений: после сгинувшего со всей семьей адвоката здесь разместился комиссариат Бриллианта, ведавшего продовольствием, потом — студенческое общежитие, потом — редакция упомянутого детского журнала. Между прочим, обитало там и привидение, на кухне под половицей был спрятан клад (часто используемый ныне для “оживления” повествования!), из-за которого дворник Николаев убил-таки явившегося однажды за золотом адвоката. Золото, надо сказать, было “не простое”: оно явно предназначалось для дела и было оставлено на сохранение другом дома Ефремовым до лучших времен. Но лучшие времена не вернулись, как и прежняя уютная жизнь, осталось только чувство вины: невольное у адвоката Александра Александровича (“Прости меня, Ефремов...” — шептал он, добиваемый дворником Николаевым) и вполне “законное” — у дворника, который в полубезумной старости все у какого-то Ефремова прощения просил. “Люди чувствовали, что этим голосом говорит чужая совесть, и боязливо сторонились его”.
Но дом, смиренно отдавшийся “потоку времени”, в конечном счете и оказался самым совестливым, потому что каждого, кто попадал в его стены, “он старался согреть... и укрыть от стужи”. В этом и было его предназначение. А также в том, чтобы “созерцать и помнить. Принимать любую долю, впускать каждого без страха и сожаления и так же легко расставаться с ним и помнить, помнить — вот на что обречены мы людьми”.
Не такой ли оказалась судьба русского писателя, откликающегося “на всякий звук”, способного “в ревущем пламени и дыме” молиться “за тех и за других”: созерцать, сострадать, помнить, вмещать “любую долю”?
Вполне своевременная публикация получилась; ведь по контрасту с нынешним кризисом вымысла сильным остранением выглядит восприятие реальности “глазами”, “ушами” дома и повествование о мире его “устами” (“Минула зима. Закрылись канцелярии, потому что люди умерли, а бумага кончилась”), а на фоне бесконечного “автобиографизма” и “эссеизма”, исчезновения объективированного героя нам можно утешиться тем, что одушевленные воображением вещи тоже бывают полноценными персонажами. Притом автору достало такта не слишком прикидываться стилистически, не придумывать этакой диковинной маски “дома”...
Смущают, правда, некоторые внешние моменты: после повести Громова напечатано эссе Василия Голованова “Великолепная ошибочность”, как бы закольцовывающее повесть, вмонтированную между двумя головановскими текстами, — оно о фотографиях Екатерины Голицыной (“странные” и красивые фотографии с “ирреальным”, “фантастическим” обликом), а также о московских улицах и домах, в частности об одном не узнанном им на снимке доме с улицы Верхней Радищевской:
“Там непонятный дом
Угрюмится с торца...
Что ж, дело обычное в нашем городе; почему-то дом не пожелал открыться мне. Придется, пожалуй, еще раз выяснить с ним отношения”.
Эта концовка “рикошетом” намекает на то, что не все просто и с повестью о доме. К тому же ощущение игры поддерживает изобразительный ряд в этом “триптихе”, колеблющийся на грани журнального оформления и документального воспроизведения.
Вот какой “ужас неузнавания” получается.
Но если бы такого писателя с такой повестью и не было, то их определенно стоило бы придумать.
Владимир СЛАВЕЦКИЙ.