Поздней осенью 1974 года я получил “на ночь” (тогда самиздат непременно давали “на ночь”, что как бы подчеркивало значимость даваемого и всего с нами происходящего, хотя потом срок, само собой, растягивался на дни и недели) толстенную канцелярскую папку с расползающейся кипой бледной машинописи — “ИЗ-ПОД ГЛЫБ”.
Листочек с “содержанием” заинтриговал еще пуще: три статьи Солженицына, и у других — какие названия: “Есть ли у России будущее?”, “Русские судьбы”, “Направление перемен”... Читал, читал — до кома в горле, до настоящего ликования: вот оно — чаемое, вот они... наши “Вехи”! После поднадоевших уже двумерных диссидентских текстов с их обычно дилетантским апломбом, после больно дергавшей нервы правозащитной документалистики — вот наконец свод идей и мирочувствований, саккумулировавший христианство, патриотизм и свободу. Вот публицистика, в энергиях которой просматривалась долгожданная духовная красота.
Середина 70-х — зенит упований на религиозное, а уже через него — и социальное возрождение общества. Политическая диссидентура, интеллектуальные маргиналы, художники, литераторы, не увязшие в советчине окончательно, ступили на церковный порог. И сразу стали интереснее и духом богаче.
С приятелем студенческих лет, а теперь вот изподглыбовским автором, В. Борисовым, мы навестили отца Дмитрия Дудко, находившегося тогда в апогее проповеднической известности. Батюшка полулежал в кресле после недавней автомобильной катастрофы, по слухам, подстроенной КГБ. Ноги в гипсе, новая голубая, ниже колен, сатиновая рубаха в белый горох, борода и волосы подсвечены золотисто солнцем. Сама простота, сама благость, но — с подпиткой широкой подпольной славы [1].
Теми же неделями познакомился я и с отцом Александром Менем. Его известность была шире, глубже, но и приглушенней дудковской. Это теперь — благодаря чудовищной мученической кончине, обширной энергичной деятельности его духовных детей, многочисленным изданиям творческого наследия — образ отца Александра приобретает легендарные, даже мифические оттенки. Тогда же он был просто, что называется, широко известен в узком кругу, в свободное от церковной и писательской деятельности время балансируя со своими прихожанами, чадами, собеседниками и паломниками на грани духовного окормления, пастырского вразумления и светского разговора. Найти ключ к сердцу обезбоженной подсоветской интеллигенции было непросто, надо, чтоб она признала тебя хоть отчасти своим; тут проповедничество сопоставимо с деятельностью древних миссионеров среди язычников, хотя язычники были, очевидно, готовнее к восприятию потустороннего.
Порою интеллигент заглядывал к отцу Александру скорее на огонек, чем в храм, покалякать о трансцендентном, видел в рясе больше маскарад, чем суть, — советский папуас, мнящий себя мыслителем. Но чувство юмора и общее уважение к интеллигенции в целом не позволяли пастырю раздражаться. Впрочем, не этот род окормления был для пастыря главным, хотя и ширил о нем заинтриговывающую молву; простые русские люди, сельские прихожане, собственно, и составляли его приход. Его проповеди ни в коем случае не были “высоколобыми” и рассчитанными на “избранных”, приехавших из столицы; деревенскую старушку он исповедовал порою дольше, сосредоточенно вникая в нехитрые ее прегрешения, чем рефлексирующую московскую знаменитость.
Что и говорить, паства у него была чрезвычайно раскидистая. Выхожу однажды после причастия на крыльцо. Сбившись в кучу, возмущенно галдят старухи. Заглядываю поверх голов и вижу Надежду Яковлевну Мандельштам, съежившуюся, утонувшую в просторном, словно с чужого плеча, манто. Впечатление, что еще секунда — и самосуд. Скорей протискиваюсь и вывожу ее из толпы. Оказывается, вот в чем дело: сразу после причастия вышла на крылечко и закурила свою привычную “беломорину”... “А что, нельзя? Разве нельзя?” — бормочет она. Топлю папироску ее в сугробе, спешу перевести разговор: “А вот отец Сергий Желудков считает Мандельштама католиком в нашей поэзии”. — “Да что он в ней понимает!”
...В вечер знакомства — при неяркой настольной лампе — наш первый разговор “галопом по Европам”, как всегда у русских, о самом главном. Внешность отца Александра теперь растиражирована на бесчисленных фото, но, в основном, поздних, уже перестроечных, когда стало “можно”. Тогда же — еще без седин, с блесткими маслинами глаз, порывистый, напористый, но не авторитарный — он был со мной одновременно и прост, и безусловно хотел завоевать и понравиться. Да и куда было от него деться, к кому идти? Сразу почувствовал: это мой духовник (первый и последний пока, как оказалось). Имея дело, в частности, с литературной и художественной богемой, отец Александр сводил до минимума духовное утеснение, пас отнюдь не жезлом железным, меру подчинения нередко определял сам “пасомый”. Но при этом подобающая дистанция между твердой праведностью отца (как мы его называли) и греховной расслабленностью — не размывалась.
Как и большинство людей выдающихся, отец Александр умел сразу задать разговору высокий тонус, из Новой Деревни каждый уезжал с частичкой его энергии, которая потом еще не один день сберегалась. Сохранялась и приходившая при общении с пастырем кристаллизация мысли и настроения.
До того в вопросе веры я был типичный тогдашний середнячок: что-то такое есть. Бог есть, но при чем тут наша церковь, где стукач на стукаче сидит и стукачом погоняет? Вело споспешествующее творческому возбуждению своеволие; дисциплина — только в ущерб поэзии. Детские — благодаря бабушке — литургические впечатления совсем расфокусировались, даже паломничества в Печоры, которыми в студенчестве пробавлялись, — только экзотика. Личная экзальтация на момент выводила порою к Богу — но потом опять в круговерть. Лишь постепенно, с мировоззренческим повзрослением, приходила бульшая глубина понимания необходимости Церкви как части жизни — и своей, и российской в целом. Отец Александр тут оказался незаменим.
...Не секрет, что религия часто берет культуру на подозрение, да новообращенный и сам сплошь и рядом теряет интерес к искусству, чтению, культурным занятиям вообще. Если уж Паскаль ради веры забросил математику, а Гоголь — литературу, то что говорить о простых смертных. Тем объяснимей отстранение от социальной деятельности, политики, вообще мирского. ...При коммунистах врали; теперь передергивают, утаивают и лицемерят, иронией и напускным прямодушием, а то и фальшивым пафосом прикрывая невежество, цинизм и корысть. Потому многие православные испытывают объяснимое отвращение к СМИ, которыми под соусом информации внедряется в общество антагонистичная христианству идеология, оскорбляющая религиозное и унижающая живое национальное чувство. Порой невольно спрашиваешь себя: в чьей стране мы живем? почему нам плюют в лицо ежедневно?
Но отрезаемая из брезгливости от информации вообще — вера может выродиться в сектантство. Таков фундаментализм, и в этом его абсурдность: с одной стороны, он отнюдь не прочь подчинить мир, он воинственен по отношению к падшести мира, ищет взять его под крыло своего спасения, а с другой — брезгуя, отворачивается от мира. В отце же Александре была органическая спайка религии, культуры, социального интереса; не было ни грана выморочности, внушительного декларирования позиции.
Целокупно понимал он и христианство: конфессии и исповедания были для него частью целого, объединенного единым Источником. В разнообразии конфессиональных форм он видел жизненность христианства. Без этого, предполагал отец Александр, “может быть, было бы что-нибудь однородное, однообразное, принудительное. Как будто, зная склонность людей к нетерпимости, Бог разделил их, чтоб каждый в своем саду выращивал свои плоды” — во имя грядущего соединения всего лучшего, “что есть в духовной культуре человечества и вообще во всем, что есть человек — образ и подобие Божие” [2].
Отец Александр не притеснял своих чад не только в культурной жизнедеятельности. Среди его духовных детей было много евреев, приходить которым в православную веру, по понятным причинам, вдвойне трудно: тут надо было преодолеть не только атеизм, но и множество родовых, семейных, психологических традиций и комплексов. Отец Александр мастерски примирял, казалось, непримиримое. Но, как правило, не возражал, ежели кто-то принимал решение эмигрировать. И любил получать (с оказией, разумеется) многостраничные письма из библейских мест, где ему вряд ли было суждено побывать, но которые он освоил в своем воображении культурно.
Страшноватые, беспросветные 70-е годы вспоминаются сейчас как нечто духовно яркое — во многом именно благодаря Новой Деревне и отцу Александру. Коммунистический режим ощущался внешним намордником, Россия — подневольной, а потому внушающей особенно острую жалость. Это теперь каждый стуит столько, сколько он стуит, а тогда — мнились светлые, не задействованные из-за внешних обстоятельств силы, наливающиеся соками приобщения к Высшей Истине.
Вот приезжаешь в Новую Деревню (в самом названии символический какой-то оттенок) в сочельник — после электрички и трех километров сюда от станции изрядно прозябшим, — в церкви тепло, цветные лампады, словно огоньки на реке; икона Рождества перед солеей под кисейным пологом; отец Александр служит на этот раз смиренно, почти келейно. И вся суетня московская, страх новой повестки из КГБ, вечная запутанность житейских отношений, наконец, душу вытягивающая нищета, неустройство — все это почти улетучивается. Мнится, что отец Александр в этом храме — всегда, что здесь ты дома, что служение его непрерывно. И что он обережен и для властей предержащих недосягаем. В течение многих лет — вплоть до эмиграции — я только и чувствовал себя в безопасности почему-то: в дороге, в тряском вагоне, никогда внутренне не спеша добраться до цели, и вот — в Сретенском храме у отца Александра. Зимой — всегда хорошо, и чем морознее, чем больше снега — тем лучше; но хорошо — и на Пасху. Приехать часа за полтора до полуночи, когда читают Часы, с крестным ходом следовать за отцом Александром; к трем ночи в духоте испытывать малодушно тяжесть; но когда уже совсем под утро наконец подходишь к кресту, когда энергичный, праздничный, вовсе не утомленный отец Александр прохладную медь его придавливает к твоим губам — усталость словно рукой снимает. Или на Троицу: в храме по щиколотку свежего зеленого сена; чуть подвяленные березки; пурпурные ризы с парчовыми стихарями.
Отец Александр непринужденно умел соблюсти пропорцию между дорогой православному сердцу традиционной обрядностью и высокой духовностью, не дающей обрядности вырождаться в обскурантизм и букву.
С годами религиозный подъем середины 70-х не то что замедлился, а стал терять общественное звучание, таяли надежды на нонконформистское, почвенное преображение общества; ощущение приобщенности перестало быть в новинку. Состав паствы отца Александра сильно менялся: кто уехал, кому воцерковленность стала в бремя; приходили новые люди, в основном — технократы. Протоиерей стал и сам осторожнее: и впрямь, в его келейке наверняка стояла прослушка, о “мирском” безопасней было поговорить на улице.
...Я решился передавать стихи на Запад, сделался вдруг обильно печатающимся там подсоветским поэтом; не отцу Александру было меня отговаривать: его книги одна за другой (правда, под псевдонимом) выходили в Брюсселе. Секрет полишинеля, конечно, госбезопасность знала, кто автор, но ведь там не было никакой политики — это был религиозный “ликбез” высокого уровня, приноравливающийся к сознанию человека второй половины XX века. Отец Александр восполнял колоссальную лакуну, образовавшуюся за советские годы, когда вовсе не было и не писалось широкой религиозной литературы, а богословие, в значительной степени схоластичное, было загнано в одно-два казенных, нагонявших скуку издания. Богато образованному протоиерею был доступен обширный мир зарубежного богословия, он приоткрывал его соотечественникам, создавая свою, пусть и несколько компилятивную, религиозную историософию. Но он-то публиковался в издательстве, в политическом отношении нейтральном, тогда как я — в крепко антисоветских журналах. И если в начале нашего знакомства я был безызвестным и глухим самиздатчиком, то к концу 70-х весьма опередил его крайностью своего диссидентского положения.
У подъезда “хрущобы” в Апрелевке, где в двухкомнатной клетушке ютился я с женой, грудным сыном, ее родителями и братом, дежурила постоянно мигалка — очевидно, для устрашения. Впрочем, однажды из нее вылез курировавший меня гэбист (я возвращался за полночь с электрички) и, не дав даже подняться предупредить семью, повез меня обратно в Москву. На Лубянке, честное слово, разочаровали: “Ю. М., это еще не арест”. А если не арест, то какого ж черта... “Сергей Владимирович” повадился и ко мне на службу — я тогда дворничал на Антиохийском подворье возле Чистых прудов. С четырех утра порой разгребаешь снег — к восьми, к концу смены, он входит в ворота; на бульварной скамье открывает свой дипломат: “Вас опять напечатали, что же это?” — показывает новый “Континент” или христианский “Вестник”. Я “изумляюсь”. Каждого, кто у них на крючке, они рассматривают как возможного осведомителя, это ясно. Но эти утренние “по душам” разговоры — вне лубянского кабинета... Вот ведь работали, времени не жалели. Однажды мне надоела этаблагожелательность, благожелательность следователя, и я “вспылил”: “Что вы строите из себя Порфирия Петровича? Я старушки не убивал”. (А между тем и впрямь омерзение мое к “софье власьевне” стало уже зашкаливать: скосишься в метро в газету соседа, выхватишь фразу — и темнеет в глазах от ярости.)
Той же зимой в Переделкине я приглядел строящуюся виллу. Разузнал: “строится” Надежда Леже, вдова знаменитого (и пустого, на мой вкус) французского мэтра. Осенило: вот бы к ней в сторожа! Подсказали, что она дружна с Евтушенко. На мою просьбу замолвить за меня словечко шестидесятнический трибун отрубил: “Надя возьмет только члена партии”. Ладно.
Отец Александр знал про мои мытарства и передряги, даже совал мне несколько раз какие-то деньги; но и его все плотней опекали, лишний раз к нему ехать в моем положении — значило его подводить. Подвизаясь в ту пору на работах в храмах Москвы или ближнего Подмосковья, я лишний раз мог убедиться, сколь уникален приход меневский — и духовным уровнем, и отсутствием страха; очень необычная клетка в тоталитарном зверинце.
В Елоховском сторожам вменялось в обязанность: при виде нищего немедленно сообщать в милицию. А вот в Никольское, за город, по весне к Пасхе стягивались нищие, калеки, юроды со всей страны, и аж до Покрова, до снега, — на весь сезон: здесь побираться они могли безбоязненно. Приезжали с одеялами, тряпьем, а то и спальниками, ночевали на местном кладбище. И хотя было строго запрещено, я их пускал, если непогода, в сторожку.
Слепцы — старик со старухой — высыпают из мешочка мелочь, за день собранную, в день воскресный обильную. Моя задача — рассортировать ее на две кучки: серебро в одну сторону, медь — в другую. Они сдадут ее утром в пристанционный продмаг — примерную сумму сами определяют по весу, — получат купюры. Или вот — Коля, инвалид в болонье, уж ежели у меня ночует, обязательно достает бутылку “Стрелецкой”. Однажды, едва разлеглись в темноте при тусклом ночнике лампады по лавкам, Коля, заикаясь, и говорит:
— Г-гинзбург уже в В-вермонте.
Я обомлел. А у него, оказывается, в кирзовой суме “Спидола”: слушает голоса и в курсе большой политики.
...В 1982 году, 19 января, ко мне нагрянули с обыском. Восемь часов копались, простукивали стены, протыкали иглой подушки; как раз в то утро застрелился Цвигун, брежневская олигархия тонула в коррупции, а обыскивали меня — с всегда последней трешкой в кармане. Опять допросы, уже не на Лубянке — в прокуратуре, потом в Лефортове. И вот дилемма: “Уезжайте — или намотаем на всю катушку, семь лет лагерей обеспечим, будьте уверены”.
По дороге в Новую Деревню невольно присматривался, нет ли за мной “хвоста”. О патовой моей ситуации отец Александр знал от западных “голосов” и общих знакомых. Успокаивал: эмиграция — не трагедия, чужбинный опыт может быть на благо, а не во вред, приводил много примеров, вдруг упомянул покойного Галича и запнулся, глянул искоса, словно попросил прощения за неловкий пример. Напоследок перекрестил: “С Богом!” Я поцеловал благословляющую знакомую руку.
Той же осенью ход истории колоссально убыстрился — к неизвестной и посегодня развязке. Помню, в Вене я спустился в лавку за сигаретами и — увидел портрет бровастого в черной рамке.
В Париже однажды приснился сон: вхожу в кабинет Андропова, смотрю на его вцепившиеся в подлокотники кресла пальцы, тут же превращающиеся в когтистые куриные лапки, сдирающие лоскутьями кожаную обивку. Вдруг стоящие рядом на столике бутылки боржоми начинают, сбрасывая металлические рифленые крышечки, фонтанировать маленькими хрустальными гейзерами... Прихожу тем же утром в “Русскую мысль” и прямо на пороге узнаю, что умер Андропов.
Перестройке эмиграция не хотела верить. “Горбачев — это Сталин сегодня”, — сформулировал парижский историк Михаил Геллер (после звонка Горбачева актеру Ефремову; дескать, так же Сталин звонил Булгакову и Пастернаку). И все подхватили охотно, в каждом новом либеральном шаге подозревая новую коммунистическую провокацию. Такое было впечатление, что всерьез освобождения России никто не хочет: во-первых, это грозило материальному выживанию — утерей американских субсидий на антисоветскую деятельность, во-вторых, лишало статуса политэмигранта, низводя положение на обывательский уровень. Это теперь объясняют прямо, что “в Париже жить лучше”, а поначалу такого простого объяснения политические эмигранты как-то стеснялись, всеми правдами и неправдами оттягивая его. Когда “Новый мир” объявил, например, что будет публиковать “ГУЛАГ”, в “Русской мысли” появилась статья, что вот, мол, изощрились до чего коммунисты — и “ГУЛАГ” обращают себе на пользу.
Со столь же деланным возмущением в офисе “Радио Свобода” один журналист протянул мне газету: интервью с отцом Александром Менем! Трудно определить, что я почувствовал, влага на глаза навернулась. И вот стали приходить с родины вести о его энергичной и больше не встречающей препятствий миссионерской деятельности: лекциях, публичных дискуссиях, беседах. Было рассекречено авторство его книг.
Вскоре на Запад завояжировали смелеющие “прорабы перестройки”, и чем хлестче скажут, тем крупней гонорар и вероятней новое приглашение. Постоянные гастроли советских либералов — характерное явление европейской социальной жизни конца 80-х годов. Потом потянулись следом и другие невыездные, но только не отец Александр. Вот уж кого бы носили на Западе на руках, для кого б Ватикан, ищущий объединения и возлагавший в этом смысле на отца Александра решительные надежды, не пожалел ничего. Но прославленный протоиерей, свободно знающий языки, охотно переписывающийся со многими зарубежными богословами и культурологами, наконец, выпустивший в Европе столько книг, отнюдь на Запад не устремился. Съездил в Варшаву и даже раньше срока поспешил вернуться домой. Видя своих соотечественников на все готовыми ради нескольких лишних недель в Европе, я снова отметил про себя масштаб и значительность личности отца Александра, в решительный момент предпочитающего миссионерство в отечестве. А ведь как был, наверное, велик соблазн воочию увидеть все те сокровища культуры, в которых — деля жизнь меж приходом в Новой Деревне и домом через несколько от нее станций на электричке — протоиерей знал толк, как редкий теперь интеллектуал-европеец.
...Но вот в мае 1989 года мы повстречались — на какой-то экуменической “сходке”, куда я забрел случайно (и где, кстати, усердно молились и многие нынешние фундаменталисты, строго запрещающие теперь продавать в своих приходах книги отца Александра), — под Мюнхеном. Обнялись, в сумерки вышли на берег Штарнбергерзее: розовато-серая гладь воды, голубичных оттенков альпийские гряды на горизонте. Отец Александр рассказывал, что происходит в Москве, в приходе, а я искоса любовался: обильная седина в шевелюре и бороде, как всегда начинающейся не от висков, а со скул, придавала облику пастыря какое-то высокое и новое качество, умягчающее прежнюю “ассирийскую” резкость. “Да, совсем, совсем поседел”, — вслух прочитал он промелькнувшую мысль. Первым о возвращении моем в Россию деликатно не начинал разговора, но стоило мне лишь заикнуться, что собираюсь обратно, как он с горячностью меня в моем намерении поддержал: да, теперь бессмысленно сидеть на чужбине.
Осенью 1990-го вернувшись в Москву, я сразу уехал на Вологодчину. А в тот тускло-солнечный день с утра уплыл на лодке по ферапонтовским озерам. За весь день ни на воде, ни по берегам ни души не видел. Вернулся в избу, а моя хозяйка, эдакая дожившая до “перестройки” Матрена, и говорит: “Слышь, под Москвой-то попа убили”.
Упало сердце.
Топором. Представить это чело надколотым, этот лик окровавленным... невозможно.
2
Тогда при встрече — после семилетней разлуки — пастырь напомнил мне еще об одном, как-то подзабытом мной, качестве своей личности — повышенной по сравнению с обычными смертными энергичности. Ее же подметил и Фазиль Искандер: поздним вечером батюшке надо было уходить с еще одним пастырским визитом из уютного дома, но вместо вполне естественной неохоты, “уходя в дождливую ветреную ночь, отец Александр быстро и весело одевался, как мы с вами раздеваемся, приходя в дом, где нас ждет дружеское застолье” [3] . А видевший его уже перед гибелью Сергей Аверинцев замечает: “Всерадостная тайна была с ним — кажется, больше всего к концу, когда невыговоренное предчувствие конца становилось все отчетливее, и врожденная, природная полнота жизни уступала место иной, более неотмирной бодрости” [4].
...Отец Александр Мень был первым видным церковным деятелем своего поколения — выбрав стезю православного служения в подлые хрущевские годы “возвращения к ленинским нормам”, как охотно твердили тогда межеумки и советские либералы. О трудах же и днях его Аверинцев пишет так: “Воздавая должное его книгам, решимся сказать: то, в каких условиях это было написано, больше самих книг. Придут другие люди, напишут другие книги; дай им Бог. Но за о. Александром останется несравненная заслуга: с самого начала не поддаться гипнозу ломавшей и сильных “исторической необходимости”. Без героической позы, не отказываясь быть осторожным, но запретив себе даже тень капитулянтства, ни на миг не покладая рук, он сделал невозможное возможным. Он проторил дорогу. Теперь по ней пойдут другие, и на уровне “споров о мнениях” они не всегда будут с ним единомысленны. Но пусть и они не забывают того, кто вышел сеять, не дожидаясь рассвета, нетореной, заросшей тропой”.
Нездоровая жизнь наша, однако, чем дальше, тем поляризируется все больше. И вместо вышеупомянутых “споров о мнениях” враждующие полярные заидеологизированные силы превращают — в зависимости от своей идейной корысти и устремлений — в сусальный или отпугивающий идол любую выдающуюся фигуру. На наших глазах фетишизировали, а значит, и оглупили покойного Иосифа Бродского: пиком ажиотажа стало комичное постановление президента об экстренном издании его двухтомника массовым тиражом. Идеологическим символом и яблоком раздора стал и наш убиенный пастырь. Его вполне здравый экуменизм, безусловно более умеренный, чем, скажем, у Владимира Соловьева, доводится до абсурда. Либеральная интеллигенция и пресса уже считают его неким “плюралистом без берегов” внутри церковной ограды, почти в одиночку противостоявшим гэбистско-обскурантистской Патриархии. Люди, вполне прощающие, например, себе наличие партбилета при коммунистах, не прощают измордованным тоталитаризмом священнослужителям ничего, размахивая именем отца Александра Меня. У него же самого, разумеется, никакой озлобленности такого рода — в отличие, например, от Глеба Якунина — не было и в помине, он понимал, что само бытие Православной Церкви в постреволюционную эру — историческое чудо, не могшее не обрасти искажающими эмпирическими наростами. Книги отца Александра тоже одной стороной превращаемы ныне в какие-то непогрешимые катехизисы, другой — в ересь, в жидомасонскую и католическую диверсию. Почти во всех монастырях и большинстве храмов они к продаже запрещены. Впрочем, незримое аутодафе устроено им заодно с трудами отцов Павла Флоренского, Сергия Булгакова, Александра Шмемана. Разумеется , они отнюдь не непогрешимы. Да и вообще любое творческое богословие — если оно не бескрылая схоластическая эклектика, — как правило, несет в себе определенный новаторский, то бишь “еретический”, элемент. Тут столкнулись “два понимания христианства” (лекцию с таким названием читал отец Александр) — условно говоря, понимания Зосимы и Ферапонта из “Карамазовых”. Но ежели отец Александр считал, что это две полноправные и дополняющие части одной религии, что консерватизм и свобода дают вере плодотворное равновесие, то теперь консерватизм яростно, а потому бессильно анафемствует свободу, доходя аж до сотрудничества с коммунизмом и даже до симпатий к сатанизму сталинского режима. А свобода нынешнего разлива и впрямь надругалась над всем святым, используя его в своих меркантильных, рекламных целях. Книги отца Александра продаются теперь на одних прилавках с богомерзкой масскультурной дешевкой, а за церковным ящиком — обличающие его брошюры.
Вот, например, “О богословии протоиерея Александра Меня”. Автор — протоиерей Сергий Антиминсов строг к трудам отца Александра: “научная недобросовестность”, “искажение Библии”, “погрешности комментариев не случайны” и т. д. [5] . Да, отец Александр “клонил” к тому, чтобы многое в Библии адаптировать к сознанию современного человека; протоиерей Антиминсов имеет счастье верить в библейские чудеса буквально, отметая даже намек на умственную ревизию, — что ж, пусть будет и то и то. Православная паства сейчас столь разнообразна — и национально, и интеллектуально, и психологически, — что одни только строгие консервативные приходы ее в себя не вместят, разумная оглядка на прихожан просто необходима. Если мы жалеем народ, то должны ощущать и глубину его отпадения. Новое миссионерство требует самых широких и энергичных средств, а не просто ревнивого охранительства. В строгих границах приходская жизнь может варьироваться в зависимости от паствы и миссионерского темперамента настоятеля. С отцом Александром Менем можно и нужно спорить, но грубые обличения — мимо цели. Гуманистическое “заземление” Христа не с нас началось, протоиерей Антиминсов едко подметил у отца Александра “похвальные отзывы о картинах Поленова на евангельские темы. Изображение Христа у о. Александра очень близко к поленовскому: та же тщательность при передаче исторических подробностей эпохи и та же грубая приземленность, превращающая Спасителя человечества в просто странствующего „учителя праведности””. Аналогичные претензии предъявлял еще Достоевский к Николаю Ге: “Из своей “Тайной вечери”, например, наделавшей когда-то столько шуму, он сделал совершенный жанр. ...Вот сидит Христос, — но разве это Христос? Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой, который тут же стоит и одевается, чтобы идти доносить, но... при чем тут последовавшие восемнадцать веков христианства? Как можно, чтобы из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, как у г-на Ге, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное?” (“Дневник писателя”, 1873).
Не закрывая глаза на родимые пятна позитивизма и “библейской критики” в трудах отца Александра, как все-таки не быть ему благодарным: ведь, по сути, это, повторяю, сейчас единственные доступные и отвечающие современному сознанию пособия приходящим в Церковь.
Однако проблема взаимоотношений православного клира и постсоветского общества, разумеется, шире отношения пусть к ключевой, но уже принадлежащей истории фигуре отца Александра Меня. ...Судя по резкому сокращению продолжительности жизни, росту смертности, падению рождаемости, выход России из коммунизма обернулся демографической катастрофой; судя по разложению нравов — катастрофой моральной. И Церковь, разумеется, озабочена этим чрезвычайно. Но и тут просматривается непоследовательность: с одной стороны, мешающее миссионерству принципиальное охранительство и охота на ведьм, с другой — апелляции и обращения к соотечественникам, по идее предполагающие не анафему, а увещевания и доброжелательную поддержку. Общественный комитет “За нравственное возрождение Отечества”, куда помимо пастырей входят и деятели культуры ( Распутин, Белов, Крупин, Бородин, Заманский и другие), выпускает брошюрки “Антихрист в Москве” — с энергичными возражениями против захлестывающей нас идеологии нравственного релятивизма и вседозволенности. Но тем более, понимая, как важно сказать нет безудержной пропаганде масскультуры, алкоголя, табака, сексуальной распущенности, — надобно взвешивать каждый шаг и отвечать за каждое слово. “Россия никогда не знала таких преступлений, которые сегодня терзают наше общество”. Никита Струве возразил на это, и — не поспоришь: “Грех и зло не с 1993 года появились в Москве... Наивысшего сгущения зло достигло — вне всякой эротики — в ленинско-сталинское время, когда, вынужденно или нет, брат шел на брата, детей заставляли доносить на родителей (на одном только кладбище в Петербурге лежат 40 тысяч невинно убиенных за один 1937 год!)” [6].
Наша действительность слишком тревожна для того, чтобы патетическими гиперболами невольно девальвировать драму [7].
Член Общественного комитета священник Стефан Красовицкий в ответ обозвал Струве “колдуном” и “специалистом по белой магии”. “Остановить агрессивную безнравственность СМИ” — нет, никакой намордник тут не поможет. Поможет катехизаторство и самая широкая проповедь, поможет разумная, споспешествующая христианскому просветительству “демократизация” церковной жизни. Не надо махать кувалдой анафем там, где их давно уже не боятся. В столь темпераментных и патетичных воззваниях комитета “За нравственное возрождение Отечества” есть, если угодно, некая святая наивность, донкихотское убеждение, что жернова цивилизации конца XX века можно остановить заклинаниями и механическим государственным вмешательством. Реальность, однако, много серьезнее. И на недейственное слово мы попросту не имеем права, необходима выверенность и взвешенность произносимого.
Да посмотрите на полюс противоположный обличаемому. Да разве они болеют душою за наш народ? Да разве они нашу историю чувствуют изнутри? И если б понимали, а не политиканствовали, разве б стали пинать, называть предателем генерала Власова, спасшего десятки тысяч русских солдат, преданных Сталиным, от голода в немецком плену? Разве б повернулся у них язык утверждать, что “пяти-шести лет не хватило Сталину для отстройки мощного национального государства”, то есть Джугашвили со своей кроваво-шутовской шайкой, сгноившие миллионы сограждан, оказываются патриотами? Почитайте газету “Завтра”, градусом своего популизма сравнимую с худшими образчиками бульварной прессы, — никакой демократический агитпроп не придумает лучшей агитации против патриотизма. Какая девальвация смысла, апология сталинизма, какое жуткое предательство жертв советского геноцида!
...Или раскрепощение общества, когда тебя, как теперь говорится, не “достает” никакой цербер, никакой идеолог, никакое ничтожество, имевшее над тобою лишь партийное преимущество, совсем ничего не значит? Неужели и впрямь ничего, кроме зла, посткоммунистическое время не принесло? Батюшки из новых приходов, имеющие дело с новым составом и растущим количеством прихожан, неужели ностальгируют по временам, когда любой староста, ставленник КГБ, в приходе хозяйничал как хотел? Комитет “За нравственное возрождение Отечества”, если стремится эффективно работать, должен уважать и ценить свободу, не считать ее всю заведомо “от лукавого”.
И здесь — как не хватает нам отца Александра! Думается, он бы нашел ключ воздействия и без крайностей споспешествовал бы оздоровлению общества. Быть может, его авторитет не смогли б расшатать так, как расшатали даже авторитет Солженицына. Для всемогущей “четвертой власти” он был более свой, чем наш великий писатель, а все-таки не свой — Божий. Место его оказалось пусто: ему не нашлось замены [8].
Минувшей весной в провинции — за месяц до новых демократических выборов, в которые вбухали миллиарды неведомо из каких закромов, — трудно было сажать картошку: голодные выслеживали и выбирали обратно из борозды (г. Тутаев на Верхней Волге). Улицы пустынны; мужики лыка не вяжут; водка в шалмане — рязанского разлива “Сергей Есенин” с кудрявой бабой на этикетке — дрянь; зеленая котлета с холодными макаронами — вся закуска. “Ел в вашей столовой пятнадцать лет назад, тогда было лучше. С тех пор довелось обедать в Лондоне, Афинах, Париже — нигде не было так невкусно, как сегодня у вас”, — съязвил я. Малахольная раздатчица выпучила глаза.
Тутаев — в честь какого-то большевистского недомерка, погибшего во время Ярославского мятежа. На деле же это четырехвековой Романов (на левой стороне Волги) — Борисоглебск (на правой). Сказочное, домирающее теперь место с шедеврами допетровского зодчества. Как и — выше по Волге — Рыбинск, превратившийся в последние десять лет в руины, эдакий “Грозный” Верхневолжья, но не потребовалось ни бомбежек, ни “федералов”, чтобы его уничтожить. В 1996 году смертность превысила здесь рождаемость в два с половиной раза.
...Храмы, немногочисленные, которые не закрывались, где богослужения на годы не прерывались, выглядят запущенней открытых после войны и позже, но сохраняют неповторимую атмосферу намоленности с дореволюционных еще времен. Таков борисоглебский Воскресенский собор — давно нуждающийся в реставрации, переполненный теснящимися на стенах иконами и выразительной деревянной скульптурой. Его главная духовная примечательность — трехметровый образ Спаса, уже почти непросматриваемый под почерневшей олифой, но угадываемый по огромной дуге серебряного венца. В воскресное утро храм наполнен прихожанами, люди совсем другие, чем в городе, чувствуется крепкий приход. Ровная наклонная плоскость солнечного луча падает на семисвечник и солею; во мраке потрескивают и клонятся от жары свечи. В широкой боковой галерее на просушку вывешена зеленая с парчовым окаймлением риза. Хор не концертный, “простонародный”, громкость вместо искусности. За свечным ящиком торгуют также и книгами — их много, выставлены рядами, рябят в глазах. Но когда я спросил , нет ли книг отца Александра Меня, деловая и богомольная продавщица посмотрела на меня как на чумного.
Каков поп, таков и приход: по продающимся в храме книгам легко прочитывается умонастроение клира.
Говорят, что нынешний батюшка Сретенской церкви отец Владимир (Архипов) — помню его еще “новеньким”, приезжающим сюда в середине 70-х, — иногда огорчается: старые “меневцы” бывают в Новой Деревне все реже. Думается, тут дело не только в том, что постарели и обленились, что и в Москве теперь столько новых приходов, что каждому есть “по вкусу”, главное — больно: слишком помнится отец Александр здесь, в этом храме; возвращаться сюда — это как в ту жизнь, где он был с нами, в то время, которого больше нет, которое ушло со своими чаяниями, страхами, заботами и каким-то подпольным счастьем. Та наша община была слишком разнолика и разномастна, чтобы удержаться без своего духовного стержня. Да и новые условия жизни раскидали — каждый и житейски и духовно в новых обстоятельствах пошел своею дорогой; чтобы быть теперь на плаву, потребовались совершенно иные качества, чем уберегавшие от порчи тогда.
Один остроумец зорко подметил, что у нас есть поэзия, всходящая на кофе и никотине, и — поэзия, выросшая на водке и никотине. Первая — причудливей, метафоричней, эзотеричней и элитарней. Вторая — проще, реалистичней, русее. (И там и там, разумеется, есть стихи богоданные, есть рукодельные.) Как на первый взгляд это ни удивительно, отец Александр вторую предпочитал первой, ценил прямоту, сердце, лирику Есенина и Рубцова. Миссию русского литератора понимал традиционно, уважал в культуре нравственную благонамеренность. Того же Поленова он наверняка интимно любил за простодушную добросовестность его реализма [9].
То же и в эстетике, и в богослужебной практике: в его приходе она была весьма православно-национальна, и не в силу обстоятельств, но — благорасположения пастыря. В своей священнической работе отец Александр был натурально традиционнее, чем в своих книгах. Его прощение и нестрогость к чадам шли не от “модернистского” релятивизма, но от всеобъемлющего органического милосердия. Пастырь добрый, он не способен был, повторяю, на суровость, на строгое вразумление.
...Однажды мы разговорились о “Новом средневековье” Бердяева, о том, что идеология новейшего времени третирует средневековье без всякого на то основания, со времен просветителей пролив несравненно больше крови и закабалив мозги своей мелкотравчатой атеистической ахинеей посильней любого обскурантизма.
В 1904 году революционеры торжествовали: “Плеве убит... Россия не устает повторять эти два коротеньких слова... Кто вернул нас к средним векам с еврейским гетто, с кишиневской бойней, с разложившимся трупом святого Серафима?.. Судный день самодержавия близок” [10] . Террористы, а отнюдь не их жертвы затянули Россию в такое “средневековье”, из какого, пожалуй, уже не выбраться. Тщетно еще Гоголь пытался увещевать неистового Виссариона: “Вы сгорите, как свечка, и других сожжете”, — социалистическая идеология, подобно раку, захватывала одну клетку российского общества за другой. И при этом все были уверены, что таким образом шествуют из средневековья в цивилизацию. (Разумеется, не надо снимать ответственности и с властей предержащих: там хватало тупиц и карьеристов, точивших Россию с другого краю.)
В другой раз отец Александр достал мне с полки “Духовные основы общества” Франка. Будто школьник, конспектировал я эту глубокую (пусть и несколько неряшливо, как показалось при повторном чтении через годы, написанную) книгу, определившую мои социальные убеждения.
“Вера в абсолютное значение и универсальную спасительность и применимость определенных конкретных общественных идеалов (определенной формы правления, определенного социального порядка) есть превращение относительного в абсолютное, идолопоклонство, одинаково и теоретически несостоятельное, и недопустимое морально-религиозно. Для данного народа, в данном его состоянии и в данных условиях его жизни хорош тот общественный порядок, который, с одной стороны, наиболее соответствует органически-жизненной основе его бытия, его живым верованиям и сущностно-нравственному складу его жизни и, с другой стороны, более всего содействует дальнейшему творческому развитию общественных сил. ...Источник общественной связи лежит в моменте служения, в утвержденности общественного единства в святыне... Ни права человека, ни воля народа не священны сами по себе, священна первичным образом только сама правда как таковая, само абсолютное, т. е. независимое от человека добро; и потому ближайшим образом человеческое поведение — индивидуальное и коллективное — определено не правом, а обязанностью — именно обязанностью служения добру. Все человеческие права вытекают в конечном счете — прямо или косвенно — из одного-единственного “прирожденного” ему права: из права требовать, чтобы ему была дана возможность исполнять его обязанность”.
...Отец Александр погиб в тот момент, когда при “остаточном” коммунизме общество наше балансировало — то ли перед подъемом, то ли над пропастью — перед новым витком, как выяснилось, уже посттоталитарной деморализации. Благодаря промысл за посланную свободу и ценя ее воздух, не будем закрывать глаза на реальность. Все, что так мудро и одновременно прекраснодушно прогнозировал для грядущего Франк, оказалось попрано новыми носорогами. Властьпервая не создала, а дорушила нравственность социальную; власть четвертая — нравственность экзистенциальную и — шире — патриотическую. Порой кажется, что Россия представляет собою сейчас лишь то, что еще покуда не уворовано. Недотоптанный прежде “сущностно-нравственный склад жизни” дотаптывается еще оголтелее. Произошел резкий культурный слом; масскультура и бульварная журналистика стали беспрепятственно верховодить в России. И теперь — ссылаясь на результаты и последствия народной порчи как на реальность общественных вкусов и интересов, которую и обязаны обслуживать демократы, — имморализм заглатывает всё новые культурные и информационные территории. Наспех маскируемое предательство миллионов русских ближнего зарубежья отравляет существование как национальный позор. Кажется, что за последние пять лет — вместо восстановления преемства — мы отдалились от исторической России еще на семьдесят.
В такие переходные, революционные моменты, как наш, в целях выживания, очевидно, вообще происходит резкое интеллектуальное упрощение; люди, которые прежде не конъюнктурили и, в целом, блюли порядочность, превращаются в потухших хлопотунов, озабоченных мелким преуспеванием. Бескорыстное служение вымывается из социальной природы. А судьба страны ставится на кон, завися от рекламных возможностей конкурирующих политиков и даже огорчившего избирателей результата футбольного состязания.
Недавние выборы — преподанный народу откровенный, гомерический урок политического цинизма: теперь всем ясно, что “раскручивать на президента”, в общем, можно кого угодно, были б соответствующие интересы и деньги. То есть полная противоположность национальному традиционному представлению о власти как служении заповеданном и морально авторитетном.
Вот почему от всей полугодовой выборной кампании и осталось впечатление массового злостного надругательства — усилившегося, когда потом показали кухню: что агитация оплачивалась валютой, что основной сценарий сочиняли спецы из Штатов, что теневыми режиссерами были непопулярные политики, получившие после победы новые высокие назначения и — в свою очередь — беззастенчиво продвигающие “своих”. (И вот уже новое второе лицо в Совете Безопасности яростно грозит судом “за антисемитизм”... газете “Известия”, указавшей на его двойное гражданство.)
В демократических выборах такого разлива не больше свободы выбора, чем в прежнем избрании коммунистических орангутангов: сознание избирателей также массированно зомбируется пропагандой. Слава Богу, что советская реставрация не прошла; только искренне радоваться победе такой ценой могут лишь те, кто хорошо на этих выборах поживился.
В столь двусмысленной, загрязненной среде нечем дышать, трудно жить...
Но память об отце Александре, но его проповеди и книги — посильная поддержка мучеником нашего упования, одна из немногочисленных моральных опор.
P. S. Обнародование этого очерка задержалось, и я еще раз побывал в Новой Деревне. На могиле отца Александра — аляповатые восковые цветы, и было в этом что-то щемяще-простонародное.
В храме глядел на знакомые смолоду образа и поветшавшие стены; отец Владимир служил истово, вдохновенно. Его трудно узнать: сильно прихрамывающий, без бороды и волос, со шрамами на челе — в прошлом году угодил под пули местной криминальной разборки. Господи, сколько за эти годы погибло душ, тел, жизней; где она, здесь когда-то чаемая нами Россия?
...Отец Владимир, крест держа, проповедует: вот ведь какой сегодня день — день, когда читается то место Евангелия от Луки, что Достоевский взял эпиграфом к “Бесам”: “Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло”. Сколько было надежд пять-шесть лет назад: вот-вот выйдут бесы из тела родины и она исцелится.
В служении отца Владимира эти надежды и посегодня не иссякают.
10.XI.1996.
[1] Кто бы мог подумать, что через двадцать лет отец Дмитрий примкнет к мнящим себя патриотами сталинистам? Мне уже пришлось написать об этом (“Мертвым не больно?” — “Новый мир”, 1996, № 1).
[2] Так формулировал он в одной из своих лекций 1989 года.
[3] Искандер Ф. Он был светом. — В сб.: “И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене”. М. 1992, стр. 324.
[4] Аверинцев С. Миссионер для племени интеллигентов. — Там же, стр. 328.
[5] Издательство “Правило веры” при содействии газеты “Град Китеж”. М. 1993.
Это еще цветочки, а вот и ягодки: “Мельчает кагал некогда свирепых рыб — Троцкий, Свердлов, Каганович, Мехлис, Эренбург, Минц, Мень, Волкогонов, Гайдар, Чубайс” (Гончаров А. Степной волк. — Информационно-аналитическая газета “Русский националист”, 1996, № 6). Зато Жириновский аттестован там как “единственный из политиков современности, принявший почти без поправок психастеническую модель, имидж, сибаритские замашки и агрессивную риторику библейского парня из Назарета, доводившего до белого каления косноязычных, туповатых фарисеев”.
[6] “Вестник РХД”, № 172, стр. 3.
[7] Или превращать в слащавый абсурд. Вот “русский православный философ Татьяна Горичева” рассказывает о своем возвращении из Парижа в Питер: “...аэродром в Петербурге, площади, толпа каких-то журналистов. Я как-то отмахнулась от них и пошла в пивные, в бары. Входила и говорила: “Ребята! Христос воскресе!” У нас в России всегда Пасха. И это чувствуют все. Мне все отвечали: “Воистину воскресе!” И я поняла, что никогда не уезжала из России” (газета “600 секунд”, 1995, № 10).
[8] Почти убежден: отец Александр не соблазнился б новой идеологической конъюнктурой, формируемой массмедиа и беспочвенными политиками, но формовал бы мировоззренческую среду сам — и она б была и глубже, и честней, и своеобычней господствующей сегодня.
[9] Не надо забывать, что “Сын Человеческий” написан в 1960 году — двадцатипятилетним юношей. “Поленовско-васнецовская” эстетика по обстоятельствам времени просто не могла не быть ему близкой. А рукоположился отец Александр в 23 (!) года (см. замечательно интересные его “Воспоминания”, недавно расшифрованные с магнитофонной пленки, — “Континент”, № 88).
[10] Кошель П. История российского терроризма. М. “Голос”. 1995, стр. 296.