ПОЖИЗНЕННЫЙ ПАССАЖИР
Я знал, что стоящего в очереди передо мной зовут Пакстон, поскольку девушка, занимавшаяся его билетом, так обратилась к нему. Пакстон, подтянутый, с копной белоснежных волос, явил изрезанное морщинами лицо восьмидесятилетнего человека, когда отошел от стойки, откатив две свои сумки. Мы оба летели в Нью-Йорк первым классом. В то время я много мотался по свету, служа бухгалтером в Single Buoy Mooring . Пакстон не поставил багаж на ленту транспортера, тогда как мой тяжелый чемодан с болтающейся биркой поплыл по конвейеру. Бронзовокудрая контролерша вслед за его паспортом проверила американскую визу в моем и с улыбкой вручила мне посадочный билет в салон для курящих. Я видел Пакстона перед собой во время процедуры досмотра и потом предъявляющего паспорт скучающим охранникам. Слышал, как он сказал: “Последний раз, друг мой”, — видел ответную полуулыбку непонимания и безразличия, затем проследовал за ним в зал ожидания. Пакстон, обнаружив в усмешке сверкающие зубные протезы, сказал, обращаясь ко мне: “Посмотрите”, — и засунул свой паспорт в одну из глубоких урн, похоронив его под кучей полиэтиленовых пакетов, шоколадных оберток и пустых сигаретных пачек. Я сказал: “Что вы делаете?”
“А что? Вот и делу конец”.
“Конец? Вам он понадобится на том конце. Нельзя путешествовать без паспорта”.
“Можно и нужно. Сыт по горло всей этой дребеденью. Свободен как птица”.
“Как птица никто не свободен. В Кеннеди они потребуют паспорт. Не впустят вас без него. Знаете, начнется: ваша виза, не состоите ли в черных списках как нежелательный иностранец”.
“Нежелательный? Я желательный для себя, только это и важно. Туда ему и дорога”.
“Его всучат вам, будьте уверены. Обнаружат, сдадут в бюро находок, доставят вам заказной почтой”.
“Интересно, куда? У меня нет адреса”.
“Извините”, — сказал я и пошел покупать беспошлинную бутылку Claymore и двойной блок Rothmans . Немало чудаков повидал я в своих поездках, но впервые встретил субъекта, глумливо поставившего себя в положение перелетной птицы. Но границу-то ему не пересечь. Мир закрыт для путешественника, не имеющего при себе маленькой сплетницы, нашептывающей ему о том, что он знает и без нее: имя, цвет глаз, груз прожитых лет, гражданство. Но посадочный талон у него был: теперь он с бутылочкой Cointreau и блоком Dunhill стоял позади меня в очереди на посадку.
“Путешествия открывают новые горизонты, — сказал он мне. — Так они говорят”.
“Впервые в Америку?”
“Впервые куда-либо. То есть по воздуху. На пароходе-то я перевидал немало мест. Но пароходы, кажется, вышли из употребления. Теперь с удовольствием жду полета”.
Я поспешил отделаться от него и направился в бар, где заказал двойной коньяк. Но он опять был тут как тут, взяв полпинты темного лондонского пива. Эти его сумки, подумал я, наверное, большая обуза. Не может же он вечно возить их на тележке. Я посмотрел на сумки, и он — тоже. Затем наклонился, чтобы открыть одну из них. “Посмотрите на это”, — сказал он.
“Боже правый!” — вырвалось у меня. Большая желтая полиэтиленовая папка была набита авиабилетами. Копаясь в них, он сказал:
“Побываю везде. Рио-де-Жанейро, Вальпараисо, где бы это ни было, Мозамбик, Сидней, Крайстчерч, Гонолулу, Москва”.
“Если есть место, где виза совершенно необходима, так это, конечно, Москва, — сказал я. — Но, черт возьми, как вы предполагаете побывать везде без паспорта?”
“Побывать — не всегда побывать, — сказал он. — Я прилечу — и меня сразу отправят дальше. Но в некоторых случаях — не сразу. Кое-где придется подождать. У них там есть транзитные залы. Можно помыться, привести себя в порядок. Принять ванну. Выбросить грязную рубашку и купить новую. То же — с носками и бельем. В сущности, никаких хлопот”.
“Получается, — сказал я, озадаченный, — вы путешествуете, никуда не попадая”.
“Можно сказать и так, — ответил он с ханслоуским [1] акцентом. — У меня никого не осталось. Дети женились и разъехались. Я получил четверть миллиона за дом, гроши, форменное надувательство, что ни говори, если учесть, сколько я заплатил за него в конце войны. Как я поступаю с этими деньгами? Иду в туристическое агентство, где они разевают варежку и приводят всех поглазеть на меня. По большей части билеты с открытой датой, как они называются у них. Никакой спешки. Если пропускаю один самолет, жду другого. Еще я обзавелся этими, как их... дорожными чеками, очень удобно. Кое-что оставил в банке для Джейми, моего старшего, он по крайней мере с характером. Конечно, многое зависит от того, как долго продлится эта затея. Я ведь могу прожить дольше, чем рассчитываю, в этом случае мне придется снять с банковского остатка, не так ли? Впрочем, я уверен, что все это благополучно закончится в воздухе. Сами подумайте, как эти проклятые штуковины держатся в небе? Какая-то обязательно грохнется однажды, и я, глядишь, окажусь в ней, если повезет. Надеюсь, можно не беспокоиться”. Он отхлебнул пива и прислушался с вниманием, больше подходящим к внезапному музыкальному всплеску, чем к голосу, объявляющему рейс. Я сказал: “Это, кажется, наш”.
Меня устраивало, что нас не посадили рядом. На этот раз в первом классе людей оказалось немного, и я мог на соседнем сиденье разложить свои бумаги. Пакстон находился через проход от меня, без всякого дела, за вычетом радостей новичка-воздухоплавателя, пользующегося удобствами роскошного рейса. Он называл стюардессу “дорогуша” и “лапушка моя”, захмелел от трех порций джина, но протрезвел за ланчем. Прищелкивая языком, говорил: “Вот жизнь — и никакой промашки!” Он посмотрел фильм не слишком уместный, об авиакатастрофе, послушал с открытым ртом концерт для голоса с оркестром, получил удовольствие от горячего полотенца. Даже прошел в туалет с электробритвой ради необязательного бритья и вернулся, благоухая всеми ароматами “тысяча и одной ночи” или чем-то еще в том же роде.
Наконец появилась стюардесса с иммиграционными анкетами и таможенными декларациями. Она спросила: “У мистера, конечно, британский паспорт?”
“У меня его больше нет. Выбросил в Хитроу”. Она ахнула, даже присела рядом с ним.
“Простите, сэр?”
“Я не в Нью-Йорк. Я лечу — позвольте, я сейчас взгляну... да, вот, — (развернув маршрутный листок на бланке туристического бюро), — следующая остановка Тринидад. Вест-Индия, если не ошибаюсь”.
“Но вы должны приземлиться в Нью-Йорке и пройти иммиграционный и таможенный контроль. Как все”.
“Я не хочу в Нью-Йорк. Насмотрелся на него до тошноты по телевизору. Я хочу в этот, как его, в Тринидад. Оттуда в Майами, где пересаживаюсь на самолет — куда? — сейчас скажу... правильно, в Рио-де-Жанейро”.
“Ни в один американский аэропорт вас не пустят без паспорта”.
“А что они со мной сделают? Отошлют назад? Разве это проще, чем отправить меня дальше по маршруту? Не понимаю, зачем все усложнять”. Она отошла от него обескураженная. Покорно заполняя декларацию, я почувствовал слабый укол, нанесенный моему самолюбию ощущением собственной несвободы. Пленник правил, невольник белой линии, сопутствующей иммиграционной очереди, игрушка таможенника, изучающего мои желудочные таблетки так, словно это наркотики.
“Сколько всякого вздора”, — сказал мне Пакстон. Я был согласен с ним. Мне вспомнился старик Эрни Бевин, министр иностранных дел в послевоенном лейбористском правительстве, говоривший, что каждый должен иметь возможность прийти на вокзал “Виктория” и заказать билет в любую часть света. Мир принадлежит людям, не правда ли? Все мы были совладельцами этой планеты. Нацию стали тогда определять как совокупность людей, организованных для ведения войны, а поскольку утверждалось, что великие войны принадлежат прошлому, то и наций больше как бы не было. Возможно, нация превратилась в абстракцию, единственным опознавательным знаком которой остался таможенный и иммиграционный контроль.
В Кеннеди молодые негритянки в униформе велели Пакстону сделать то же, что все, — ему пришлось перенести свой тяжелый багаж к иммиграционной очереди, жалуясь на треклятую свободу, то бишь ее отсутствие. Уже подходя к стойке, я впустил его в очередь перед собой, став невольным свидетелем происходящего, не смея ослушаться белой линии, соблюдая, как положено, благоразумную дистанцию. Ему сказали, что без паспорта и визы он не может попасть в Соединенные Штаты: разве всё это ему не объяснили? Да, но он и не рвется в Соединенные Штаты, он на них вдоволь насмотрелся по телику, ему бы попасть прямо на Ямайку. “Это значит проследовать, — сказал чиновник, — к другому терминалу, то есть фактически все равно оказаться в Нью-Йорке”. — “А! Здесь я вас поймал, — сказал Пакстон, — я прилетел на British Airways и сажусь тоже на рейс British Airways ”. Затем Пакстона с его сумками увела негритянка в тужурке. Не имея возможности помахать рукой, он отвесил мне залихватский поклон. Подошла моя очередь, и чиновник покачал головой по поводу человеческих безумств, имея в виду беспаспортного Пакстона. Я сказал, может быть, неблагоразумно: “Всех нас тошнит от виз и паспортов. А преступникам они не помеха. Слишком много бюрократии. Мир должен принадлежать его обитателям”. Он не стал спорить, но посмотрел на меня неодобрительно. В сущности, я позволил себе намек на бессмыслицу его работы. Он поставил штампы и дал мне проследовать в хаос багажной карусели.
В следующий раз я встретил Пакстона спустя месяца четыре. Это произошло в аэропорту Карачи, безобразном сооружении, переполненном бесполезными коричнево-шоколадными служащими, утруждавшими себя так мало, как только это возможно, поскольку был Рамадан и закатная пушка еще не выстрелила. Пакстон выглядел неплохо, но страдал от жары. “Отказали кондиционеры... или их вообще нет у этих итальяшек. Хотелось бы домой, в прохладу с ледяными напитками”. Он вытер шею полотенцем.
“Домой?”
“Да, так я их называю. Все самолеты одинаковы, ведь так? Садясь в следующий, я как будто возвращаюсь в предыдущий. По сути, это и есть мой дом”.
“Как вы устроились, ничего?”
“Да, только питаюсь нерегулярно, и несколько нарушился сон. Я подарил часы... арабскому мальчику... в Абу-Даби, мне ведь теперь безразлично, который час. Там совсем другое время, наверху. Желудок слегка подвел меня, но я принимаю вот эти. — Он проглотил таблетку. — Не могу пожаловаться: вижу мир, и это почти всегда — море. Суши так мало. Пересек линию смены дат, направляясь из Окленда на Гавайи, и потерял или выиграл день, уже не помню точно. Стюардессы очень симпатичные, и чем дальше на восток, тем миловидней. Даже почудилось, будто устраиваюсь с одной из этих японочек в кимоно. Еще будто прикорнул на земле”.
“Это то, что вам нужно. Неделю передохнуть в гостинице. Есть очень приличная в Бангкоке”.
“Знаю, слышал о ней, летел с группой янки, направлявшихся туда. Уж очень громко смеются. Когда захочу провести несколько дней, так сказать, на берегу, заворачиваю в Рим. Там, в аэропорту, есть маленькая гостиница вроде приюта, совсем крошечная, но по эту сторону барьера, — и нет паспортной бодяги. Отсыпаюсь, хотя мучают кошмары, принимаю ванну и даже стираю носки, чтобы не покупать новые, затем просто шляюсь по аэропорту, выпиваю чашечку этого кофе с пеной, иногда — небольшой перекус. Смотреть не на что — так я пристрастился покупать книги. В мягкой обложке, чтобы не жалко было выбросить. Теперь путешествую налегке. Только одна сумка, как видите. От второй избавился в Хитроу”.
“Значит, снова там побывали?”
“Пришлось, иначе никак. На пути из Рио в Рим. — Затем он мрачно посмотрел на громадный боинг, распластавшийся на взлетной полосе. — А теперь Бомбей. Вы тоже?”
“Нет, я дальше на восток. Вы сказали что-то о кошмарах”.
“Да, таких у меня не было с детских времен. Некоторые очень страшные. Моя старуха, вот уже семь лет покойница, царство ей небесное, закатила мне скандал в одном из них: почему я погасил на плите газовую конфорку? “Еще не готово”, — заорала она — и вытащила здоровенную змею из кастрюли”. Его передернуло.
“Нарушение суточных ритмов”, — сказал я.
“Вот-вот, то самое выражение, что употребил этот доктор, летевший со мной рейсом Париж — Вашингтон. Симпатичный молодой человек, специалист по раку. Он объяснил, что тело гнет свою линию независимо от перемещения в пространстве. Бунтует на закате, когда настроено на полдень. И ваш сон, — сказал он, — летит ко всем чертям”.
“Да, — поддержал я и продолжил со значением: — Не странно ли, что незыблемые константы на поверку оказываются относительными. Восход, полдень, ночь... Они подкрадываются к обитателям земли в разное время”.
“И эти летающие девочки, стюардессы, у них уйма неприятностей с менструациями. Страшно подумать, какие кошмары их мучают. Все хочу спросить их об этом. — Он помолчал. — У птиц не бывает кошмаров, правда?”
“Коллективные кошмары, — сказал я. — Возьмите, например, этих воронов рядом с гостиницей Mount Lavinia в Коломбо. Они все вместе кричат по ночам”.
“Хорошенькое местечко Коломбо, да? В какой это стране?”
“В той, что теперь Шри-Ланка, а прежде называлась Цейлоном. Гостиница неплохая, за вычетом вороньих кошмаров”.
Полтора месяца спустя я опять повстречал Пакстона в зале отправления Хитроу. Полагаю, он неизбежно должен был приобрести некоторую известность на мировых авиалиниях, стать предметом обсуждения во время выпивок экипажей. Я нашел его сидящим за белым столиком с серьезного вида молодой особой, делавшей пометки в блокноте. Увидев меня, он расслабленно помахал рукой. “Не могу вспомнить эту напасть, — сказал он, — разрушение ритмических циклов?”
Я подсел и представился даме, назвавшейся Глорией Типпет, служащей отдела по связям с общественностью в British Airways . “Пройдемте со мной в офис, мистер Пакстон, вас там поджидает маленький сюрприз”.
“Не хочу никаких сюрпризов, — возразил он сердито. — Хватит их с меня. Эти мои ритмичные циклы полностью расстроены”.
“Суточные ритмы”, — сказал я. Термин, мне показалось, был ей незнаком. Ее звали Глорией, что было досадно, поскольку славной я бы ее никак не назвал. Ей пошло бы имя Этель или Эдит, неприметной, как мышь, со ртом, набитым стертыми гласными уроженки южнобережных кварталов Лондона. Она сказала: “Я схожу и принесу его, если хотите. Это ваш паспорт. Его нам доставили несколько месяцев назад, и когда ваше имя всплыло в компьютере, осталось только связаться с иммиграционными властями”.
Реакция Пакстона была абсолютно безумной. “Не желаю видеть эту чертову дрянь, — закричал он. — Возьмите ее себе”. И стал панически отмахиваться, как будто ему ее уже принесли: “Я свободный человек, понятно? Свободный, как треклятые вуроны!” Наверное, он вспомнил Коломбо. На громадном черном табло появилось название “Стамбул”, и замигала маленькая красная лампочка. “Вот куда я направляюсь, — сказал он. — Раньше назывался Константинополь, есть даже песня об этом”. Можно было бы ожидать большей запущенности от столь затянувшихся и эксцентрических странствий. На нем неплохо сидел костюм, мне показалось, гонконгского производства, а снежно-белые волосы были аккуратно подстрижены. Но походка выдавала некоторое нарушение координации, и одна-единственная сумка выглядела тяжеловатой для него.
“Что вы от него хотите?” — спросил я.
“Да, дикая история, не правда ли? В данном случае меня интересует его мнение о нашей авиакомпании в сравнении с другими. И возможно, что-нибудь для нашей многотиражки. Он, кажется, с приветом. Раньше торговал скобяными товарами”.
Будто это что-то объясняло.
“Вам не следует так говорить об одном из лучших ваших клиентов. Я имею в виду “с приветом”. Он проводит последние годы жизни, как ему нравится. Ошибка его лишь в том, что он считает себя свободным человеком. В наши дни никто не свободен. Он выпал из структуры — и теперь демоны хаоса набросились на него. Можете цитировать меня, если вам угодно”. Но она не поняла и, скорее всего, подумала, что я тоже спятил. Убрала свой блокнот. Ее ноги, показалось мне, пока она удалялась, были (да позволено мне будет прибегнуть к этому слову в контексте ее имени) славными, по крайней мере ладными, не чета ее гласным и мышиной неприметности. Природа раздает дары по собственному произволу.
Месяца два спустя я обнаружил Пакстона в клубе для пассажиров первого класса в цюрихском аэропорту, простертого и храпящего на диване среди подтянутых бизнесменов, читающих Z ь richer Zeitung . Они, как принято говорить, держались от него подальше. Я смешал для себя джин с тоником и сосредоточился на передовице Corriere Ticinese . Никаких новостей, кроме встречи в верхах и терроризма. Объявили посадку, кажется на Берн, и бульшая часть чопорных бизнесменов поднялась из кресел. Пакстон, чье подсознание, вероятно, отреагировало на объявление, резко пробудился. Верхний зубной протез у него отвалился, и он восстановил его двумя большими пальцами. Меня он увидел без всякого удивления. “Вы много путешествуете, — сказал он. — Впрочем, вы молоды”.
“И еще имею жену и детей, чтобы стремиться домой”.
“Знаете, куда я сейчас? В Тегеран”.
“Ничего местечко, если там не оставаться. А оттуда куда?”
“Кажется... я должен взглянуть... так не помню...” Он полез открывать свою сумку, но был слишком утомлен для лишних усилий. “Во всяком случае, какое-то арабское название. Хочу, чтобы это скорей кончилось. Американцы сбивают гражданские самолеты над Персидским заливом. Надо держаться к ним поближе. И потом... все время пишут об этих угонщиках самолетов, но мне, черт возьми, не везет. Они бы стали угрожать мне пистолетом, я бы оказал сопротивление, меня бы укокошили — и делу конец. Жить вечно нельзя, и не надо этого хотеть. Я отпраздновал свой восемьдесят первый день рождения по дороге в Токио. День рождения в полете. Сказал им — и они дали мне шампанского, но они и так дают его всем”.
“Но вы совершили нечто, чем можно гордиться. Нечто совершенно необычное”.
“В Риме — Колизей, в Париже — Эйфелева башня, но я не видел ни того, ни другого. А также Тадж-Махал где-то в Индии, о нем много разговоров. Только это не для меня. Для меня — распроклятое кресло и одна и та же штуковина, которую откидываешь, чтобы поставить поднос во время обеда, а время обеда хрен знает когда, в самое разное время. Завтрак в три часа ночи. Это противоестественно. Что-то в этом роде они, я думаю, раньше называли грехом. Сновать вокруг земли во всех направлениях и не давать солнцу делать свою сизифову работу — садиться и вставать в положенный час. Уж не знаю, чем это кончится”.
“ Вы сами это прекратите. Продолжать ни к чему. Вы доказали все, что хотели. Возьмите свой паспорт в Хитроу и валяйте в частную гостиницу. В Истборне или в Борнмуте, вам есть что рассказать”.
“О внутренностях самолета, о городах, которые для меня пустой звук? Сделайте одолжение”.
“Это была ваша идея”.
“И довольно дурацкая, по правде говоря. Но все равно я к ней привык. Она стала, как говорится, образом жизни. Манерой жить, чем-то в этом роде. А вы теперь куда?”
“Дюссельдорф”.
“В командировку?”
“Не в отпуск, это уж точно. Кажется, мне пора на посадку. Еще свидимся”.
“Свидимся, даст бог. Еще как свидимся!”
Мы и в самом деле встретились в стокгольмском аэропорту. На этот раз Пакстон был не один. Он сидел с человеком приблизительно того же возраста, но покрепче здоровьем, примерно таким, каким был Пакстон в начале своей бессмысленной одиссеи. Плохо выглядевший Пакстон поздоровался со мной в баре. Слабым шведским пивом он запивал Absolut . “Старый кореш, — сказал он. — Вместе воевали. Восьмая армия. Чтобы повидать другие страны, паспорт был не нужен. Не знаю вашего имени, — обратился он ко мне, — а его имя все время забываю”.
“Алфи, — сказал тот. — Алфи Мелдрам. Рад познакомиться, — и крепко пожал мне руку. — Он тут свалял дурака. Запер себя в летучей тюряге. Выбросил паспорт, чтобы гарантировать себе, что останется внутри. Не понимает, что это отмычка, открывающая двери. Думает, что ею запирают, а не наоборот”.
“Я вам объясню, — сказал Пакстон. — Все это началось в конце войны, когда появились продовольственные карточки, удостоверения личности и прочая бюрократическая канитель. Они пропустили букву в моей фамилии. Записали меня как Пастон. Сначала я решил, что это забавно и превращает меня в какую-то пасту. Но когда я менял свои продовольственные карточки и указал на ошибку, гунявый клерк в Уолверхэмптоне, где я тогда работал, объявил мне, что Пастон теперь мое настоящее имя — и следует подтвердить это в своем заявлении. Это бы означало превратить чью-то дурацкую паршивую ошибку в Божий замысел, так сказать. Когда-нибудь я проучу их, сказал я себе, за эту чертову путаницу с их паршивыми документами. — Его возбуждение мне показалось чрезмерным. Расстройство суточных ритмов довело-таки его до невроза. — Когда им надо, чтобы ты сражался на их паршивых войнах, они напрочь забывают о паспортах. Отстоим свободный мир — вот с чем тогда все носились, а теперь посмотрите на этот паршивый свободный мир с его крючкотворством. Уж я хлебнул горя, когда честно старался заработать на жизнь, с их подоходным налогом, налогом на добавленную стоимость и головными болями, которые у меня возникали при заполнении анкет. Так вот, всему этому конец. Больше никаких анкет. Свободный человек”. Он был подавлен, этот свободный человек, словно пропустил удар на ринге.
“Такой свободный, — сказал Алфи Мелдрам, — что не может отправиться со мной в Осло, где моя дочь выходит замуж за одного из этих норвежцев. Теперь-то ты куда, Лемюэль?” Лемюэль, Лемюэль — имя, не слишком-то подходящее для документов.
“Копенгаген. Затем Берег паршивой Слоновой Кости, потом бог знает куда. У меня все это тут записано”. И он показал дрожащим пальцем на единственный предмет своего багажа.
Тремя неделями позже, когда Пакстон и я оказались в одном самолете, мне стало ясно, что развязка приближается. Мы оба летели в Джакарту на аэробусе новой авиалинии “Австралийские восточные рейсы”, очевидный парадокс которых состоял в том, что мы держали путь на северо-запад: таинственный восток никогда не окажется восточнее Австралии. Салон первого класса был заполнен, и Пакстон во всеуслышание жаловался ширококостной сиднейской стюардессе на то, что должен терпеть под боком японца: “Сражались с этими мартышками в последней войне, я-то нет, но многие сражались, включая, наверное, и твоего родителя, и вот он, нате вам, со своими компьютерами и транзисторами, и шмыгает тут своим заложенным носом; носового платка не придумали, несмотря на свою паршивую изобретательность”. Японец улыбался, взирая на западное безумие и не понимая ни слова. Пакстона пересадили, но его, судя по всему, не устраивал и новый сосед — грузный австралийский животновод. Когда принесли обед, он заявил, что суп никуда не годится: прокис на треклятой жаре в своих судках во время стоянки самолета, но стюардесса объяснила ему, что особый вкус — это привкус капли шерри, добавленной в суп для аромата. Затем, когда крутили фильм, он сказал, что уже видел эту паршивую вещицу, и стюардесса привела второго пилота, чтобы сделать ему официальное предупреждение. “Выбросите меня за борт, в этом идея? Давай принимайся, не тяни, старина, или как там тебя зовут, кроликовод, хочешь — засунь меня в свой кенгуриный набрюшник”. Я заслонился газетой The Australian, хотя представлялось весьма вероятным, что он не помнил, кто я, черт возьми, такой.
Грустная история имела завершение в Западном Берлине. Я направлялся в Вену, только что прилетев из Мюнхена, и уже пригласили на посадку. Он сидел в инвалидном кресле и был явно привязан к нему, сопровождаемый двумя санитарами в белых халатах и несколькими служащими “Люфтганзы” в униформе. До моего слуха долетали его вопли: он всегда знал, что этим кончится, проклятые нацисты добрались-таки до него, а ведь он — свободный британский подданный, паспорт мог бы доказать это, если бы не ублюдки, его похитившие. Пакстона бережно катили к выходу, в обход всех иммиграционных формальностей. Там, в его предположительном месте назначения, паспорта вообще не требовалось.
УБИЙСТВО ПОД МУЗЫКУ
Сэр Эдвин Этеридж, видный специалист по тропическим болезням, любезно пригласил меня принять участие в осмотре своего пациента в лондонском районе Мерилебон. Сэру Эдвину казалось, что этот пациент, молодой человек, никогда не выезжавший за пределы Англии, страдал от недуга, известного какlatah, довольно распространенного на Малайском архипелаге, но до сей поры не встречавшегося, если верить клиническим записям, возможно не слишком надежным, в умеренном климате Северной Европы. Я смог подтвердить предположительный диагноз сэра Эдвина: молодой человек был подвержен болезненной внушаемости, имитируя всякое действие либо увиденное, либо поразившее его понаслышке, и когда я вошел к нему в спальню, он изнурял себя убеждением, что перевоплотился в велосипед. Болезнь неизлечима, однако носит перемежающийся характер: она скорее психического, чем нервного происхождения и отчасти снимется покоем, одиночеством, опиатами и теплыми сиропами. Возвращаясь с консультации по Мерилебон-роуд, я счел вполне естественным для себя свернуть на Бейкер-стрит, чтобы навестить моего старого друга, недавно вернувшегося, как сообщала “Таймс”, из какой-то безымянной экспедиции в Марракеше. Как позднее выяснилось, поездка имела отношение к удивительному делу, связанному с марокканской ядовитой пальмирой, о котором мир еще не готов услышать.
Я застал Холмса слишком тепло одетым для июльского лондонского денька, в халате, шерстяном шарфе и тюрбане, усыпанном самоцветами, который, как он объяснил мне, был подарком муфтия из Феса в знак признательности за некую услугу, о которой мой друг не желал распространяться. Он загорел и явно привык к жаре большей, нежели наша, но, за вычетом тюрбана, ничего экзотического в его внешности не было, несмотря на долгое пребывание в стране магометан. Он попытался раскурить кальян, но подавился дымом и отказался от затеи. “Привкус розовой воды дьявольски тошнотворен, Ватсон, — заметил он, — а слабость табака еще усугубляется долгим прохожденим дыма через эту искусную, но смехотворную систему”. С очевидным облегчением он взял обычный свой табак из турецкой туфли, лежавшей рядом с пустым камином, набил свою английскую трубку, зажег ее восковой спичкой и дружелюбно посмотрел на меня. “Вы виделись с сэром Эдвином Этериджем, — сказал он, — думаю, что на улице Сейнт-Джон-вуд-роуд”.
“Это поразительно, Холмс! — воскликнул я. — Как вы догадались?”
“Нет ничего проще, — попыхивая трубкой, сказал мой друг. — Сейнт-Джон-вуд-роуд — единственное место в Лондоне, где растут лиственные секвои, и листок этого дерева, преждевременно опавший, прилип к подошве вашего левого башмака. Что до остального, сэр Эдвин имеет обыкновение сосать балтиморские мятные леденцы в качестве легкого профилактического средства. А вы сосали именно такой. В Лондоне их не достать, и я не знаю никого другого, кто бы их специально выписывал из-за океана”.
“Вы неподражаемы, Холмс”, — сказал я.
“Пустяки, дорогой Ватсон. Я просматривал “Таймс”, как вы могли заметить по смятой газете на ковре — дамская, полагаю, манера обращаться с периодикой, да благословит Господь слабый пол, — с целью ознакомиться с событиями национального значения, к которым, вполне естественно, замкнутый мир Марокко не питает интереса”.
“А что, французских газет там не было?”
“Разумеется, были, но они не содержат информации о событиях в конкурирующей империи. Вижу, мы накануне государственного визита юного короля Испании”.
“Его несовершеннолетнее величество Альфонс Тринадцатый, — пошутил я. — Думаю, его мать-регентша, обворожительная Мария Кристина, будет сопровождать короля”.
“У молодого монарха много поклонников, — сказал Холмс, — особенно здесь, у нас. Но у него есть и враги, среди республиканцев и анархистов. Испания в состоянии большого политического брожения. Это проявляется даже в современной испанской музыке. — Он потянулся к скрипке, поджидавшей хозяина в открытом футляре, и любовно натер канифолью смычок. — Вычурные скрипичные мотивчики, докучавшие мне в Марокко днем и ночью, Ватсон, необходимо вытеснить из головы чем-то более сложным и цивилизованным. Только одна струна, и, как правило, лишь одна нота на ней. Ничто в сравнении с несравненным Сарасате”. И стал наигрывать мелодию, которая, как он уверял меня, была испанской, хотя я расслышал в ней что-то от мавританского наследия Испании, рыдающее, покинутое и нездешнее. Затем, спохватившись, Холмс извлек свои карманные часы в виде луковицы — подарок герцога Нортумберлендского. “Боже мой, мы опоздаем. Сегодня вечером Сарасате дает концерт в Сейнт-Джеймс-холле”. Сбросив тюрбан и халат, он поспешил в гардеробную, дабы облачиться в подобающий для Лондона наряд. Я не выдал своих чувств по поводу Сарасате и музыки вообще, если на то пошло. Во мне нет артистической жилки Холмса. Что до Сарасате, не стану отрицать, что он играет удивительно хорошо для иностранного скрипача, но в его облике во время исполнения есть некое самодовольство, которое представляется мне отталкивающим. Холмс не догадывался о моих чувствах и, расхаживая в синем бархатном пиджаке, брюках из легкой средиземноморской ткани, белой рубашке из тяжелого шелка и черном небрежно завязанном галстуке, предполагал во мне сходное предвкушение удовольствия. “Понимаете, Ватсон, — говорил он, — я пытался по-дилетантски разобраться в последнем сочинении Сарасате, в каком ключе оно исполняется. А теперь маэстро сам вручит мне ключ”.
“Не оставить ли мне у вас саквояж?”
“Нет, Ватсон. Ведь я не сомневаюсь, что в нем найдется какой-нибудь легкий анальгетик, например коньяк, чтобы помочь вам вынести наиболее скучные части концерта”. Сказав это, он улыбнулся, а я почувствовал смущение от этой проницательной оценки моего отношения к скрипичному искусству.
Вечерний зной, как мне почудилось под гипнотическим воздействием Холмса, перетекал в средиземноморскую сонливость. Было трудно найти кеб, и когда мы добрались до Сейнт-Джеймс-холла, концерт уже начался. Нам была дарована исключительная привилегия занять в конце зала места во время исполнения, и очень скоро я был готов погрузиться в средиземноморскую сиесту. Великий Сарасате в зените своей славы выпиливал математическую головоломку Баха под фортепьянный аккомпанемент молодого человека приятной наружности, того же иберийского происхождения, что и маэстро. Тот, казалось, нервничал, но не по поводу своего музыкального мастерства. Порывисто оглядывался на занавес, отделявший сцену от кулис и проходов в административные пещеры и гроты, но затем, успокоенный, возвращался всей душой к своей музыке. Тем временем Холмс с полуприкрытыми веками тихонько отстукивал по правому колену ритм нестерпимо длинного уравнения, завладевшего вниманием меломанов, среди которых я заметил бледного рыжебородого молодого ирландца, снискавшего себе репутацию капризного критика-полемиста. Я спал.
Спал поистине сладко. Разбудила меня не музыка, но аплодисменты, на которые Сарасате кланялся с латинской экстравагантностью. Я украдкой взглянул на часы и понял, что бульшая часть музыки пролетела мимо моего дремлющего мозга; должно быть, аплодировали и раньше, но мое спящее серое вещество оказалось к этому невосприимчиво. Очевидно, Холмс не заметил моей спячки, а, возможно, заметив ее, был столь тактичен, что не стал будить меня, а тем более подтрунивать над моим безразличием к искусству, обожаемому им. “А сейчас, Ватсон, кое-что произойдет”, — сказал он. И кое-что произошло. То был, ей-богу, разнузданный опус, на всем протяжении которого по крайней мере три из четырех струн были задействованы одновременно, напомнив мне те ритмы фламенко, что донимали меня во время краткого визита в Гранаду. Он закончился неистовыми аккордами и высокой одинокой нотой, оценить благозвучие которой могла только летучая мышь. “Браво”, — закричал Холмс вместе с остальными, энергично аплодируя. Затем гром того, что представлялось мне чрезмерным одобрением, был расколот хлопком одиночного выстрела. Среди дыма, отдававшего пригоревшим завтраком, раздался крик молодого аккомпаниатора. Его голова рухнула на клавиатуру, произведя чудовищный какофонический звук, и затем с незрячими глазами и открытым ртом, из которого неудержимо хлынула кровь, приподнялась и, показалось, обвинила аудиторию в чудовищном преступлении против человечности. Потом, к общему ужасу, пальцы правой руки умирающего стали нажимать на один и тот же клавиш, продолжив эту ноту бредовой фразой из нескольких других, которые он повторял бы и повторял, если бы предсмертный клекот не остановил его. Он повалился на пол. Женщины в партере завизжали. Что касается маэстро Сарасате, он прижимал к груди свою драгоценную скрипку — страдивариус , как сказал мне позднее Холмс, — словно та была целью преступления.
Холмс, как всегда, действовал стремительно. “Очистите помещение!” — закричал он. Появился мертвенно-бледный, дрожащий администратор и повторил то же требование, только тише. Служители стали грубовато выпроваживать перепуганную публику. Рыжебородый ирландец, кивнув Холмсу на прощанье, сказал нечто в том смысле, что чуткие пальцы любителя должны опередить прикосновения неуклюжих лап профессионалов из Скотланд-Ярда, и добавил, что это скверная история: молодой испанский пианист многое обещал. “Проверьте, Ватсон, — сказал Холмс, направляясь к сцене, — он потерял много крови, но, может быть, еще жив?” Достаточно быстро я увидел, что бедняга уже не нуждается в помощи, которую могло ему обеспечить содержимое моего саквояжа. Задняя часть его черепа была полностью снесена.
Холмс обратился к Сарасате на, как мне показалось, безупречном кастильском диалекте со всей любезностью и почтением. Сарасате отвечал, что молодой человек по имени Гонзалес работал его аккомпаниатором как в Испании, так и на заграничных гастролях немногим более полугода, о круге его знакомств ничего не известно, только о некоторых его амбициях в качестве солиста и композитора; и насколько маэстро может судить, у него не было личных врагов. Хотя постойте: циркулировали по Барселоне какие-то сомнительные слухи о любовных похождениях юного Гонзалеса, но представляется маловероятным, чтобы разъяренный муж или мужья последовали за ним в Лондон с целью осуществить столь чудовищную и драматическую месть. Холмс рассеянно кивнул, расстегивая тем временем воротничок на покойнике.
“Бессмысленная процедура”, — заметил я. Холмс промолчал. Он лишь уставился на нижний шейный позвонок трупа, затем разогнулся, вытирая руку об руку, и поднялся с корточек. Он спросил покрытого испариной администратора, не видел ли тот или кто-нибудь из его подчиненных таинственного убийцу или какого-нибудь странного посетителя, по сведениям дирекции, проникшего за кулисы, предназначенные исключительно для служащих и музыкантов, охраняемые с заднего крыльца бывшим сержантом морской пехоты, ныне театральным вахтером. Ужасная догадка отразилась на лице администратора, и, сопровождаемый Холмсом и мной, он ринулся по коридору к наружной двери, выходившей в боковую аллею.
Дверь эта не охранялась по очень простой причине. Старый служака, в форменных брюках, без тужурки, снятой ввиду жары, лежал мертвый: его седой затылок был прострелен пулей с дьявольской аккуратностью. Затем убийца, по-видимому, без помех проник за занавес, отделяющий сцену от кабинетов и гримерных.
“Очень жаль, — сказал потрясенный администратор, — что никого из персонала не было за кулисами. Хотя, если взглянуть на дело с простительно-эгоистической стороны, об этом не следует жалеть. Очевидно, здесь орудовал хладнокровный убийца, который не остановился бы ни перед чем”. Кивнув ему, Холмс сказал: “Бедный Симпсон. Я знал его, Ватсон. Бедняга провел жизнь, успешно избегнув смерти среди пушек и копий врагов ее королевского величества для того, чтобы встретить ее на заслуженном отдыхе, мирно просматривая свою газету “Охотничьи досуги”. Может быть, — обратился он к администратору, — вы будете так добры, что объясните нам, почему убийца не встретил на пути никого, кроме Симпсона”.
“Дело представляется мудреным, — сказал администратор, вытирая шею носовым платком. — Концерт уже начался, когда я получил депешу, как раз в то время, когда вы и ваш приятель изволили занять места в партере. Депеша извещала, что принц Уэльский и несколько его друзей прибудут на концерт, хотя и с опозданием. Не секрет, что его высочество — поклонник Сарасате. В задней части зала есть маленькая верхняя ложа, приберегаемая, как вам известно, для важных особ”.
“Знаю, — сказал Холмс. — Магараджа из Джохора однажды любезно пригласил меня составить ему компанию в этом роскошном убежище. Но, пожалуйста, рассказывайте”.
“Так вот, я и мой персонал, — продолжил администратор, — собрались у входа и оставались на страже в течение всего концерта, рассчитывая, что высокий гость появится только к концу программы”. Он пояснил, что, хотя и озадаченные, они оставались в фойе до последней овации, рискнув предположить, что его высочество может в своей властной, но благодушной манере попросить испанского скрипача попотчевать его на бис в опустевшем зале, где не останется никого, кроме будущего императора. Итак, все прояснилось, кроме главного — самого преступления.
“Депешу, — потребовал Холмс у администратора. — Как я понимаю, она при вас, не так ли?”
Администратор извлек из внутреннего кармана листок бумаги, украшенный королевским вензелем и подписанный секретарем его высочества. Послание было любезным и ясным. Стояла дата — седьмое июля. Холмс кивнул и, когда прибыла полиция, незаметно сунул листок в боковой карман. Инспектор Стенли Хопкинс с похвальной расторопностью отреагировал на записку, доставленную ему в кебе одним из филармонических служащих.
“Скверное дело, инспектор, — сказал Холмс. — Два убийства, и мотив первого объясняется вторым, но мотив второго пока не поддается объяснению. Желаю успеха в вашем расследовании”.
“Вы не намерены помочь нам в данном случае, мистер Холмс?” — спросил интеллигентный молодой инспектор. Холмс покачал головой.
“Я, — сказал он мне в кебе, отвозившем нас на Бейкер-стрит, — пускаю в ход привычное для меня лукавство. Этот случай меня очень заинтересовал”. Затем он с чувством произнес: “Стенли Хопкинс, Стенли Хопкинс. Это имя напоминает мне давнего моего учителя, Ватсон. Оно возвращает меня в дни юности, проведенные в стенах Стоунихерст-колледжа, где я изучал древнегреческий у молодого священника, наделенного дивной утонченностью ума. Его звали Джерард Мэнли Хопкинс. — Он усмехнулся. — Мне доставалось по ручкам штучкой в бытность мою желторотым обормотом. Он был лучшей из этих черных ворон, норовивших выбить из птенца строптивость до конца. Не подкрадывался птичьей походкой, чтобы взбодрить деревянной щекоткой”.
“Ваш жаргон, Холмс, для меня сущая тарабарщина”, — сказал я.
“Самые счастливые дни в нашей жизни, Ватсон”, — отвечал он мрачновато.
За ранним ужином из холодного омара и куриного салата, запиваемых превосходным белым бургундским, Холмс не утратил интереса к делу об убийстве иностранного подданного на британской земле или по крайней мере в лондонском концертном зале. Он вручил мне эту якобы королевскую депешу и спросил, что я о ней думаю. Я довольно тщательно осмотрел послание. “Выглядит вполне убедительно: обращение нормальное и формулировка, как я понимаю, обычная. Но поскольку администратор и его персонал были обмануты, тут возможно какое-то мошенничество, связанное с приобретением официального бланка”.
“Превосходно, Ватсон. А теперь извольте обратить внимание на дату”.
“Сегодняшнее число”.
“Верно, но начертание цифры семь не такое, как можно было ожидать”.
“Да, — сказал я. — Понимаю, что вы имеете в виду. Мы, британцы, не ставим поперечного штриха. Это материковая семерка”.
“Вот именно. Депеша написана французом, или итальянцем, или, что представляется более вероятным, испанцем, имеющим доступ к канцелярии его высочества. Английский и, как вы говорите, формулировка безупречны. Но подписавшийся не англичанин. Он допустил промашку. Что же до бланков, они доступны только человеку достаточно выдающемуся, чтобы быть вхожим в апартаменты его высочества, и достаточно беспринципному, чтобы похитить такой листок. В очертании буквы е есть нечто убеждающее меня в том, что подписавшийся — испанец. Я могу, конечно, ошибаться, но почти убежден, что убийца именно испанец”.
“Супруг-испанец, с южным темпераментом, осуществляющий незамедлительное возмездие”, — подхватил я.
“Думаю, что мотив убийства был вовсе не домашним. Вы наблюдали, как я ослаблял воротничок на убитом, и указали с профессиональной деловитостью на бесполезность моих действий. Но их смысла вы не поняли”. Раскурив трубку, Холмс взял карандаш и начертил странный знак на скатерти . “Видели вы что-нибудь в этом роде, Ватсон? — Он выдохнул дым. Рисунок напоминал примитивное изображение птицы с распростертыми крыльями, расположившейся на пучке вертикальных штрихов, могущих быть истолкованными как гнездо. Я покачал головой. — Это, Ватсон, Феникс, восставший из пепла и пламени, поглотившего его. Символ каталонских сепаратистов. Они республиканцы и анархисты, ненавидящие кастильскую монархию. Символ был наколот в качестве татуировки на уровне нижних шейных позвонков убитого. Несомненно, он был активным членом группы заговорщиков”.
“Что заставило вас искать это?” — спросил я.
“Я встретил, вполне случайно, одного испанца в Танжере, в сильных выражениях ругавшего свою монархию, изгнавшую его из страны; вытирая свой торс полотенцем по причине жары, он продемонстрировал точно такую же татуировку на груди”.
“Вы хотите сказать, — удивился я, — что он был полураздет или, как говорят французы, в дезабилье?”
“То было в опиумном притоне в Касбахе, Ватсон, — спокойно объяснил Холмс. — В таких местах не заботятся о тонкостях туалета. Он упомянул, что затылок и шея — более привычное место для подобных деклараций и заявлений у них в Каталонской республике, но предпочел грудь, чтобы приглядывать, как он выразился, за символом и напоминать себе его значение. В связи с объявлением о лондонском визите испанского монарха я спрашивал себя, нет ли тут поблизости каталонских террористов. Мне показалось вполне резонным поискать на теле убитого свидетельство его политических пристрастий”.
“Значит, — сказал я, — не исключено, что молодой испанец, преданный, как казалось, искусству, намеревался убить безвредного и невинного Альфонса Тринадцатого. Спецслужбы испанской монархии действовали, насколько я понимаю, решительно, хотя и незаконно. Сторонники европейской стабильности должны быть признательны тем, кто убил возможного убийцу”.
“А бедный старый служака, охранявший дверь? — возразил Холмс, при этом его проницательные глаза уставились на меня сквозь облако табачного дыма. — Бросьте, Ватсон, убийство всегда преступление”. И затем он стал напевать себе под нос отрывок мелодии, показавшейся мне знакомой. Эти бесконечные пассажи были прерваны известием о том, что прибыл инспектор Стенли Хопкинс. “Я поджидал его, Ватсон”, — сказал Холмс и, когда молодой инспектор вошел в гостиную, неожиданно продекламировал:
Я б выбрал направленье
То, где царит не шторм, а тишина,
Где не мрачнеет заводь, зелена,
Где море пребывает вне волненья.
Стенли Хопкинс разинул от изумления рот, как разинул бы и я, не будь у меня привычки к эксцентричным выходкам Холмса. Прежде чем к Хопкинсу вернулся дар речи, Холмс сказал: “Да, инспектор, я понимаю, вас можно поздравить”. Но поздравлять Хопкинса было не с чем. Он протянул Холмсу листок бумаги, исписанный от руки фиолетовыми чернилами:
“Это, мистер Холмс, было найдено в кармане убитого. Здесь по-испански, я думаю. Язык, с которым ни я, ни мои коллеги совершенно не знакомы. Но вы, конечно, знаете и его. Буду вам премного обязан, если вы нам поможете с переводом”.
Холмс внимательно прочел листок с обеих сторон. “Ах, Ватсон, — сказал он наконец, — это либо упрощает, либо усложняет дело, одно из двух. Мне представляется, это письмо от отца молодого человека, в котором он умоляет сына порвать с республиканцами и анархистами и сосредоточиться на совершенствовании в своем искусстве. В избитых выражениях напоминает ему о своем завещании. Сын, чуждый идеи неделимой Испании на основе прочной монархии, не может рассчитывать на наследство. Отец, по-видимому, смертельно болен и угрожает проклятием своему несговорчивому отпрыску. Очень по-испански, я полагаю. Крайне драматично. Некоторые пассажи напоминают напевностью оперные арии. Не хватает француза Бизе, чтобы положить это на музыку”.
“Итак, — сказал я, — не исключено, что молодой человек объявил о своем отступничестве, обладая информацией, которую собирался предать гласности или по крайней мере передать в инстанции, питающие к ней специальный интерес, почему и был жестоко убит, не успев выступить со своими разоблачениями”.
“Неплохо, Ватсон”, — сказал Холмс, и я, как школьник, покраснел от удовольствия. Не так часто я слышал от него похвалу, не приправленную сарказмом. “От человека, дважды убившего так беспощадно, можно ждать, что он на этом не остановится. Какие меры предосторожности, инспектор, — спросил он молодого Хопкинса, — приняли власти в интересах безопасности высоких испанских гостей?”
“Они прибывают сегодня вечером, как вы, конечно, знаете, на последнем пароме из Булони. В Фолькстоне они без задержки пересядут на специальный поезд. В Лондоне будут жить в здании испанского посольства. Завтра посетят Виндзор. На следующий день назначен ланч у премьер-министра, затем в их честь дается представление “Гондольеры” господ Гилберта и Салливана”.
“В котором высмеивается испанская знать? — спросил Холмс. — Впрочем, не важно. Вы снабдили меня программой визита, но ничего не сказали о мерах безопасности”.
“Я как раз подходил к этому. Весь Скотланд-Ярд будет стоять на ушах, и вооруженные сотрудники в штатском займут посты на ключевых позициях. Не думаю, что здесь уместны опасения”.
“Будем считать, что вы правы, инспектор”.
“Спустя три дня на четвертый августейшая семья покинет страну на пароходе Дувр — Кале в час двадцать пять пополудни. Опять-таки силы безопасности будут начеку как в порту, так и на самом пароходе. Министр внутренних дел понимает крайнюю важность безопасности гостящего монарха, особенно после того досадного инцидента с русским царем, которому злодейски подставили подножку в Хрустальном дворце”.
“Я придерживаюсь мнения, — сказал Холмс, раскуривая потухшую трубку, — что царь Всея Руси был навеселе. Но это а propos ”. Вошел полисмен. Он отдал честь Холмсу, а затем своему начальнику. “Дом открыт для лондонской полиции, — заметил Холмс с благодушным сарказмом. — Где один, там и все. Мы вам сердечно рады, сержант. Насколько я понимаю, у вас новости”.
“Прышу прыстить, сэр, — сказал сержант. И дальше Хопкинсу: — Мы нышли смутьяна, сэр, кыроче гывыря”.
“Не тяните, сержант, выкладывайте”, — потребовал Хопкинс.
“Тык вот, сэр, есть некыя испанская гыстиница, ты есть гыстиница, куда испанцы ходят, кыгда хотят побыть среди своих, в квырталах Элефант-энд-Касл”.
“Прелестно, — вставил Холмс. — В Элефант-энд-Касл есть, право, что-то от инфанты кастильской. Но прошу прощения. Продолжайте, сержант”.
“Мы вырвблись туда, и он понял, чем это грызит, пыскольку зыбрался на крышу сквозь слыховое окно и то ли пыскользнулся, то ли сам сиганул вниз и свырнул себе... шею, сэр. — Пуританские условности нашего королевства требуют использования многоточия для обозначения заборного словца, которое употребил сержант. — Прышу меня извинить, сэр”.
“Вы уверены, что это убийца, сержант?” — спросил Холмс.
“Тык вот, сэр. У него нашли ыспанские деньги и кынжал, кыторый они называют стилетом, и рывольвер с двымя израсходованными пытронами, сэр”.
“Остается, инспектор, сличить пули, извлеченные из обоих тел, с теми, что находятся в револьвере. Думаю, что вы не промахнулись, сержант. Примите мои поздравления. Судя по всему, государственный визит его несовершеннолетнего величества пройдет не слишком обременительно для Скотланд-Ярда. Вам, инспектор, следует лишь изложить это все в рапорте, на бумаге”. То был любезный способ отделаться от обоих посетителей. “Вы, наверное, устали, Ватсон, — обратился он ко мне. — Может быть, сержант будет так добр, что высвистит вам кеб. Разумеется, на улице. Мы встретимся, я полагаю, в театре “Савой” десятого числа. Перед началом спектакля. У мистера Дойли-Карта всегда найдутся для меня два лишних билетика. Любопытно будет увидеть, как наши иберийские гости воспримут британский музыкальный фарс”. Он сказал это без игривости, напротив, с некоторой мрачностью. Итак, от меня тоже отделались.
Холмс и я во фраках, при медалях пришли, как было условлено, на оперетту “Гондольеры”. Мои награды были вполне традиционными побрякушками старого вояки, между тем как грудь Холмса украшали крайне необычные ордена: среди наименее экзотических я узнал тройную звезду Сиама и косой Боливийский крест. Нас провели на превосходные места вблизи сцены. Сэр Артур Салливан дирижировал своим сочинением. Маленький король, казалось, больше интересовался театральными софитами, нежели пением и сценическим действием, но его мать с должным вниманием реагировала на шутки, когда их переводил ей испанский посол. Это музыкальное представление больше пришлось мне по душе, чем концерт Сарасате. Я безудержно смеялся, подталкивал Холмса локтем в бок в наиболее пикантных местах и подпевал мелодиям из арий и хоров так энергично, что сидевшая сзади леди Эстер Роскоммон — между прочим, одна из моих пациенток — потрепала меня по плечу и грациозно пожаловалась, что я пою не только слишком громко, но и невпопад. Но, как я сказал ей в антракте, я никогда не претендовал на тонкий слух. Что до Холмса, то он, вооружившись театральным биноклем, смотрел больше на публику, чем на сцену.
Королевская семья в перерыве очень демократично прошла в общий буфет, и юный монарх выпил бокал английского лимонада, на манер простого ребенка причмокивая языком. Я был удивлен, увидев великого Сарасате, в безупречном вечернем туалете, с орденами разных иностранных государств, пьющим шампанское не с кем иным, как с сэром Артуром Салливаном. Я обратил на них внимание Холмса, раскланявшегося издали с ними обоими, и выразил удивление, что такой рафинированный музыкант способен якшаться с опереточной звездой, впрочем, удостоенной высокого титула по милости нашей королевы. “Музыка всегда остается музыкой, — объяснил Холмс, зажигая то, что показалось мне танжерской сигарой. — В доме музыки много обителей. Сэр Артур опустился, Ватсон, до уровня, который представляется ему выгодным, и не только в смысле прибыли: он известен также сочинениями унылой набожности. Они говорят по-итальянски. — Слух Холмса был острее моего. — Насколько ярче звучит этот обмен впечатлениями о монаршей благосклонности на чужом языке, нежели на нашем. Но вот второй звонок. Такой драгоценный табак — и напрасно выброшен!” Последнее относилось к его сигаре, которую он с сожалением потушил в одной из медных урн, стоявших в фойе. Во время второго действия Холмс сладко спал. Я решил про себя, что нечего мне так уж стесняться своей неотесанности, когда я поддался дремоте на том возвышенном музыкальном радении. Как изволил, несколько кощунственно, сказать Холмс, в доме музыки много обителей.
На следующее утро срочная телеграмма от сэра Эдвина Этериджа, доставленная во время завтрака, приглашала меня на еще одну консультацию в спальне его пациента на Сейнт-Джон-вуд-роуд. Молодой человек не проявлял больше симптомов latah; теперь он, казалось, страдал от редкого китайского недуга, с которым я сталкивался в Сингапуре и Гонконге, известного как shook jong . Это прискорбное заболевание неловко описывать вне страниц медицинского журнала, поскольку деликатная его особенность — панический страх пациента за свои детородные способности, которым угрожают злые силы, порожденные перевозбужденным воображением. Чтобы побороть эти силы, которые он считает ответственными за прогрессирующее сокращение его осязаемой детородной плоти, он пытается предотвратить съеживание оной посредством ее рассечения самым острым ножом, какой только может оказаться под рукой. Единственно возможное лечение — глубокий сон, а в периоды прояснения сознания — строгая диета.
После консультации я не преминул свернуть на Бейкер-стрит, залитую как будто средиземноморским ярким блеском. Лондонский муравейник, казалось, пребывал в безмятежном покое. Холмс в халате и восточном тюрбане натирал канифолью смычок, когда я вошел в гостиную. Он был весел, в отличие от меня. Я был несколько удручен лицезрением болезни, которая, как я полагал до сих пор, не выходит за пределы Китая, так же как неделей ранее был обескуражен менее злокачественной latah — привилегией истерических малайцев, — увы, оба несчастия настигли молодого человека несомненно англосаксонского происхождения. Поделившись своими печалями с Холмсом, я сказал рассудительно: “Возможно, так завоеванные народы расплачиваются с нами за наши имперские амбиции”.
“Такова оборотная сторона прогресса, — сказал Холмс, а затем сменил тему: — Королевский визит, Ватсон, завершается, по-видимому, без неприятностей. Иберийский сепаратизм не посмел еще раз поднять голову на нашей земле. И все-таки мой разум несколько встревожен. Возможно, я должен приписать это иррациональному воздействию музыки. Никак не могу забыть ужасное зрелище: несчастный молодой человек , сраженный насмерть за роялем, на котором он играл с таким блеском, а затем в смертельной агонии исполнивший короткую рапсодию прощания, имевшую так мало мелодического смысла. — Он провел смычком по струнам. — Вот эти ноты, Ватсон, я записал их. Записать что-нибудь — значит овладеть вещью и иногда отделаться от нее”. Он играл по записи на клочке бумаги, лежавшем у него на правом колене. Внезапным порывом июльского ветра, проникшим в открытое окно, сдуло клочок на ковер. Я подобрал его и рассмотрел. Размашистый почерк Холмса был узнаваем в пяти линиях и нотах, которые мне ничего не говорили. Меня гораздо больше занимала мысль оshook jong . Я опять видел невыносимые страдания старика китайца, замученного ею в Гонконге. Я вылечил его с помощью гипноза, и в благодарность за это он подарил мне все, что у него было: бамбуковую флейту и маленький свиток китайских песен.
“Когда-то у меня был небольшой свиток китайских песен, — задумчиво сказал я Холмсу, — простых, но очаровательных. Так вот, их нотная запись показалась мне и впрямь бесхитростной. Вместо гроздьев черных клякс, которые, признаюсь, обладают для меня меньшим смыслом, чем магазинные вывески в Цзюлуне, китайцы используют цифровую систему. Первая нота на шкале — единица, вторая — двойка, и так, если не ошибаюсь, до восьми”.
Это необязательное наблюдение возымело поразительное действие на Холмса. “Нужно спешить, — закричал он, сбрасывая тюрбан и халат. — Возможно, мы уже опоздали”. Он стал рыться в справочниках, стоявших на полке за креслом. Захлопнув один из них, сказал: “Правильно... в одиннадцать пятнадцать. Специальный вагон прицепляют к дуврскому экспрессу. Скорее, Ватсон, на улицу, пока я одеваюсь. Ловите кеб, как если бы ваша жизнь зависела от этого. Во всяком случае, другие жизни — точно”.
Большие вокзальные часы уже показывали десять минут двенадцатого, когда наш кеб с грохотом остановился. Кучер медленно отсчитывал сдачу с моего соверена. “Оставьте, оставьте ее себе”, — закричал я, догоняя Холмса, который все еще не объяснил мне сути дела. На перроне было столпотворение. Нам повезло: мы сразу же наткнулись на инспектора Стенли Хопкинса, уже радовавшегося благополучному окончанию своего дежурства, стоя у начала двенадцатой платформы, откуда экспресс вот-вот собирался отойти по расписанию. Локомотив уже распустил над собой дымный султан. Королевское семейство находилось в поезде. Холмс закричал громко и требовательно: “Моментально покинуть вагон! Причина — потом!”
“Невозможно, — сказал Хопкинс в полном изумлении. — Я не могу отдать такой приказ”.
“Тогда его придется отдать мне. Ватсон, оставайтесь здесь, рядом с инспектором. Не пропускайте никого”. И он ринулся на платформу, зычно возвещая по-испански посольским чиновникам и самому послу чрезвычайную необходимость для юного короля немедленно вместе с матерью и свитой покинуть свое купе. Альфонс XIII с мальчишеской живостью отреагировал на единственно увлекательное событие, случившееся за все время визита, и охотно соскочил с подножки, предвкушая приключение, а не смертельную угрозу. В тот момент, когда вся королевская семья находилась уже благодаря решительным действиям Холмса на достаточном расстоянии от вагона, опасность, угрожавшая им, обнаружила себя в полной мере. Прогремел мощный взрыв, вызвавший град древесных щепок и разбитого стекла, затем — дым и гулкое эхо под сводами большого вокзала. Холмс бросился ко мне, послушно стоявшему с Хопкинсом у выхода на платформу.
“Ватсон, инспектор, вы никого не выпускали?”
“Никто не проходил, мистер Холмс, — отвечал Хопкинс, — за исключением...”
“За исключением, — закончил я за него, — вашего почтенного маэстро, я имею в виду великого Сарасате”.
“Сарасате? — Холмс чуть не ахнул от изумления, а затем мрачно кивнул: — Сарасате, понимаю”.
“Он был вместе с испанским посольством, — объяснил Хопкинс. — Был вместе со всеми, но довольно быстро ушел, как он сказал, на репетицию”.
“Вы дурак, Ватсон! Вам следовало его задержать. — Строго говоря, это относилось к Хопкинсу, у которого он спросил: — Выходя, он нес скрипичный футляр?”
“Нет”.
Я сказал в сердцах: “Холмс, меня нельзя называть дураком. По крайней мере в присутствии других”.
“Вы дурак, Ватсон, говорю это снова и снова, вы дурак! Но, инспектор, насколько я понимаю, при нем был скрипичный футляр, когда он прибыл сюда вместе с отъезжающими?”
“Да, теперь, когда вы спрашиваете об этом, я припоминаю, что был”.
“Появился с ним и удалился без него?”
“Так и было”.
“Вы дурак, Ватсон! В скрипичном футляре была бомба с часовым механизмом, он пронес его в королевское купе и, я думаю, подложил под сиденье. А вы, вы позволили ему уйти ”.
“Ваш идол, Холмс, ваш пиликающий бог... И вдруг превратился в убийцу. Не смейте называть меня дураком”.
“Куда он направился?” — обратился Холмс к Хопкинсу, проигнорировав мое возмущение.
“Действительно, сэр, куда он направился? Вряд ли это имеет значение. Сарасате найти не трудно”.
“Для вас это будет трудно. У него нет больше репетиций. Его гастроли в Англии закончились. Даю голову на отсечение: он сел на поезд в Харвич, Ливерпуль или какой-нибудь другой портовый город, чтобы оказаться там, где ему ваш закон уже неписан. Вы можете, конечно, телеграфировать во все полицейские участки прибрежной зоны, но, судя по вашему выражению лица, вы едва ли намерены это сделать”.
“Совершенно верно, мистер Холмс. Будет трудно предъявить ему обвинение в попытке цареубийства. Из области лишь предположений”.
“Думаю, вы правы, инспектор, — сказал Холмс после длинной паузы, в продолжение которой он хмуро разглядывал плакат, рекламирующий туалетное мыло. — Послушайте, Ватсон, я жалею, что назвал вас дураком”.
Вернувшись на Бейкер-стрит, Холмс постарался задобрить меня, откупорив бутылку старого коньяка — прощальный дар еще одной царственной особы, а поскольку особа была магометанином, резонно предположить, что обладание этой роскошью шло вразрез с предписаниями его религии, и можно лишь подивиться тому, как он изловчился залучить для своего винного погреба часть наполеоновского сокровища — предмет законных притязаний британских властей после смерти их узника на острове Св. Елены. Ибо этот несравненный коньяк был, как свидетельствовала монограмма на этикетке, из той бочки, что, очевидно, давала некоторое утешение пленному императору.
“Должен сознаться, Ватсон, — сказал Холмс, любуясь золотой влагой в своем куполовидном бокале из набора, преподнесенного ему благодарным хедивом, — что я позволил себе слишком много гипотез, предполагая, что вы разделяете мои подозрения. Ничего не зная о них, все же именно вы, в своем неведении, дали мне ключ к разгадке тайны. Я имею в виду тайну предсмертной какофонии — лебединой песни застреленного бедняги. То было послание человека, захлебывающегося собственной кровью, Ватсон, и потому неспособного к членораздельной речи. Он заговорил как музыкант, и более того, как музыкант, которому ведома экзотическая нотная грамота. Отец, грозивший лишить его наследства, увы, как оказалось, напрасно, был некогда на дипломатической службе в Гонконге. В письме, как я припоминаю, говорилось что-то об образовании, давшем сыну некоторое представление о незыблемости монархического порядка в Китае, России и боготворимой ими Испании”.
“И что же бедняга сын сказал?” После трех бокалов несравненного эликсира я был уже достаточно задобрен и умиротворен.
“Сперва, Ватсон, он извлек ноту ре. Я не претендую на абсолютный слух и сумел угадать ее только потому, что заключительный опус программы Сарасате был в тональности ре мажор. Финальный аккорд еще звучал в моих ушах, когда клавиши приняли на себя предсмертный натиск юного аккомпаниатора. Так вот, Ватсон, то, что мы зовем ре, по-итальянски значит “король” и достаточно близко к кастильскому rey, имеющему то же значение. Какой же я был болван, что не понял предупреждения об угрозе, нависшей над гостящим монархом. Следующие ноты содержали сжатую информацию. Я терялся в догадках по поводу их истолкования, но ваше давешнее замечание о китайской системе нотных знаков, точнее, нотных чисел дало мне ответ, могу добавить, вовремя. Сыгранные в любой тональности ноты обнаруживают цифровую комбинацию один-один-один-пять, то есть до-до-до-соль или ре-ре-ре-ля, важен именно интервал. Целиком сообщение было таким: один-один-один-пять-один-один-семь. Оно образует мелодию, не представляющую музыкального интереса, нечто вроде воинской побудки, но смысл его понятен теперь, когда мы знаем шифр: королю грозит опасность в одиннадцать пятнадцать утра одиннадцатого июля. Это я был дураком, Ватсон, ибо не понял того, что могло показаться предсмертным бредом, но в действительности было жизненно важным посланием тому, у кого хватило бы ума его разгадать”.
“Что заставило вас подозревать Сарасате?” — спросил я, подливая себе в бокал восхитительный напиток.
“Обратите, Ватсон, внимание на происхождение Сарасате. Его полное имя Пабло Мартин Мелитон Сарасате-и-Наваскуэс, и еще он уроженец Барселоны. Стало быть, каталонец и отпрыск непреклонного семейства с антимонархическим прошлым. Все это я выяснил, наведя справки в испанском посольстве. В то же время я обнаружил китайские связи молодого Гонзалеса, которые тогда мне еще ничего не говорили. Республиканские симпатии семьи Сарасате должны были бросить тень подозрения на него, но великого артиста невольно ставишь над гнусными интригами политиков. Как теперь представляется, было нечто дьявольски хладнокровное в том, что убийство аккомпаниатора произошло лишь по выполнении им своей художественной задачи — таков был холодный приказ, отданный Сарасате наемному убийце. Не сомневаюсь, что юный Гонзалес признался Сарасате, которому доверял как своему коллеге и великому музыканту. Он поделился с маэстро своим намерением выдать планы заговорщиков. Мы не можем знать мотивы его решения: внезапная человеческая слабость или душевное потрясение вследствие получения отцовского письма. Убийца выполнил приказ Сарасате с точностью оркестранта. Голова идет кругом при мысли о санкционировании такой убийственной концовки столь блестящего концерта”.
“Для меня этот блеск подтверждался скорее аплодисментами других, чем собственным восхищением. Не сомневаюсь, что записка секретаря его высочества и необычное начертание семерки — тоже дело рук Сарасате, правда не такое блестящее”.
“Очевидно, Ватсон. В театре “Савой” вы видели его дружелюбно болтающим с сэром Артуром Салливаном, приятелем принца. Grazie a Dio[2] , сказал он между прочим, что череда его гастролей закончилась лондонским концертом,— он поистине заслужил свой отдых. Всякий, кто достаточно беспринципен, чтобы сотрудничать с этим известным насмешником над условностями, либреттистом Уильямом Швенком Гилбертом, вполне способен также выкрасть бланк из канцелярии принца и передать его, не интересуясь целью, для которой он потребовался”.
“Итак, Холмс, — сказал я, — вы не собираетесь, я вижу, преследовать Сарасате, добиваясь его заслуженного наказания, пресекать его артистическую карьеру и брать под арест как преступника, которым он несомненно является”.
“Где доказательства, Ватсон? Как проницательно заметил наш интеллигентный молодой инспектор, все это лишь предположения”.
“А если бы доказательства были?”
Холмс вздохнул, взяв скрипку и смычок. “Он превосходный музыкант, которого мир не может позволить себе потерять. Не передавайте, Ватсон, моих слов кому-нибудь из ваших посещающих церковь знакомых, но мне остается верить в то, что искусство выше морали. Если бы Сарасате в этой гостиной, Ватсон, на моих глазах задушил вас за вашу музыкальную бесчувственность, а его пособник с заряженным пистолетом препятствовал бы моему вмешательству, а затем тот же Сарасате составил бы детальный отчет о преступлении, подписался бы Пабло Мартин Мелитон Сарасате-и-Наваскуэс, мне пришлось бы закрыть глаза на содеянное, уничтожить заявление, сбросить ваше тело в желоб водостока на Бейкер-стрит и хранить молчание, пока полиция занималась бы своим расследованием. Настолько великий артист выше нравственных принципов, рассчитанных на обычных людей... А теперь, Ватсон, подлейте себе еще этого благородного коньяка и послушайте опус Сарасате в моей интерпретации. Не сомневаюсь, она окажется не столь мастерской — и все равно вы ощутите величие замысла”. Он поднялся, установил пюпитр, прижал скрипку подбородком и принялся почтительно-благоговейно наверчивать мелодию.
Перевел с английского Дмитрий Чекалов.
Энтони Бёрджес (1917 — 1993) — известный английский писатель, автор более шестидесяти книг, в том числе романа “Заводной апельсин”. Публикуемые произведения взяты из его единственного сборника рассказов “The Devil’s Mode” (1989).
[1] Ханслоу — лондонский пригород вблизи аэропорта Хитроу.
[2] Слава богу (итал.).