ЗАПАХ НЕУСТРОЕВА
1
Будущее есть у нас, оказывается, иначе как бы я увидел себя в прошлом, когда еще жил в Москве, на Пресне, и фамилия моя была Селютин. Проживал я тогда в квартире, которую раньше до меня занимал Неустроев, мой институтский приятель. Вот и вижу теперь, как этот Селютин, то есть я, спустился в лифте с шестого этажа и направился к выходу, почему-то все время думая о Неустроеве. Вышел через стальную дверь из подъезда — и сразу увидел его. Тот Селютина не видел. Шел, прижимая подбородком кусок желтого батона, обеими же руками копаясь сзади в штанах. Когда сравнялись, Неустроев вздохнул, закашлял и, чтобы не уронить хлеб, прижал его крепче к груди подбородком, при этом широко разинув беззубый рот. Глаза его выпучились от напряжения, через нижнюю губу вылетела нитка слюны и повисла на обломленном батоне. Оказывается, у Неустроева сзади выбилась рубаха, и он запихивал ее вздрагивающими непослушными пальцами. Уже пройдя мимо Селютина несколько шагов, тот приостановился и тогда уже сумел кое-как справиться с делом. Но ремня на штанах не оказалось, пояс был широк, и короткий подол рубахи снова выскочил, как только Неустроев сделал первые шаги. Теперь он держал батон обеими руками. Эти руки, и штаны, и рубаха были так грязны, что оказались все одинакового серого цвета. Но не столько грязь — поразила больше всего помоечная вонь, когда от проходившего рядом человека колыхнулся живой ветерок. Селютин догадался, что бомж добыл обломок батона в мусорном баке, обычно стоявшем за углом дома, на проезжей части улицы. Какими-то неуверенными движениями впивался Неустроев в хлеб, засовывая конец батона в рот, затем вынимал его обратно и облизывал. И все это на ходу. Вдруг споткнулся на дороге, нога от боли как бы сама поджалась и затем ступила пяткою на асфальт. Таким образом и заковылял далее — упираясь в землю пяткою. Тут и заметил Селютин, что бомж был босиком и ноги у него такие же серые от грязи, как и одежда, руки, — оттого и незаметно, что человек идет по городу без обуви. Поранился, видимо, сбил ноготь — на камнях ступеней появилась яркая кровь, когда Неустроев заковылял по крутой лестнице, ведущей по склону горки к верхней улице.
Селютин проводил его взглядом, затем отвернулся и пошел в направлении метро. Он ни за что не догадался бы, что чумазый бомж — Неустроев, если бы еще зимою тот сам не приходил к нему домой. Первый раз это было ночью, я тогда смотрел в глазок двери. Дверь была стальная. За нею на освещенной лестничной площадке человека три-четыре замерли, одинаковым образом опустив глаза и по-собачьи вывернув головы, прислушиваясь. Среди них, укутанная рваным платком, была одна женщина. Панорамная линза дверного глазка искажала лица, раздувала их в пухлые морды с толстыми носами и губами. Когда я осевшим со страху голосом спросил, чего им надо, Неустроев ответил за всех: “Хозяин, пусти погреться!” Было больше двух часов ночи. Был декабрь. Морозы стояли жуткие, по ночам с треском разрывалась древесина деревьев. За спиною в затылок мне дышала жена. “Не пускай, не пускай, не сходи с ума”, — шепотом говорила она, заходясь со страху. Как будто я собирался их пустить! Тогда через глазок я узнал Неустроева, его еще можно было узнать в лицо — зимою прошлого года... И как-то он сумел ведь пережить эту зиму.
Еще раз тот приходил, но днем и один. Селютин тогда его впустил, жены не было дома. Вспомнилось, что когда-то давно Неустроев помог ему получить перевод арабской книги. Захотелось узнать, как же тот докатился до такой жизни... По последним сведениям, лет семь-восемь назад Неустроев вроде бы преуспевал, стал даже заведующим отделом в издательстве. Потом, слышно было, жена у него умерла, женился на другой, но как будто с новой женою прожил совсем недолго... Кроме этих сведений, до Селютина уже ничего не доходило. Теперь Неустроев сидел на кухонном стуле в неимоверно грязной одежде, и Селютин ни о чем не осмеливался у него расспрашивать, а тот как будто бы не узнавал нового хозяина квартиры и в скупых выражениях поведал ему, что он, Неустроев, когда-то владел этой квартирой, а потом потерял ее. Селютин угостил его чаем с баранками. Тот мочил кусочки баранки в чашке, потом пальцами доставал их и, причмокивая, съедал. Перед Селютиным был как будто другой человек. Он рассказал, что вышло у него с сыном. Сначала сын отказался содержать отца, разделил лицевые счета на квартиру. Себе с женою забрал две комнаты, одну оставил за родителем. Потом пришли маклеры, и с ними сын заключил договор: они отселяют его с семьей в отдельную двухкомнатную квартиру, но она будет в районе Строгино или в Чертанове. К тому времени Неустроев уже год был без службы, издательство разорилось и закрылось. До пенсии было еще далеко. Скоро сын съехал, а потом пришли маклеры, принесли Неустроеву его паспорт и заявили, что он теперь должен переехать или к сыну в Строгино, или в город Подольск, на свое новое место жительства. Оказалось, что он, Неустроев, передал им свою комнату в обмен на комнату в Подольске и за это получил денежную компенсацию. Все это было на бумагах. И даже был в паспорте штамп с новой пропиской. И на бумагах всюду стояла его подпись. Но он не помнил, когда подписывал эти бумаги, когда отдавал паспорт... В комнате были вещи, оставшиеся после совместной жизни с покойной женою, и он хотел перевезти их к сыну, однако тот и на порог не пустил отца. Неустроев удалился, было теплое лето, и он некоторое время спокойно прожил в овощных рядах Строгина. И как-то напрочь забыл новый адрес сына, а также потерял паспорт — или его вытащили, когда он валялся пьяным среди ящиков из-под фруктов. Неустроев тогда впервые пробовал жить без дома, без паспорта, без кровати — спать на земле, подстелив раздавленные картонные коробки из-под продуктов. Получилось. Только по ночам бывало холодно. Заработать на водку, которой в Москве стало море, можно было, перебирая фрукты и овощи. Этим же можно было закусывать и питаться. Виноград или груши попадались иногда великолепные, прямо из Франции.
Домой на Пресню попал он только к осени. Вспомнил — и решил взять из имущества хотя бы теплую одежду. Когда он вошел, в квартире стояло облако пыли, словно густой туман, и кричали друг другу ремонтные рабочие. Ломали перегородки, сдирали со стен старую штукатурку и дранки. И уже сшибли потолки, подняли доски пола, чтобы перестлать их по-новому. Пройти было некуда, да никто из работяг и не знал, где какое барахло тут было оставлено. Неустроеву показали его комнату, от которой, собственно, осталось всего две стены — две другие были снесены, чтобы образовалась большая комната, объединенная с прежней прихожей. Посреди нового пространства возвышался дымящийся пылью курган строительного мусора.
Это был мусор полной перестройки квартиры, которую купили Селютин с женой. Он знал, чья это была квартира, когда в объявлении прочитал, что она продается. Но не знал, что жилплощадь уже не принадлежит Неустроеву. Селютин когда-то учился вместе с ним в Институте иностранных языков на арабском отделении, и в один год они закончили институт. Прошло много лет, Неустроев ушел на дно, а Селютин женился заново, в третий раз, съездил с молодой женою за границу, сделал деньги и вернулся назад. Купил на Пресне бывшую квартиру Неустроева, в которой прежде несколько раз бывал и куда в былые времена довольно часто названивал.
И вот Неустроев сидел напротив, лысый, с бородою сосульками, запущенный, неузнаваемый, дурно пахнущий. Он спрашивал про какие-то свои вещи. Селютин ничего не мог сказать о них. Ремонт квартиры происходил без него, когда они с женою были в Алжире. А при вселении ни жена Селютина, ни он сам не обратили внимания, какие там были вещи. Что-то было, правда, — в квартире тогда временно проживали некие люди маклеров, после оформления купли-продажи они сразу исчезли. Вместе с ними исчезло все, что находилось раньше в трех отремонтированных комнатах, и остались одни глянцевые стены под дорогими обоями... Неустроев повздыхал, услышав неутешительное сообщение. Затем вдруг спросил, варит ли Селютин для себя гречневую кашу. Когда тот сказал, что никогда не варил никаких каш, Неустроев улыбнулся и, глядя на свои рваные колени, где через прорехи виднелось голое тело, стал подробно объяснять, как надо варить жиденькую гречневую кашу с мелко накрошенным луком.
Денег он не просил. Я же не предлагал. Я беспокоился, как бы до возвращения жены успеть выпроводить Неустроева. Тот настолько изменился, что я никак не мог представить своего прежнего сокурсника в этом отупевшем лысом бродяге, который толкует о гречневой каше с лучком. За те годы, что мы не виделись, Неустроев постарел лет на тридцать. И никак не мог понять новый хозяин, узнаёт ли бывший сокурсник того, кто купил его квартиру. Казалось, что не узнаёт, окончательно повредился в уме. Селютина он ни разу никак не назвал, каких-нибудь чувств, подтверждающих прежнее знакомство и некоторое приятельство, не проявил. Почти не глядел на него, да и ни на что вокруг не глядел, сидя с тупым, отсутствующим выражением на лице. Только раз улыбнулся, молвив про гречневую кашу. О себе и о сыне, о потере жилья рассказывал равнодушно, словно речь шла про другого человека.
Такова была наша встреча прошлой зимою, и до самой весны Селютин больше не видел этого бомжа. Тот не беспокоил его новыми визитами. Дела у Селютина пошли очень хорошо, израильские мясные продукты внедрились в Москву, арабская кожаная одежда пользовалась спросом. Немцы из Бохума взяли медь от старого военного кабеля и готовы были в дальнейшем брать ее в неограниченном количестве. Он купил “мерседес” в хорошем состоянии, самого рабочего пятилетнего возраста, и поставил на машину дорогую сигнализацию. Будучи осторожным, Селютин не создал никакого торгового дома, не открыл офиса и свою деятельность свел к чистому посредничеству, зарабатывая лишь на комиссионных. Но партии товара были весьма большими, партнеры надежными, и Селютин быстро разбогател. У него настала проблема, как переправить медные и мясные доллары на свой заграничный счет. Он не хотел в этой стране вкладывать деньги в недвижимость или держать их на рублевых или валютных счетах в русских банках. И сегодня он как раз шел на одну важную встречу, для пущей конспирации назначенную на станции метро “Водный стадион”. Человек из Германии должен был привезти сообщение о том, кому, когда и как передать деньги, чтобы они благополучно осели на счете одного немецкого банка.
И в такой важный день встретился мне этот бродяга Неустроев, прошел мимо, едва не задев локтем. Но кажется, он и на этот раз не узнал меня — или попросту не обратил внимания, как и не обращал ни на что. Селютина эта встреча не испугала, он не был суеверен и не был мнительно задет за живое неважным видом своего бывшего однокурсника. Что ж, одни тонут, другие всплывают на самый верх. Такое в России наступило время, кончился социализм. Нет, не был Селютин задет, не дрогнуло суеверно сердце. Просто выступил очень рельефно тот факт, что Неустроев жив, никуда не делся за минувшую зиму, когда производили широкомасштабную зачистку столицы от бомжей и бродяг, — теперь знакомый бомж по-прежнему обитает в районе своего прежнего проживания. Поэтому, надо полагать, возможны его новые визиты. Хотя и, спрашивается, кто велит пускать бродягу в дом? Тем более, что в подъезде поставлена новая стальная дверь с домофоном и цифровым кодом.
2
Прошел мимо Селютина, как бы не узнав его, даже как будто и не взглянул в его сторону. Но и узнал, и мельком исподтишка разглядел гладко выбритую щеку, белый провислый второй подбородок, также тщательно выбритый. И, поднявшись по разбитой бетонной лестнице, стоя за кустами, смотрел на Селютина, пока тот не скрылся за углом дома. Узнал его и зимой, зайдя в квартиру, хотя и тогда не подал вида. Узнал, конечно, удивился, но скоро и думать забыл о нем, потому что зима подступила очень холодная. Никогда я не знал раньше, что холод бывает таким лютым. Надо было где-то устраиваться, чтобы тепло было и можно было полежать. Такое место Неустроев нашел в своем прежнем доме — в машинном отделении лифта, под самым чердаком. Возле громоздкого корпуса мотора, который щелкал тормозами, гудел и вращал шестеренками, на полу было свободное пространство. Дверца моторного каземата была металлическая, как и пол, и стенки, но на металл можно было бросить картонные листы от разодранной коробки из-под печенья, которая раньше валялась у метро рядом с торговыми будками. Если не ломался лифт, то никого в лифтовой не бывало, в случае же поломки заявлялись слесаря в спецовках. Поначалу они не гоняли его, не шумели, когда заставали в моторной, а молча давали ему возможность встать и уйти. Даже не заставляли убирать за собой картонный мусор и пустые бутылки, что натаскивал я с улицы. Слесаря особенно не заговаривали со мной. Что-то в их глазах мелькало одинаковое. Они смотрели на меня с пролетарским страхом. Я сам знавал в жизни этот страх — он стал особенно силен во мне в последние годы моей жизни. Это ужас малоимущего при виде человека, который ничего не имеет и никогда ничего больше не будет иметь. Какой-то из них, пожилой с седыми висками, вдруг узнал во мне прежнего жильца дома и стал ругательски ругать за то, что я пропил свою квартиру. Столь искренно возмущался работяга, что позволил я каким-то аферистам отнять жилье, — настолько яростно, будто хотел своей руганью бить меня по лицу, как молотят при драке кулаками. Слесарь набросился на Неустроева, словно тот был в чем-то виноват перед ним. И Неустроев от неожиданности даже как бы очнулся на минуту и внимательно осмотрел пожилого морщинистого слесаря: худые втянутые щеки, замасленная спецовка, руки с кривыми пальцами, как у обезьяны... И Неустроев улыбнулся. На что слесарь еще пуще озлился: чего, мол, лыбишься тут. Тогда Неустроев молвил хриплым миролюбивым голосом: “Не учи меня жить, дядя. Лучше помоги материально”. Но шутку не приняли. Второй работяга, помоложе, в круглом берете, курносый, заговорил с ним: “Вали отсюда, пес. Поднассал тут везде по углам. Еще попадешь рукой в редуктор, потом отвечай за тебя”, — видимо, он у них был за старшого... Пришлось уйти из лифтерской, потом на улице долго стоять в кустах и ждать, когда рабочие закончат и уйдут.
После этого случая все наладилось, лифт долго не ломался, стояла сырая теплая осень, слесаря не приходили. Однако вскоре повесили на двери лифтовой камеры большой висячий замок. Пришлось ему перебираться в самый низ дома, в подвал бойлерной.
Наверху, в лифтовой машинной будке, было холодновато, электродвигатель гудел, тормоза тяжко лязгали возле самой головы. Но там было сухо, не хлюпала жидкая грязь на полу. В бойлерной же эта грязь образовывалась сама собою — от горячих труб всегда шел пар, по кирпичным стенам и с котлов натекало. Кочегары, правда, наведывались туда нечасто и только днем. Ночевки бывали спокойными. Очень долгими. Света не было, все лампочки перегорели, в кромешной тьме лежать и спать было бесконечно долго и тяжко. Забывалось, что ты еще живешь, и порой с удивлением вслушиваешься в стоны и всхлипывания, которые вдруг раздаются где-то совсем рядом. Это означало, ты еще находишься в жизни и около тебя ночует какое-то другое, схожее с тобою, существо. Однажды кто-то из гражданских жителей встал на пороге бойлерной и посветил вниз электрическим фонариком. В его луче поднялась с полу и утвердилась на раздвинутых ногах серая одноцветная фигура, заморгала светящимися на черном лице глазами — и в этой призрачной фигуре Неустроев узнал бомжиху, которая приплелась однажды вслед за ним от самого здания метростанции. Луч фонаря сдвинулся в сторону — и я увидел и узнал самого себя, вскочившего с полу бойлерной. Лежать там можно было только на самой середине узкого прохода, между трубами, и то если лечь боком. Когда на одном боку становилось невмоготу, надо было подыматься и переворачиваться. К постоянному шипению пара и влажному, как в бане, воздуху можно было привыкнуть в потемках. И мокрая грязь, которая скользила под руками, когда упираешься в пол, также была терпима в полной темноте.
Плохо бывало, когда надо было выходить из подвала на улицу. Набухшие от влажного пара, какие-то одежды на нем сразу начинали дубеть и покрываться ледяной коркой, какие-то ботинки без шнурков, оказавшиеся к зиме у него на ногах, дырявые в неизвестных местах, сначала на морозе испускали пар, затем покрывались белыми разводами льда и соли. Приходилось шибко бежать в сторону метро, к подземному переходу. Зимою в основном кормежка была там, возле метро, хотя в иные дни, не особенно холодные, можно было с утра что-то собрать в мусорном баке около самого дома. Зимою о выпивке и курении Неустроеву пришлось окончательно забыть. На холоде постоянно хотелось только есть. Но и в темной бойлерной, в подвале, во влажном пару, хотелось только есть. Зимою ни о чем, кроме еды, не думалось. Которой в Москве стало много, очень много, небывалым образом вдруг завалило прилавки огромного количества магазинов самой лучшей в мире едой. Все уличные лотки, столики ларьков у метро и в подземном переходе оказались заваленными едой. Она дымилась паром над металлическими судками, в которых что-то варилось и жарилось, продавцы ворошили там длинными ложками и затем раскладывали по бумажным тарелкам и продавали облитую томатным соусом еду. Использованная посуда и объедки сваливались в пластиковые мусорные контейнеры. Но только к концу рабочего дня продавцы разрешали кому-нибудь из таких, как Неустроев, снести мусор к большим уличным бакам. Там можно было спокойно покопаться и набрать обычных объедков, но можно было найти и что-нибудь совершенно необычное. Как-то Неустроев увидел в стаканчике из-под пепси-колы маленькую черепашку, которая шевельнула хвостом и задвигала ногами, царапаясь по вощеной бумаге. Он черепаху бросил в мусорный бак.
В другие дни не выходило кормление близ ларьков и лотков — гамбургеры и хотдоги отчего-то исчезали с площади при метростанции. Даже продавщиц горячими пирожками и чебуреками словно ветром сдувало. В подземном переходе появлялись новые стеклянные будки с цветами. В других стеклянных ларьках выставляли напитки в ярких коробочках и баночках, всякие блестящие импортные вещицы, кошельки, зонты и батарейки, кожаную одежду. На витрины ставились бутылки, бутылки, бутылки — вино, водка, коньяк, виски, мартини, виски, водка, шампанское, вино, водка, вермут, шампанское, джин, вермут, водка, коньяк, виски, виски, водка, шампанское, вино, водка, водка, джин, вино, водка... Неустроеву из-за подобной резкой перемены рынка одно время пришлось снова стать в ряды нищих с протянутой рукой. Хотя он давно уже прошел эту ступень и существовал на более низком, спокойном уровне. На таком, где можно без денег. Забыть о них, никогда не заходить в магазины. Нищему же с протянутой рукою что-нибудь да подавали, и деньги приходилось потом реализовывать. На это у Неустроева сил уже не оставалось. Он теперь хотел подойти к еде самым простым, прямым путем. Он смотрел на людей, которые проходили мимо или останавливались поблизости, попадая в поле зрения , как на существа совсем иного ряда бытия. И нищие с протянутой рукою, и другие, более обеспеченные нищие — с аккордеоном ли, со скрипкой или с каким-нибудь другим музыкальным инструментом, — и очень богатые нищие с разными уродствами, с какой-нибудь инвалидностью или владеющие маленькими детьми, на шею которых вешается картонка с надписью: “Хочу есть”, — эти нищие были связаны с деньгами и хотели денег, как и все остальные люди, мелькающие в глазах Неустроева. И все они не были спокойны — так, как был теперь спокоен он.
И когда его, в силу конкуренции, прогоняли другие попрошайки из подземного перехода или они же, действуя через свою контролершу метро, не пускали туда, Неустроев ничуть не огорчался. Ибо денег он просить не хотел, а в метро ему было худо, несмотря на то что там можно было отогреться. В тепле метрополитена одежда его оттаивала и распространяла вокруг себя такое сильное зловоние, что на него сразу же начинали коситься, женщины зажимали носы. И очередной дежурный по станции или патрулирующий милиционер выводил его наверх, на свежий воздух.
Больше всего он хотел бы, чтобы попалась недолгая легкая работа за еду. Но зимой с этим стало трудновато. Овощные и фруктовые ряды исчезли. Арбузные горки тоже. Уличных торговцев едою становилось совсем мало. Дешевых столовых и кафе вовсе не стало. Их истребило новое время, и на месте старых советских едален всюду появились богатые рестораны, куда и сунуться было невозможно. При дверях маячили такие здоровенные молодые вышибалы, что даже приблизиться к ним было страшно. Возле ресторанных подворотен трудились кухонные мужики, которые приезжали на работу в собственных автомобилях. У таких дуриком выпросить что-нибудь или подработать никак не удавалось: с гнилой капустой и морковью или с мороженой навагой в ледяных блоках эти рабочие дела не имели. Из каких-то красивых пикапов-иномарок доставали они аккуратные упаковки и картонные короба с яркими наклейками. Клали все это добро на удобные ручные тележки и увозили на кухню с бодрым видом, как будто свою собственность .
И приходилось больше по помойкам. Но надо было прийти пораньше, оранжевый мусоровоз приезжал еще затемно. После него ничего не оставалось. До вечера бак мог простоять пустым, пища туда не попадала. Мало было ее по сравнению с летом и с осенью. Хотя, конечно, теперь она не пахла гнилью. Но он давно привык к вони, и зимняя пища для него не казалась лучше. К тому же она была холодной, лед хрустел в ней, у него вылетели и поломались все зубы. Зимнюю пищу можно было замачивать в теплой воде. Однажды кочегар показал Неустроеву, где находится кран. Вода оттуда хлестала слишком горячая, чтобы мыть руки. Но он давно не мыл рук, ничего не мыл, не стирал. Он научился мочиться в штаны, потихоньку расхаживая по улице или сидя на ступеньке подземного перехода, не сходя с места. Но там одна старуха, мордастая нищенка с красными отмороженными культями вместо пальцев, подняла крик и побила его. Желтая лужица натекла с верхней ступени прямо ей под ноги, и старуха больше не пустила рядом Неустроева. Произошло это давно, должно быть, в начале зимы. Тогда он еще был в силах зарабатывать нищенством с протянутой рукою. Потом ослабел, видимо, или заболел — и все активные нищие вслед за той мордастой старухой стали его отгонять, не давая места рядом с собою. Пришлось ему окончательно переходить на одно лишь добывание пищи.
Однажды он шел где-то неподалеку от дома, падал снег — вдруг почувствовал себя старым зверем, который подыхает. Пошатывает его само собою, водит из стороны в сторону. Глаз поднять от земли невозможно. В этом и было все дело. Когда все ниже и ниже клонишься, а подняться обратно нет сил. Старый зверь где-то в чем-то промахнулся, с того и началось, — а в чем был промах, того уже старому зверю не вспомнить. Слишком много промахов было. И как-то вдруг очень ясно, отдельно от всего этого, возникла какая-то человеческая мысль из моего далекого прошлого. Мысль была хороша, чиста, кристально прозрачна, имела живой характер и как-то очень, очень убеждала, обнадеживала в том, что ничего никогда нельзя подвести к концу, что никакого конца, собственно, ни в чем не бывает... Я чуть не вспомнил, в связи с чем в моем прошлом возникла эта мысль. Тогда жива была одна женщина, еще молодая, — непосредственно ее касалась эта мысль. Ее — и той ночной темноты, в которой прятались жужжащие летающие осы, укусов которых надо было опасаться. Но и это оказывалось каким-то невероятным образом вовсе не страшно, а, наоборот, чрезвычайно хорошо и весело... Так и не осознав до конца, что же за мысль была из прошлого, Неустроев через минуту позабыл об этом и, остановившись, прислонился к какой-то твердой и холодной стене.
Из пролома бетонной ограды высунулась голова без шапки, с длинными растрепанными волосами, затем и весь человек вылез, такой же одичавший, как и Неустроев, столь же запущенный. Он поспешно проскочил через дыру, но не убежал — обернулся и, топчась на месте, зябко поводя согнутыми в локтях руками, стал посмеиваться, словно дурачок. Вслед за ним пролез в бетонную дыру еще один оборванец, и еще один, смуглый и черноволосый, похожий на китайца, и еще одна бомжиха, отощавшая как узник Освенцима. Все они выскакивали из пролома бетонной ограды и одинаковым образом оборачивались, никуда не убегая, и посмеивались, глядя друг на друга. Это были мутанты нового времени, оказавшиеся неспособными заниматься бизнесом. Был уже ранний зимний вечер — все эти бездомные оборванцы оказались пьяны к вечеру. А днем их зазвали в мастерскую к одному богатому скульптору-миллиардеру, там их раздели донага, всех вместе, поставили на длинный помост из свежих досок и заставили позировать. Скульптор и на самом деле лепил для города группу фигур, узников Освенцима, — но его задачей было вылепить не самих узников, а их посмертные призраки.
Обо всем этом Неустроев узнал и все сам увидел на следующий же день, когда вместе с остальными бомжами пошел позировать призраком к знаменитому скульптору. Его мастерская была огромной, как ангар, но удивительно теплой, даже жаркой, там хорошо топили, и голые натурщики не мерзли, усевшись на помосте, как большая стая обезьян. Им запрещено было шуметь и разговаривать, чтобы не мешать работе, и только изредка по команде молодого усатого кавказца, секретаря скульптора, поднимали то одного, то другого натурщика и отдельно ставили в конце помоста, заставляя принимать какую-нибудь неудобную позу: запрокинув назад голову, заломив над нею руки. Приносили обед в солдатском бачке, кормили раз в день, зато к вечеру выдавали по бутылке красного вина на двоих. Выдворяя из мастерской, секретарь договаривался с каждым по отдельности насчет завтрашнего позирования.
С этой ватагой бомжей-натурщиков я и пережил суровую зиму. Не был отловлен и отправлен в какие-то отдаленные места, куда по решению столичной мэрии чудесным образом были выдворены тысячи бездомных бродяг. Дом, в котором я жил раньше, куда приводил, чтобы ночевать в бойлерной, некоторых своих артельщиков, находился недалеко от мастерской прославленного скульптора. В Москве он делал что хотел и портил своими монументами столицу, как портят девок. Но благодаря именно этому скульптору я прожил на свете несколько дольше, чем было мне положено. Это стало понятным уже тогда, и поэтому, погруженный в темноту своей ночевки, под шипение бойлерного пара, лежа между двумя широкими трубами, я не думал о том, что загрызу миллиардера-скульптора, когда вскоре умру и превращусь в такого же чудовищного вурдалака, какого ваял тот, с добродушным азартом поглядывая на того или иного голого натурщика. Думал же Неустроев о том, что после превращения в страшного оборотня он непременно загрызет Селютина, этого белолицего толстенького Селютина, который с таким наглым комфортом расположился там, на самом верхнем этаже сталинского дома.
3
Жена Селютина настаивала, чтобы под ее патронажем была создана фирма “Гименей” по торговле немецкой мебелью. Он не захотел участвовать и денег на это не дал, тогда жена вложила свои и вошла в совместное предпринимательство со знакомыми Селютину немцами из Бохума. Магазин находился в отдаленном районе, в Черкизове, однако ровно через два месяца после создания фирмы Селютину позвонили пресненские бандиты. Именно ему позвонили, не жене. Она сразу же предположила, что вычислили, видимо, по машине: говорила, мол, чтобы он не брал “мерседес”, а надо было “опель-кадетт” или хотя бы старенькую “вольву”. Что бы там ни было, но Селютин вынужден был встретиться с теми, кто ему звонил, и бандиты назвали такую сумму, что он сразу же занемог, слег в постель, как только вернулся домой. Он заперся в квартире и почти перестал выходить из дому, не разговаривал с женой. Она-то по-прежнему ездила на фирму и на самом деле купила себе “опель”, заимела газовый пистолет — и не пыталась найти для отчаявшегося мужа хоть какое-нибудь утешение. Словно происшедшее и на самом деле никак не касалось ее и угроза нависла не над их общим домом, над семьей, а исключительно над ним одним. Что и возмущало Селютина больше всего — жена делала вид, будто не она послужила причиной наводки... Но однажды он внезапно подумал... сличил суммы... сделал вывод — и весь похолодел от ужаса. Бандиты требовали именно столько, сколько Селютин договорился в скором времени передать своему надежному немцу... Но тот ничего не мог никому сообщить: не такой был человек и к тому же ни разу еще он не приезжал из Германии — с тех пор, как эмигрировал туда, так и сидел в своем Бохуме. Но кто же тогда мог бы столь аккуратно и точнехонько информировать этих пресненских бандитов, один вид которых вызвал в Селютине такой шок ненависти и страха, что он серьезно заболел? С температурой и рвотами, словно при сильном пищевом отравлении. К тому же еще и саднило в глотке, там образовалось болезненное кольцо, будто кто-то железными пальцами похватал и помял эту глотку.
Неустроев после того, как в новой бронированной двери на входе поставили домофон с кодовым замком, никак не смог попасть в свой подъезд и оттуда пробраться в лифтовый машинный каземат. Пережив зиму в сыром подвале, где была бойлерная, он захотел пожить там, где посуше, и решил освоить чердак. Пришлось лазать туда через соседний подъезд, где еще не успели поставить бронированную дверь с кодовым замком. На чердаке он оказался по соседству с голубями. Птицы за десятки лет существования этого дома сталинской постройки загадили все чердачное помещение. Шлаковая засыпка от времени уплотнилась, сцементировалась, высохла и стала как глинобитный пол. Я пробирался к тому краю, где находилась внизу, под потолочным перекрытием, бывшая моя квартира. По верхам косой крыши торчали, ржавыми концами вниз, длинные гвозди — ими были прибиты к обрешетке тонкие листы жестяной кровли. Продвигаясь по низкому чердаку не на ногах, а на четвереньках — чтобы не напороться головою на невидимое острие гвоздя, — я всюду втыкался руками в скелетики голубей. Они здесь рождались, здесь и умирали. Скелетов было много, их плоские косточки вросли в шлак чердачной засыпки и выглядели как целиком сохранившиеся останки птиц юрского периода. От них и родился, наверное, тот густой, неподвижный запах мертвизны, что пропитал воздух под нагретой железной кровлей. О, хорошо помню, как я дышал этим безжизненным воздухом склепа, чувствуя, что и сам становлюсь таким же экспонатом древней юры, как эти белые скелетики! Также помню, как Неустроев лежал спиною на закаменевшем угольном шлаке, затылком на деревянной балке, сплошь заляпанной высохшими брызгами птичьего помета, и пытался вспомнить в конце своей жизни, что он такое и кем был в далекий период своей человеческой жизни, когда некоторые замечательные мысли приходили ему в голову. Как и эта вот мысль, которая сейчас слетела к нему и стала рядом, вблизи его. И опять это очень хорошая мысль, сверкающая радостью и дышащая теплым покоем, — но беда была в том, что голова Неустроева совсем не могла распознать ее, потому что тут же забыла о ней. Может быть, это была мысль о том, что он ведь не зря когда-то учился в институте, занялся почему-то арабистикой.. .
Как раз в это же самое время — на три метра ниже, под тем самым местом, где находился Неустроев, покоясь головою на твердой деревянной балке, — сидел в кресле и смотрел телевизор господин Селютин. Он вдруг услышал, что на чердаке завозились, и это были не голуби, потому что вместе со звуками передвижения по чердаку оттуда ясно послышался звук хриплого мужского кашля. Громоздкое тело проволоклось от одного чердачного края до другого. Голуби обычно так тяжеловесно и грубо не возились, и воркование их ничуть не напоминало человеческий кашель. Селютин сразу же догадался, что на чердак забрался именно Неустроев. После того как весною они встретились на улице, бомж долго не появлялся — теперь, оказывается, он сумел-таки пробраться на чердак.
Поскольку настало лето и был уже второй звонок, по которому бандиты объявили, что включают на него “счетчик”, Селютин долгими июньскими днями просиживал дома, только изредка ходил за продуктами в магазин да к метро за газетами. И почти каждый раз видел Неустроева, шатавшегося по скверику в одиночестве или в компании себе подобных... Теперь залез на чердак и возится там, устраиваясь на послеобеденный отдых. Почему он все бродит вокруг да около меня? Может быть, ему кажется, что кто-то виноват во всех его несчастьях, — и винит , может быть, в первую очередь тех, кто купил его квартиру? И тут Селютин болезненно застонал, остро сожалея, что купил-таки эту проклятую квартиру. Не будь этого, не было бы сейчас кошмарных краснопресненских бандитов с пистолетами, поджидающих его где-то за стальной дверью. Да что там стальная дверь — вон по телевизору только что показывали, как бабахнули взрывом точно такую же дверь в квартире одного банкира... А этот несчастный бомж кружится вблизи, словно черт, и чего-то хочет... У Селютина дыхание перехватывало от ненависти ко всем: к шевелившемуся на чердаке существу, к бандитам, ко всем немецким, арабским и израильским партнерам, к жене-сволочи, которая носится на машине по Москве и вовсе не боится пресненских ребят с бычьими затылками — и не случайно, видимо, не боится их... Этих вчерашних дикорастущих мальчиков, над которыми в недавнем прошлом добродушно подшучивали: мол, если хорошенько кормить их, акселератов, то ведь в армию не возьмут, не подойдут они по размерам. И вот вымахали как раз под размеры бандитов, с огромными телами, с монолитными плечами, раздобыли себе автоматическое оружие и установили свою власть.
Селютин соскочил с кресла, выключил дистанционкою телевизор и, надев тапочки, вразброс валявшиеся на ковре, быстро проследовал к двери, припал к смотровому глазку. Только что он услышал, как там, на чердаке, с шорохом и скрежетом проволоклись к тому краю, где находился выход с чердака — небольшой лаз с деревянной дверкой. Про этот лаз Селютин раньше как-то и не подумал, а сейчас я хотел посмотреть, убедиться, что чердачным посетителем точно является он — бомж Неустроев... Хорошо различимый в панорамный глазок, по железной лесенке спускался, согнувшись по-обезьяньи, лысый и бородатый мутант с опухшей физиономией, в котором я несомненно узнавал своего институтского товарища.
И пока его разглядывали исподтишка, Неустроев проследовал до площадки лифта и вызвал кабину. Да, он мутировал, стал дикарем. Мозги его, все тело, и, очевидно, все внутренние органы, и сама кровь, и ногти на ногах и руках, и не стриженные два года волосы на затылке, борода — все в нем изменилось и стало другим. Возвратное перерождение зависело, оказывается, от того, что ты ешь и каким образом содержишь тело. Если ты жрешь то же самое, что могут жрать крысы, кошки и бездомные собаки, если спишь на земле, не имеешь денег, с помощью которых только и можно достать себе одежду и постель, — то вполне возможно снова стать как эти звери... Вдруг словно очнулся, стоя на безлюдной площадке в ожидании лифта. Оказывается, я стою и размышляю — и никуда не делись, не разлетелись мысли после того, как они пришли ко мне! И не разучился я вызывать лифт, чтобы поехать в нем — вверх или вниз... Вниз, все ниже и ниже, — и незаметно окажешься на таком уровне, откуда назад уже нет ходу. Неустроев стоял перед дверью лифта в смиренной позе, потупившись, стиснув сложенные на груди руки. По-птичьи отводил в сторону голову и сверху рассматривал растоптанные, покрытые грязью и засохшей кровью ноги. Неторопливо поднимался лифт, гулко постукивая где - то на нижних этажах, и времени его восхождения вполне хватило на то, чтобы Неустроеву полностью понять все, что с ним произошло и что с другими произошло — со всеми, со всеми, кто только появлялся на земле в образе человека и затем бесследно исчезал. Их было очень много.
Лифт пришел, дверцы разъехались в стороны, в кабине никого не было, и Неустроев шагнул туда. Поехал вниз. На каком-то этаже произошла остановка, дверцы раскрылись — перед ним оказалась девочка лет десяти, светленькая, совершенно прелестная, ухоженная, в чистом коротком платьице, в белых гольфиках. Таких ухоженных, благополучных детей, как эта девочка, он давно не видывал вблизи себя — это было существо другого мира, откуда он выпал и для которого он умер не случайно... Девочка смотрела на него с бездонным ужасом — и вдруг звонко, с горловыми переливами, оглушительно завизжала. Лифт словно испугался этого крика, самопроизвольно закрыл дверцы и ухнул вниз.
Он не помнил, с чего, с каких событий его жизни и с какого времени это началось, но очень хорошо знал, что начиналось все с того едкого душевного состояния, в котором находился он в прошлом и сегодня — в эту самую минуту, которая еще не прошла. Одна арабская пословица гласила, что никто не умирает случайно. Но об этом он знал давно, еще задолго до того, как начал изучать арабский язык. Также он всегда знал, что придет время — и не случайно он будет идти по московской улице босиком, весь в грязи, воняющий голубиным кладбищем. Чердак, с которого он только что спустился, был завален костями голубей, которые тоже умирали не случайно. И я не случайно перешел улицу, впереди были зеленый скверик, замученные деревья, затоптанная трава, круглое сооружение общественного сортира. Невдалеке на маленькой площади расположились торговые палатки с едой, с заморскими цивилизованными напитками, со столиками на открытом воздухе, с пластиковыми урнами для мусора. Все это было не случайно. Наконец-то и в Москву пришла настоящая цивилизация, она пришла из Америки и с Запада. И день стоял солнечный, душный, и время было пополуденное, если верить круглым уличным часам, неуклюже повисшим на железном столбе. В худосочной тени дерев, между круглым зданием сортира и станцией метро, в этот час виднелось не так много негражданского бездомного народу — всего три-четыре фигуры маячили по разным концам замусоренного скверика. Он примыкал к метростанции и небольшой площади, на которой разворачивались троллейбусы и по краям которой стояли палатки закусочных. Все это пространство, заваленное сплющенными банками из-под пива, разорванными бумажными пакетами, смятыми стаканчиками и другими отходами наступившей цивилизации, было местом обитания новых московских мутантов.
Впереди стояла, наполовину высунувшись поверх куста живой ограды, какая-то негражданская фигура с серым лицом, с лохматыми длинными волосами, повисшими вдоль головы. Кажется, это она, подумал я, — это женщина. Да, женщина — когда вышла из-за кустов, то оказалась в коротком платье, с парою худых длинных ног, не то голых и очень грязных, не то обтянутых приросшими к ним останками колготок. Совершенно непонятно, старая или нестарая. Серое чумазое лицо со светящимися глазами, которые как бы разрисованы розовыми ободками. Это лицо покрыто бороздами более светлых, чем остальная кожа, грубых стариковских морщин. Женщину эту я знаю, приводил ее зимой ночевать в бойлерную. На ступнях ног еще держатся останки зимних сапожек, у которых съехали поломанные застежки молний, и поэтому голенища сапог распластались по сторонам, свисая до земли, волочась по ней, цепляются за кусты, загребают бумажный сор и жестяночную пивную посуду — что сильно затрудняет передвижение мутантки.
Как только она заковыляла вперед, тотчас встрепенулись на своих местах отдыха и другие московские мутанты. Настороженно глядя на лохматую бомжиху в коротком платье, остальные тоже стали выдвигаться из своих укрытий. Время было далеко за полдень, но Москва дней моей жизни никогда не обедала точно в определенные часы. Видимо, не считала, что жить и работать надо только для того, чтобы вовремя и сытно пообедать. Скорее всего, Москва деловая занималась как угорелая своими хитроумными делами и, проголодавшись, хватала куски на ходу, запивала навязчивой пепси-колой. Но все равно — хотя и не устанавливалось точное время для обеденного кормления — примерно с часу, с двух пополудни начинали подходить к киоскам некие гражданские лица, способные, очевидно, заниматься мелким бизнесом. А негражданские бомжи в это время вылезали из кустов скверика и, опережая бомжиху в неудобной обуви, двигали во все лопатки по направлению к уличным кафе. Там они, кружась возле столиков с обедающими, стерегли минуту, когда можно будет броситься вперед и первыми захватить объедки...
И я так же внимательно и ревниво следил за тем, как начала свое продвижение через скверик лохматая мутантка в коротком платье, — и когда стало очевидным, что она и на самом деле устремилась к столикам, думая опередить других, я тоже вышел из своего укрытия и уныло поплелся вниз, к маленькой площади, месту кормления новых московских мутантов. А позади этой площади, за деревьями ближайшего контрбульвара, виднелась вознесенная в небо узкая коробочка московской мэрии. И, глядя на эту коробочку, я, Неустроев, один из этих мутантов, не способных к выживанию бизнесом, снова вспомнил, что каждый умирает не случайно. Все было предопределено — даже я, даже это длинное стеклянное здание, которое столь уверенно врезается в синеву.
4
В один из дней домашней отсидки, после включения бандитского “счетчика”, господин Селютин взял молоток и гвозди, забрался по металлической лесенке к лазу на чердак. Он открыл маленькую деревянную дверку и просунул голову в квадратную дыру. Как будто заглянул в некий параллельный мир, откуда шибануло в нос тяжелым, гнусным смрадом, не имеющим аналога среди запахов привычного мира. Селютин поскорее захлопнул дверцу и затем, неустойчиво балансируя на перекладине лестницы, с трудом, но зато надежно и основательно забил большими гвоздями дверцу лаза. Возможно, после этого решительного действия он и набрался духу, взял деньги и отправился с ними к бандитам. Эти пресненские ребята все были молодыми, здоровыми, как бычки, спокойными и насмешливыми. Сумма, которую принес Селютин, похоже, ничуть не удивила их. К этой сумме они педантично присчитали все проценты за включенный “счетчик” и выбили из Селютина еще и эти деньги — штраф за его нерешительность и проволочку. Но затем один из авторитетов потрепал седого, толстого Селютина за ухо и примирительно заявил, что отпускает его на оброк и дает ему свою “крышу”. И если теперь другие наедут на него, Селютин может сказать им, что он уже под наблюдением, — и если захотят, то пусть назначают “стрелку”, встречу, где-нибудь на нейтральном месте. Однако Селютин признался, что он принес все деньги, которые имел, и теперь у него ничего нет, кроме машины и квартиры, а фирма “Гименей” полностью принадлежит жене, и оттуда ему лично ничего не перепадает. И он попытался убедить бандитов, что не хочет больше заниматься бизнесом, устал, и теперь намерен устраиваться на государственную службу, зарабатывать пенсию. Но бандиты только посмеялись над ним, и один из них, со скандинавской бородкой и бритыми усами, похлопал Селютина по спине и сказал: “Не думай, папаша, что ты умнее всех. Иди и работай — не на государство, а на нас, понял? Пенсии тебе все равно не видать, потому что мы тебе не дадим дожить до нее. Ты будешь стараться для нас, делать валюту, это ты умеешь. А если не сможешь больше — я сам пристрелю тебя, будь спокоен”. И они пояснили, что машину оставляют ему для успешной работы. Насчет жены и ее фирмы они и словом не обмолвились. Пропустили информацию мимо ушей.
А вскоре жена заговорила с ним о разводе. Он давно ждал этого. Она была почти вдвое моложе его, сразу же по возвращении из-за границы мечтала только о том, как бы еще куда-нибудь съездить... Но потом появился “Гименей”, и она зажила своей жизнью. Будучи третьим мужем третьей жены, Селютин не надеялся на что-то очень хорошее, но он никогда не думал, что когда-нибудь станет бояться жену. Она не хотела делить жилплощадь и предложила ему такой вариант. Селютин уходит, помня, что он все же мужчина. А она покупает ему приличную однокомнатную квартиру в хорошем районе. На робкий вопрос Селютина, почему же ему однокомнатную, а ей трехкомнатную, жена ответила: она еще молода и ей надо устраивать будущую жизнь, а для него будущего уже нет, чего там закрывать глаза на правду, — так что хватит ему и однокомнатной квартиры...
Оставшись без денег, Селютин словно враз потерял все силы и всю удачу. Начать заново оставленное дело никак не получалось. Немцы из Бохума и израильские торгаши давно уже нашли других посредников. Заработать на алжирцах или марокканцах ничего не получалось — рынки страны были перенасыщены импортной кожей. Жене он не говорил, каковы его дела с бандитами, — а она ни о чем и не расспрашивала. Обсуждая с ним объявления в газете “Из рук в руки”, она просматривала цены квартир и тут же отвергала слишком дорогие — ни разу не сделав предположения о том, что он мог бы и доплатить из своих денег. И у меня уже не оставалось никаких сомнений, что она знает все о судьбе моих прежних комиссионных. И когда она стала склоняться к тому, что центр все же очень дорогой, поэтому мне следует, может быть, подумать о каком-нибудь не очень далеком микрорайоне, я особенно возражать не стал. В душе я Бога молил, чтобы хоть этот вариант благополучно состоялся. Поскорее переехать в микрорайон — о, я посчитал бы это большой удачей! Ведь могло же ей прийти в голову — очень даже запросто могло прийти, — что потратиться на заказное убийство выйдет гораздо меньше, чем заплатить за однокомнатную квартиру даже где-нибудь в чертовом Орехово-Борисове. Однако на это она не пошла, значит, имелись какие-то более веские причины, чем ее обычная расчетливость. Но что бы там ни было, данным обстоятельством надо было поскорее воспользоваться. Широкий выбор на рынке жилья облегчал задачу, я взял для просмотра несколько квартир и методично начал их объезжать.
Однажды, возвратившись домой и поднявшись на лифте, Селютин ощутил какой-то едва уловимый, вызывающий тревожное возбуждение запах. Однако он не стал задерживаться и вынюхивать, чем пахнет, а сразу же прошел в квартиру. Которая стала для него местом печали, а не радости, как было еще совсем недавно, год назад, когда он вернулся из-за границы и вселился сюда с женою. А теперь надо было убираться — и как можно скорее. Жена торопила с выбором и настаивала, чтобы он перебрался на новое место жительства еще до официального развода, который мог произойти не так быстро, как хотелось ей. Такая нетерпеливость жены пугала и беспокоила Селютина, он не мог догадаться, что же за всем этим кроется. Она уверяла, что просто не желает больше подчиняться невольному воздержанию, ей нужен мужчина — и он есть, но обыкновенная порядочность не позволяет, мол, ей приводить мужчину в дом, когда там еще находится неразведенный муж... Селютин не решился напомнить ей, что с предыдущим мужем она так и поступила — еще не разведясь с ним, привела нового, то бишь Селютина, к себе на квартиру и жила с ним в большой комнате с выходом на балкон, а прежнего супруга, вторичного, выселила из спальни в маленькую комнату возле кухни. Но этот вторичный был молод, намного моложе Селютина, и в силу молодости еще имел будущее... Разменявшись после развода, жена получила однокомнатную в Ясеневе, а второй муж попал куда-то в коммуналку. Год назад, вернувшись из Алжира, она продала ясеневскую квартиру — а теперь уверенно урывала трехкомнатную почти в центре Москвы... Примерно такое будущее для нее и предполагал Селютин, год за годом проживая рядом с молодой женою в жарких арабских странах... Но он и подумать не мог, что будет когда-нибудь так сильно — до леденящего сердце ужаса — бояться ее.
Для ускорения процесса он решил привлечь специалистов, тех же маклеров, которые продали ему бывшую квартиру Неустроева. Они быстро и хорошо проводили бумаги, у них были свои прикормленные нотариусы, и комиссионные они брали весьма умеренные. Бандитов они вроде бы не боялись, может быть, имели надежную “крышу”. Главным был широкоплечий гладкий мужик казацкого вида, красноносый, с вислыми усами. Помощниками у него были молодые люди настоящих бандитских размеров, с широкими, как пни, неподвижными загривками. Когда Селютин обратился к ним за помощью, маклеры быстро откликнулись и приехали на переговоры. Поднявшись пешком на шестой этаж — в тот день лифт не работал, — главный молвил, отдуваясь сквозь пшеничные усы: “А у вас тут, однако, трупиком пахнет”. И он выразительно повел своим могучим красным носом, подергал усами. “Да что вы, не может быть! — воскликнул Селютин, чувствуя, как пол уходит из-под его ног и он зыбко повисает над бездной. — Впрочем, может быть, кошка какая-нибудь залезла на чердак и сдохла”, — быстро приходя в себя, предположил он. “Нет, милейший, это не кошка, а очень серьезный труп, килограммов на семьдесят, — с улыбкой молвил маклер и почему-то подмигнул Селютину. — Уж этих трупиков пришлось мне понюхать в Афганистане — ой-ёй!”
Когда маклеры ушли, Селютин через некоторое время вышел на лестничную площадку и, стоя напротив лифтовой шахты, стал принюхиваться, поднимая нос кверху, туда, где была заколоченная дверца чердачного хода. Затем я ушел обратно в квартиру и запер за собою обе двери: стальную наружную и деревянную внутреннюю. Теперь-то я осознавал до конца причину столь неодолимой, глухой, великой тревоги последних дней. Разве я сам выбирал время, в котором мне жить? У меня нет, оказывается, будущего, а есть одна эта тревога. Она была не только из-за того, что у меня отняли все деньги те господа, которые умеют это делать. Они отнимут квартиру и, может быть, скоро отнимут машину... Тревога была и не в том, что уже ничего не получается как прежде и что не заработать мне больше комиссионных. Может быть, задвинув меня куда-нибудь в район Выхино, этот страшный, вдруг совершенно изменившийся мир навсегда лишит меня радости еще раз заработать зеленые американские доллары. . . О, эта великая, бездонная тревога не имела за собой единственной и конкретной причины, зато она имела конкретный запах. И в голове Селютина родилось понятие, что этот сладковатый, возбуждающий запах и есть запах Неустроева. Которого он, Селютин, совершенно непреднамеренно заколотил гвоздями на чердаке. И хотя ему ничего судебного не грозит, наверное, за одного одичавшего бомжа, который лазает по чердакам, — но может ведь так получиться, что следствие все-таки начнется и это как-нибудь помешает квартирному делу и задержит его. А там, глядишь, оно и вовсе не состоится... Перед Неустроевым я не виноват! Я ведь не знал, что он на чердаке и что у него тоже нет будущего. На чердаке было тихо. Я заглядывал туда. Неустроева там не было! И ничего я ему не должен. Квартиру свою он продал маклерам, а я купил ее уже у них, покупать и продавать жилье никому не возбраняется. И никогда мы с ним не были друзьями. Правда, сто лет назад, в молодости, Неустроев помог мне получить в издательстве один арабский перевод. Тогда Неустроев был старшим редактором в издательстве. Однако с этим переводом я только замучился, ничего у меня не вышло. Вот за это — что не вышло, что подвел рекомендателя — я и виноват перед ним. А не за то, что заколотил его большими гвоздями на чердаке дома . .. Никто не видел, как я заколачивал. Никому не придет в голову... Никто не поверит, не подумает, не поймет. И не пойду я никуда. К черту! Не хочу я. О, Боже!
Но если бы знал Селютин, что он и на самом деле ничуть не виноват! Ведь я, Неустроев, на чердак забирался с другого подъезда! А узеньким лазом, прорезанным возле камеры машинного отделения лифта, я пользовался лишь в том случае, когда надо было спуститься с чердака. Так было удобнее и ближе. Ведь Неустроев, забираясь на чердак, долго полз по нему, пробираясь к тому месту, где под потолочинами, засыпанными угольным шлаком, находилась его прежняя квартира. И однажды, лежа затылком на деревянной балке, этот Неустроев вдруг умер, так до конца и не осознав, что с ним происходит и для чего это было нужно — жить и умереть не случайно.
РЫБА SIMPLICITAS
1
Я вижу ее в норе, которая находится в атолловом рифе, коралловый же атолл находится в Тихом океане, а подводная световая зыбь океана качается где-то во мне, наверное, в моей голове, и я предстаю рыбе в своем ясновидении и слышу ее беззвучную речь на русском языке.
Она родилась и выросла в коралловой норе, никогда из нее не вылезала. Для нее стало давно привычным, когда за продолговатой щелью входа, снаружи, мимо проплывают тени огромных рыб, неведомых, как таинственные миры. Иногда в нору просовывалось щупальце спрута, который, видимо, методично обшаривал атолловую банку, и рыба Simplicitas кусала этот усеянный присосками слепой отросток чудовища, и спрут быстренько убирался.
Острыми треугольными зубами рыба ломала коралловую стенку, обломки относила к выходу и ловко укладывала в край пещерки. Таким-то образом за много лет она существенно и надежно укрепила оборону своего жилища, поднимая порог входа все выше и выше.
Как ей помнилось, очень давно она вдруг оказалась в норе одна, совсем маленькой. Для нее тогда это была громадная пещера, потому что сама-то она была крошечным мальком, и небольшие полосатые рыбки, проплывавшие снаружи, казались ей огромными чудовищами. В первое время рыба тщательно запрятывалась, хоронясь в коралловые складки, а на ночь укладывалась в какую-нибудь замысловатую узкую щель. Однако по мере роста тела прятаться стало все труднее, и тогда, заснув нечаянно, рыба могла внезапно проснуться и обнаружить, что ее голова почти наполовину высунулась из норы. Она спохватывалась и отплывала задним ходом в пещеру — с того времени и начала она строить стенку на входе. Работа продолжалась многие годы, одновременно рыба и сама росла, — и вот наконец, когда ее голова стала шире пещерного лаза, пришла полная безопасность.
Отныне она могла, набросив широко разинутый рот на входное отверстие, кормиться сколько угодно, сама же оставаясь в надежном укрытии. Питалась рыба Simplicitas всем, что умирало наверху, в неизвестном ей верхнем слое океанической воды, и медленно оседало в виде органического мусора: кусочки растерзанных рыб, миазмы от разложения трупов, ошметки ракообразных, ослизлые останки планктона. Крутой склон атоллового рифа, уходящий вниз, в черную бездну, был испещрен витыми воронками, разверстыми каменными карманами, в одной из таких скважин и был расположен отшельнический скит рыбы Simplicitas.
Из пещеры ей был виден лишь кусок сизой коралловой глыбы с единственной дырою в ней — очевидно, отверстием норы другого отшельника. Но наблюдать за этой соседней норой было возможно лишь вползрения, одним глазом, приставив его к самому верхнему краю входного отверстия. Находиться долго в таком положении рыбе было трудно, к тому же надо было кормиться, на что уходило все время бодрствования, потому-то на протяжении многих лет ей так и не пришлось увидеть соседа. Лишь порою замечала она грязевые фонтанчики, которые с силою вылетали из скважины его пещеры, — таким образом сосед справлял нужду, не выходя из своего жилища. Впрочем, точно так же обходилась и сама рыба Simplicitas.
Но вот однажды, в пору, когда выбраться наружу уже стало невозможным ввиду размеров ее головы, превосходящих ширину лаза пещеры, рыба увидела круглый выпуклый глаз и кусочек жаберного щитка, выставленные во входном отверстии соседней норы. Глаз смотрел на Simplicitas с огромным интересом.
Это был первый и единственный живой взгляд постороннего существа, брошенный на нашу рыбу. И она через этот взгляд была мгновенно подключена ко всеобщей системе ясновидения, которая существует на земле со дня творения. Тогда же и я стал видеть ее, эту странную рыбу, которая всю жизнь проводила в своей норе, никогда из нее не вылезая, — а уж через абсолютно чистое зрение рыбы Simplicitas мне стал доступным и мой собственный феномен свободного и необузданного ясновидения.
2
Сидеть в каменной яме, глотать органический мусор, что падает сверху, никуда из пещеры не выбираться и никого не видеть — только раз в жизни чей-то круглый глаз да часть жаберной щели — это ли не самое ужасное времяпровождение на свете? Так думалось мне — не Simplicitas, которая о себе никогда не размышляла. Застыв с широко разинутым ртом, куда должна была медленно оседать океаническая муть, рыба могла бесстрастно созерцать самые дальние уголки и самые древние наслоения земного психического мира.
Это примитивное животное подводного царства, не хищница и не травоядное, однажды разбирало скрытые мотивы некоего печального для меня обстоятельства. Не понимаю, как это получилось, — но изо всех видений, во что превращаются быстротекущие дни нашей жизни, именно мои сахалинские страсти прошли через поток внимания Simplicitas, впрочем никак не отразившись на ее поведении. Даже хвостом не дрогнула и не взмахнула расписными, словно японские веера, широкими плавниками.
Но почему именно эта история пробежала через ее равнодушное провидческое сознание, словно импульс электрического тока? Зачем она здесь принялась все расставлять по местам, выискивая причины моего позора? Почему бы ей было не увидеть что-либо другое, вовсе не связанное со мной? Но как бессмысленны мои вопросы, до чего бесплодны эти попытки как-нибудь оправдать или немного утешить себя! Рыба же созерцала, как бы находясь в состоянии глубокого оцепенения, — ей хотелось поскорее добраться до конца этой истории, потому что в ее разинутый рот в этот момент упало что-то довольно крупное, нежно-филейное, кроваво-свежее. И рыбе надо было поскорее проглотить добычу. Так что она с торопливым небрежением пробежала весь финал моей истории — для того, чтобы в следующий миг сделать с огромным наслаждением свой вожделенный глоток.
Что же она проглотила? Возможно, кровавый ошметок мяса, выдранный зубами касатки из бока кита. Черный с белыми пятнами хищник впился, мотнул... тряхнул головою, запустив свои страшные зубы в рыхлое тело морского гиганта, и мясо отскочило цельным куском от его тела... с глубоким чмокающим звуком... словно чудовищный поцелуй... в тугих фонтанах крови... в брызгах растерзанной, изорванной плоти. Кровавые ошметки мяса медленно, словно нехотя, стали оседать вниз, вниз...
Что же было тогда, поздно вечером, с моей Беатриче, когда она вернулась домой?
В тот же самый вечер, возвратившись в гостиницу, я все еще не догадывался, что это была она. Хотя имя и отчество, названные мне при встрече, были ее. Как же так? Отчего такое затмение?
Но ведь прошло столько лет с тех пор, как рыба Simplicitas начала крошить стенку пещеры зубами и, отломив кусочек коралла, относить его ко входу и укладывать на порог, в начатую ею ограду от внешнего мира. И лет через пятьдесят рыбе удалось поднять достаточно высокую баррикаду, сузившую пещерный лаз до размеров ее пасти.
Но и моей возлюбленной, стало быть, уже далеко перевалило за сорок, ведь мы с нею были одногодками. А что может статься с любой красавицей, когда годы ее подбираются, увы, к пятому десятку... Я не узнал ее, я не мог узнать ее, я не должен был узнать ее в тот раз — иначе, может быть, произошло бы что-нибудь пострашнее моего прискорбного посрамления. Рыба созерцала ничего не понимая — как было ей понять, что, впервые увидев М. Т. в семнадцать лет, я мгновенно сошел с ума и в болезни этой, в исступленном помрачении, провел всю остальную жизнь! Девушка действительно представилась мне божественно красивой — встретив ее лет через тридцать, я и на самом деле не узнал богиню своей юности. Крашенные в цвет ржавчины седые, должно быть, жидковатые волосы... Не очень удачные вставные зубы... Пощадите! Рыба Simplicitas, пощади!
Ведь мне всю жизнь представлялось, что у М. Т. были небесно-голубые глаза, а у этой крашеной дамы оказались глаза невнятного цвета, намешанные, болотного оттенка... Значит ли это, что сокровищ никогда не было? Или это значит другое: сокровища унесены ворами? Но так или иначе — как же, наверное, я сделал ей больно! Ничего еще не понял даже тогда, когда был задан мне прямой, отчаянный вопрос :
— Это правда, что вы в детстве полюбили меня и потом всю жизнь любили?
На что я ответил удивленно:
— В детстве?.. Где это? В детстве мне приходилось жить в самых разных местах... Так где же?
— На Шикотане, — был поспешный, пожалуй, слишком поспешный ответ .
— Ну что вы! — едва ли не возликовал я. — Никогда не приходилось там бывать. В детстве я жил, правда, с родителями на Камчатке. Но на Курилах мы никогда не жили...
— Значит, это ошибка, — опять торопливо, как бы даже нетерпеливо произнесла она и быстро, с выражением легкого пренебрежения на лице, отвернулась от меня.
В проявлении этой нетерпеливости, в том, как она произнесла последние слова и резко отвернулась в сторону... — что-то едва узнаваемое, очень и очень далекое, кольнуло в край моего сердца. И я все же решил уточнить.
— Мне скоро будет пятьдесят лет. На Сахалине в последний раз я был лет двадцать пять назад... Это полжизни, знаете ли... Скажите, пожалуйста, не сердитесь на меня — но на сколько лет я старше вас?
Ах, рыба, рыба Simplicitas! Это я с такой примерной галантностью выспрашивал у немолодой женщины, сколько ей лет. И она ответила, усмехнувшись:
— Лет на пятнадцать, пожалуй.
— Вот видите! — я, понимаешь ли, едва не захлопал в ладоши. — Мое детство прошло намного раньше вашего...
Но что бы там ни было, каких бы нелепостей ни нагромождалось в нашем дальнейшем малосодержательном разговоре, — но убийственная истина все же прошла, словно острие ножа, сквозь все слои ложных ухищрений и достигла ее сердца. Истина, вонзившаяся в это сердце, была такова. Значит, никогда не было той любви, на гробе которой вырастают красивые цветы и произносят клятвы все новые и новые влюбленные. Я не узнал женщину и тем самым невольно нанес ей смертельную обиду и боль... Значит, не было любви?
А что же было тогда? Я-то полагал, ссылаясь на свою боль, которая оставалась со мною всю жизнь, что любовь была. Что благодаря ее утрате я обрел свое могущество ясновидца, имеющего связь со всеведущей рыбой Simplicitas. Подобно тому как Беатриче духовно породила великого поэта, в моем случае тайны ясновидения открылись мне благодаря одной хрупкой, прелестной натуральной блондинке. Произошло это в самую страшную для меня минуту, когда мне стало ясно видно, что кое-как и пройдет вся моя жизнь — но без нее, совсем, совсем без нее.
3
То есть у истоков моего ясновидения и чудодейственного врачевания находилась моя собственная Беатриче. Так я считал, тем и утешался. Великая любовь к М. Т. оказалась для меня недоступной, как звезда небес, но взамен несвершенности и во искупление моих горьких юношеских слез судьба дала мне дар пророчества и способность бесконтактного лечения людей. Небо пожалело и вознаградило горемыку возможностью творить чудеса. И те государственные мужи, которым я предрек точную дату получения ими власти, матери, узнавшие через меня, где находятся их пропавшие на войне дети, безнадежные больные, которых я исцелил, — все они должны благодарить свою счастливую звезду и еще — одну миниатюрную блондинку, которую я когда-то утратил. Произошло это не по какой-нибудь моей вине или промашке, а единственно потому, что был я очень молод, беден, ничем не примечателен — совершенно не интересен для той, которую я любил.
Многие мои пациенты, приходившие ко мне, чтобы получить исцеление, потом так и не смогли поверить, что это я их вылечил. Им было непонятно, хотя я всем терпеливо объяснял, что их опухоли являют собою, несмотря на свой порою чудовищный вид и размеры, жалкие призраки каких-нибудь умерших надежд, фантомы насильственно убиенных страстей — оборотней любовных самоубийств. И мне, научившемуся целеустремленно направлять внутреннюю энергию, ничего не стоило проникнуть своей волей в пределы больных органов пациента, туда, где царят эти призраки, и изгнать их оттуда силою своего духа.
Чтобы проводить подобное лечение, мне вовсе не обязательно было встречаться с больным, контактировать с ним — достаточно было его фотографии, какой-нибудь личной вещи, одежды. В иных случаях мне просто надо было поговорить по телефону или узнать имя человека — и я мог поставить диагноз и лечить его. А можно было и безо всякой информации — очень часто я сам узнавал, через ясное видение рыбы Simplicitas, об опасной болезни какого-нибудь совершенно незнакомого мне человека и, находясь от него на огромном расстоянии, полностью излечивал его. Разумеется, эти-то больные никоим образом никогда не могли узнать о том, что были на волосок от смерти и спаслись благодаря моему незримому вмешательству.
Конечно, было бы справедливо, если все эти выздоровевшие и спасенные узнали бы, что я свои магические подвиги, все до одного, посвящал некой Дульцинее, подобно Дон Кихоту. И как он, я хотел бы каждого спасенного отправить в паломничество по направлению к ней, своей возлюбленной, чтобы тот предстал перед красавицей и открыл ей имя своего благородного спасителя. Но увы! Сапожник, как известно, часто без сапог — пророк и предсказатель, ясновидец и фантастическая ищейка, я, потерявший однажды в московском универмаге, в толпе покупателей, свою несравненную, нигде потом не мог ее обнаружить. И рыба Simplicitas ни разу не показала мне, где, как поживает на белом свете этот самый желанный для меня человек...
Но что могла бы сделать рыба, если я сам не захотел больше искать девушку. Странное вышло дело — моя любовь как бы покончила самоубийством. В одно мгновение я потерял всякую надежду и отказался от всех попыток следовать за волшебной флейтой...
Что же произошло на самом деле? Почему я не захотел больше искать ее, увидеться с нею еще раз — предпочел похоронить ее в своем сердце? Неужели причина была в том, что такой любви не было — потому что попросту ее не бывает на свете? И мне все это пригрезилось?
Но как же тогда дар прорицателя и могучая сила целительства? Какую же тогда я дал цену, чтобы получить их от судьбы? Я-то полагал, что заплачено моей отчаянной юношеской любовью. Заплачено ценою светлого счастья, которого я никогда не получил.
Итак, мало кто верил мне, когда я излечивал их от рака или туберкулеза, обходясь всего лишь тем, что рассказывал им о своем бесконтактном методе, и после этого отсылал домой. И хотя семьдесят — восемьдесят процентов из тех, что обращались ко мне, получали полное и окончательное выздоровление, слава моя как народного целителя была не очень громкой. К тому же я не назначал никакой платы за лечение, хотя и не отказывался от нее, если человеку хотелось отблагодарить меня. А недорогой целитель всегда вызывает сомнения, большой славы ему не видать. Однако я не гнался за нею.
И все же большая международная слава пришла к мне, она была связана не столько с целительством и врачеванием, сколько с прорицательством и ясновидением — с рыбой Simplicitas. Два чужедальних президента, болгарский и южнокорейский, оба в разное время побывали у меня перед тем, как им выставляться на выборах. Обоим я правильно предсказал получение самой высшей власти. Бывали у меня и премьер-министры, и просто министры, спикеры парламента, сенаторы, думцы и прочая, прочая — вся королевская рать, желающая узнать от прорицателя, удастся ли и на этот раз обмануть всех и заполучить в руки вожделенные рычаги власти. И хотя мне вовсе не по душе была эта публика, столь откровенно жаждавшая пограбить свой народ, при этом еще и обезопасить себя парламентским иммунитетом, — но я не мог не сообщать им того, что было у них на роду написано. И они через мои прорицания еще больше укреплялись в своей сверхъестественной наглости и даже могли пробудить в себе ее дополнительные резервы, что и обеспечивало их дальнейший неукоснительный успех. Однако, получив свое, никто из этих проходимцев не вспоминал обо мне, ни разу никто не посчитал нужным каким-нибудь образом отблагодарить меня. Все было в порядке, рыба! Получающие даровые блага от государственной кормушки — на то и нацеленные всей страстию души, — эти баловни судьбы считали и мои прорицания безвозмездной народной данью для себя!
С тех пор, как почувствовал я в себе способность прорицать и исцелять, я живу странной, непостижимой, как чужой сон, беспокойной жизнью. Я много работаю, поправляя или заново воссоздавая разрушенное здоровье тысяч людей, которые в большинстве своем не особенно верят в мое искусство или даже вовсе не знают о моем существовании. Рассказывая про удивительные видения рыбы Simplicitas, которые вскоре должны стать явью — словно стихи, что вначале приходят к поэту бессловесной болью сердца, а потом становятся хрестоматийным текстом, — я добиваюсь необыкновенных успехов у публики, стремительно и неотвратимо возвещаю, грозно прорицаю. Но до чего бессмысленна и пуста моя работа! Излеченные от рака больные вдруг умирают от дифтерии, напророченные мною властители совершают неслыханную мерзость, а потом их смещают. И сам я оказываюсь неизлечимо болен надвигающейся старостью, ясно предвижу полное одиночество перед смертью — как у всех пророков и не пророков. Конечно, обо всем этом я знал и раньше, мне кажется, что всегда знал, — о, сколько помню себя, столько и было мне одиноко и грустно.
Но я полагал, что в моей жизни была М. Т., и одно это уже делало мою жизнь несколько иной, чем у всех.
4
Ясновидящим я стал буквально в один день, тот самый, когда, будучи еще студентом химического института, однажды совершенно нечаянно встретился в огромном магазине, на переходе, со своей Беатриче. Я ее знал еще по Сахалину, учась в средней школе, но она жила в другом городе, приезжала в наш погостить у своей подруги, с которою я учился в одном классе. . . Я подошел к ней, поздоровался и, не чуя под собой ног, зашагал рядом, спускался по широкой лестнице вместе с нею с какого-то верхнего этажа универмага, мучительно искал повода заговорить о чем-нибудь интересном.
И в эту самую минуту вдруг обрел способность чистого зрения. Я увидел, что эта девушка, женщина, миниатюрная, прелестная, проживет свой век без меня. Пробыв несколько секунд в глубочайшем трансе, я не заметил того, что М. Т. куда-то незаметно исчезла, затерялась в магазинной толчее. Вполне возможно, что лукавая девушка сбежала от меня, докучливого типа, который еще на Сахалине надоедал ей, а теперь в Москве умудрился найти ее в огромной толпе, — шмыгнула куда-нибудь в сторону... А я был весь в холодном поту, я стоял пошатываясь посреди густого людского потока. Меня толкали, бранили какие-то женщины, с возмущенным видом обходили мою нелепую несчастную фигуру. Отстраняющую каменную руку судьбы ощутил я на своей груди, и далее мне не было ходу. Я встречусь с нею еще один раз через много лет — на Сахалине. Передо мною был пыльный, с ободранным асфальтом, невзрачный переулок где-то на окраине Южно-Сахалинска. Серого цвета некрашеные заборы, какой-то жесткий урбанистический пейзаж впереди, черная труба на растяжках — и две женщины, идущие рядом со мной.
Все так и свершилось в точности. Была неказистая улица южносахалинской окраины, на широком перекрестке сухая пыль неслась по асфальту, словно поземка. Две женщины вели меня куда-то, пригласив на чай в дом одной из них. А только что перед этим я выступал на встрече с рабочими вагоноремонтного завода, которая состоялась прямо в цехе.
Столичная Академия народных целителей и магов, коей членом являлся и я, послала меня на остров Сахалин, чтобы нести в отдаленную провинцию свет новых знаний нетрадиционной медицины и познакомить сахалинцев с практикой белой магии и провести сеансы ясновидения. Но местные власти, еще не достигшие новых уровней мышления, представляли еще все по-старому, мыслили прежними категориями, поэтому и послали меня встретиться с рабочим классом на вагоноремонтный завод. И бедная рыба Simplicitas, вытаращив глаза и широко зевая от скуки, просмотрела один из самых рутинных спектаклей из той жизни. Где без всяких шуток считалось, что работяги верят тому, о чем говорили им их надзиратели-чиновники : вы не рабы, рабы не вы, вы хозяева. Считалось, что работягам надо давать побольше культурных знаний, но так как чумазые хозяева слишком заняты на работе, времени у них нет — пусть знания сами-де придут к ним. Да прямо в цеха, и лучше всего — в обеденный перерыв, минут на двадцать, на полчаса, что остается у них после приема пищи, — прежде чем рабочие снова по-хозяйски приступят к работе.
Так мы и жили — вынуждены были так жить, — но я уже давно научился выходить за пределы своего бездарного времени и уноситься, как правило, в будущее, где меня уже не окажется. Это я больше любил, чем уходить в прошлое. Но иногда мое чистое око могло обратиться и туда — и там, в далеком прошлом, частенько набредал я на самого себя, который с чувством тоскливого отчаяния в душе занимался какой-нибудь очередной хреновиной с морковиной вроде встречи в цеху с рабочими. Это, значит, для того, чтобы рассказать им о бесконтактном врачевании и о передаче информации вне фактора пространства и времени — о том, чего нет, не будет, никогда не может быть и, главное, не должно быть в их жизни.
Все, все мы предстаем в видениях рыбы Simplicitas. Но не каждому из нас дано самому увидеть ее. Может быть, не каждый из нас и существует, несмотря даже на наш гражданский паспорт и на твердые трудовые мозоли на руках.
Однако чего ради искать в прошлом встреч со своим внутренним гением? Simplicitas всегда в настоящем. Я смотрю на рыбу — рыба смотрит на меня. И мы в том самом мире, о котором было сказано: И увидел я новое небо и новую землю: ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет.
Моря уже нет! На земном шаре перестали быть все моря и океаны — Тихий, Ледовитый, Индийский, Атлантический. На их месте раскинулись цветущие просторы нового глобального континента. Таким образом и создались на обновленной планете огромные жизненные пространства, достаточные для того, чтобы на них могли разместиться все воскрешенные праведники.
Да, места стало много, и вместо океанов водный баланс всей земли обеспечивают многочисленные новообразовавшиеся реки пресной воды, большие и малые, которые замыкаются в общей колоссальной единой водоносной системе планетного организма.
Итак, земля была, вода была — но не было воздуха! Того самого неощутимого безвкусного воздуха, которым дышали мы все, пока жили. А было недоступное для нас, прежних, грешных, какое-то особенное “новое небо”. И рыба Simplicitas со скорбью и сожалением смотрела на меня, выступающего перед вагоноремонтными рабочими. Все мы до единого были и лжецами, и любодеями, и, вполне возможно, даже убийцами — а потому и недостойными существовать под новыми небесами. Рабочие сидели на длинных деревянных обшарпанных скамейках и внимательными, недоверчивыми глазами закоренелых грешников взирали на меня, прибывшего из столицы лектора-экстрасенса, одного из многочисленных чародеев конца второго тысячелетия.
5
После того, как я закончил свою нелепую встречу с рабочими, все же попутно излечив двоих из них — одного от цирроза печени и другого от пиелонефрита (о чем работяги и сами не ведали!), — а также изрек пророчество о том, что через год и два месяца Империя распадется и в ней наступит предапокалиптический ужас, а непосредственно на Сахалине произойдет страшное землетрясение, — я направился к выходу сквозь расступившуюся толпу рабочих (их стало гораздо больше : должно быть, пришли те, что уходили обедать в рабочую столовую), и тут меня остановили две женщины, которые отрекомендовались журналистками местного радиовещания. Во время лекции, когда я, должно быть, погрузился в транс, эти две женщины пробрались в первый ряд и затем поставили свои записывающие устройства на широкий стол, сколоченный из некрашеных досок, посреди которого валялись разбросанные фишки домино...
И потом мы шли по пыльным южносахалинским улицам к дому одной из них, куда меня пригласили на чашку чая. Я неожиданно для самого себя принял приглашение, хотя обычно этого не делаю, избегая ненужных утомительных знакомств со своими пациентами, — все, все, кого мне только приходилось узнавать на этом свете, непременно становились моими пациентами. И когда мы пришли на какую-то безликую, неуютную квартирку и там разговаривали, пили чай — ни разу я не вспомнил о том, что когда-то впервые предстало моему ясному видению. Не вспомнил, как рыба предсказала мне, что я встречу М. Т. еще только раз в жизни и эта встреча произойдет через двадцать пять лет на Сахалине.
О, разумеется, это большой срок, за такое время многое изменилось во всем мире, и на Сахалине, и во мне самом, и в моей постаревшей на четверть века Беатриче. Но она так хотела помочь мне! Она старалась вести себя и разговаривать со мною таким образом, чтобы я мог узнать ту своевольную, гордую, прелестную девушку, уверенную в своем высоком предназначении. Эти внезапные умолкания посреди фразы... Резкие перемены темы и уходы в сторону при разговоре... Эта неожиданная чарующая улыбка, обнажавшая не только зубы, но и розовые влажные десны... При этом глаза остаются серьезными, даже как будто хмуроватыми.
Рыба Simplicitas! Ты наблюдала из своей засады за жестокими терзаниями этой гордой души, но сама ты оставалась при этом холодной и бесчувственной, как и всегда. Конечно, М. Т. было известно мое имя, ставшее довольно популярным в Империи периода распада, когда весь народ и его правители на самой верхотуре государственности вдруг усиленно заинтересовались всякими магами и чародеями, экстрасенсами и колдунами, астрологами, знахарями, шаманами, ворожеями, ясновидящими и народными целителями.
Отбросив всякий идеологический стыд и прежний воинствующий материализм, гомо советикус кинулся в астрологию, побежал к знахарям, прильнул к экранам телевизоров, с которых маги с обличием мелких уголовников проводили на всю колоссальную державу сеансы одновременного лечения всех от всех болезней. Некоторые из нас были использованы в государственной службе, лечили правителей , гадали им, состояли при военной разведке и секретных органах специального назначения. Обслуживали мы и новорусскую элиту — разбогатевших бандитов, народившихся капиталистов и коммерсантов, крупных банкиров. Реклама для чародеев была создана неслыханная.. . И М. Т. не могла не знать обо мне, тем более что работала сама много лет на радио.
Она вдруг стала мне рассказывать, что муж ее де в каком-то долгосрочном отсутствии, что дома с нею семнадцатилетний сын, которого она очень любит, балует... Я с недоумением смотрел на нее (рыба впоследствии беспощадно, в замедленном действии, продемонстрировала всю эту постыдную для меня сцену), я не понимал, к чему все это. Ну что мне до какого-то семнадцатилетнего парня, который здоров как бык, но у него в носу аденоидные полипы, их надо бы попросту вырезать, однако я попробую, пожалуй, их удалить другим способом... — зачем мне знать, что он ушел гулять и оставил матери записку: мол, вернется очень поздно или, может быть, даже задержится до завтрашнего утра? Возникший в поле моего внутреннего зрения еще один неизвестный человеческий субъект ничем не выделялся из тысяч и тысяч других таких же, существующих где-то и, скорее всего, навсегда безвестных для меня. От бесконечного сонма подобных призраков я так уже устал. И этой усталостью можно объяснить ту беду, которая случилась со мною тогда, — за весь вечер, что провели мы вместе на квартире у подруги и сотрудницы М. Т., ни разу в моей провидческой душе не промелькнуло хоть что-нибудь близкое к догадке...
6
Я находился в двух шагах от нее (кажется, я даже вел ее под руку вечером, в темноте, когда любезные радиодамы решили проводить меня до гостиницы, и мы шли через какой-то широкий пустырь — кажется, моя рука запомнила нежное, шелковистое, беспомощное ощущение мимолетного прикосновения к ее телу), несколько часов был рядом с тою, которую только и любил в жизни... и я не узнал ее.
Так, может быть, и на самом деле ее вовсе не было, этой любви? Тогда что же было? А ничего не было. Ни рыбы Simplicitas, ни угаданных мною заранее президентов и министров, ни тысяч и тысяч излеченных от смертельных недугов людей — ни самих этих людей, ни того странного, томительного, бессмысленного мира, в котором они якобы должны были вести свое бессмысленное существование.
И все же — я есть и что-то со мною происходило. Если то, что со мною происходило, нельзя называть любовью, можно ли ею называть то, что бывает почти со всяким, даже с косматым дикарем тропической сельвы, который ходит голым и вместо штанов носит какую-то интимную бамбуковую трубку? То, что умеет делать с женщиною дикарь, размонтировав эту трубку, ничем не отличается от того, что может и какой-нибудь господин киноактер N. М., сняв свои цивилизованные штаны, — и это моя душа не признавала любовью.
То, что пробудилось и буйно произросло в этой душе, когда мне было семнадцать лет, да так в душе и осталось, никуда не вырвавшись, — несомненно являлось любовью. А то, как я испугался чего-то и перестал искать М. Т. — после встречи в универмаге никогда больше не пытался найти, увидеть ее, — имело причиной мистический страх потерять или, точнее, самому умертвить свою любовь. Убить эту любовь тем, чтобы затащить ее в разряд унылых действий, доступных и дикарю, и мужскому секс-символу, киноактеру N. М.
Но я не захотел следовать за нею — потеряв ли надежду, испугавшись некрасивости жизни — и тем самым все равно убил любовь. Я как бы принес ее в жертву, ею заплатил за то, чтобы стать одним из популярных чародеев двадцатого века. Вместо призрачного счастья, вызывающего в человеческих сердцах спазм пронзительной жалости к быстротекущей жизни, я заполучил рыбу Simplicitas, которая живет в каменной норе, никуда из нее не выбираясь.
И я, находясь рядом с тою, которая была моей Беатриче, недоумевал, почему эта крашеная, немолодая, неизвестная мне женщина так волнуется и разговаривает со мною несколько странным образом — нетерпеливо и с какою-то плохо скрываемой досадой. Я выслушивал неинтересные для меня истории про семнадцатилетнего парня — с врожденной сатанинской гордыней, что и станет причиной многих неудач в его жизни, а однажды он попытается выместить их на родной матери... Я скучал, томился чуждостью всего окружающего, ненужностью этой встречи — я любил ее всю свою жизнь, она стала причиной перелома моей судьбы, причиной того, что я не захотел быть инженером-химиком, а стал целителем-экстрасенсом... — и вот я не узнал ее.
Она же захотела со мною встретиться, когда я стал уже толст, лыс, некрасиво знаменит, морщинист, с набрякшими мешочками подглазий, с тяжелой усталостью на душе. И я не узнал ее даже тогда, когда она отчаянно и откровенно намекнула, кто она, задав вопрос, правда ли, что я любил ее в детстве?
Но откуда она-то сама могла узнать об этом, равно как и о том, что я всю жизнь продолжал любить ее? Кто мог открыть ей такое? Или в Эпоху Всеобщей Растерянности, словно перед концом света, маленькая крашеная женщина стала, как и многие из нас, пророчицей и яснознающей, читавшей в чужих душах? Рыба Simplicitas не ответила мне на этот вопрос.
Зато она сделала интимное признание, которое каким-то отдаленным образом могло объяснить мне причину возникновения того конфуза, постыдного для меня и мучительно оскорбительного для М. Т., имевшего место при нашей встрече — последней на этом свете. Рассказ рыбы касался того, что и она, Simplicitas, в своей жизни любила...
— У тебя любовь была, — говорила мне рыба Simplicitas, — потому что в молодости твоей, как и у многих, был избыток энергии выживания. Его бывает гораздо больше, чем надобно для этого выживания, а ты был к тому же особенно щедро наделен от природы. И вот, значит, твой излишек и был твоей любовью, и его оказалось довольно много. Но с годами энергия выживания, отпущенная человеку, постепенно оскудевает, и к старости ее остается ровно столько, чтобы только поддерживать само существование. На любовь уже нет энергии. И ты не узнал свою Беатриче не потому, что твоей любви в этом мире никогда не было, что она оказалась лишь ложной тревогой юности. Нет! Не печалься. Ты не узнал М. Т. не потому только, что она постарела и катастрофически изменилась, как то бывает со всеми женщинами. Ты не виноват. Ибо не узнал свою любимую по той простой причине, что к этому времени уже не осталось у тебя лишней жизненной силы, которая и есть любовь. Не ты не узнал — ничто не могло узнать самое себя.
Далее последовал такой рассказ. В какое-то определенное время юности рыба Simplicitas впервые увидела, припав глазом к верхнему краю входного отверстия, соседнюю пещеру и в ее темном отверстии — чей-то круглый глаз и кусочек серой жаберной пластинки. Когда рыба стала взрослой, пришла к ней любовь, и она полюбила хозяина того загадочного глаза. Настал день, когда она, охваченная небывалым волнением, заворочалась в своей пещере, и невыносимым стало для рыбы пребывание в ней. Опостылели ей тревоги ночи и дневное насыщение унылой пищей — падающим сверху мусором моря. И, сделав над собою небывалое усилие, Simplicitas свернулась в кольцо и стала крутиться в норе, словно беличье колесо. Неизвестно, как долго она пребывала в этом круговращательном движении, — но в какое-то мгновение вся ее воля к жизни, которую она ни у кого не вымолила, не забрала, а получила совершенно непонятным образом, вдруг сосредоточилась на едином неимоверно сладостном действии. Рыба замерла перед входным лазом и, выставив в него нижнюю часть брюшка, мучительно напрягаясь, извергла из себя красную как кровь, длинную струю икринок. Затем успокоилась, повернулась и, взглянув на соседнюю нору, увидела, как оттуда выливается молочно-белая, мутная, дымящаяся струя. Облитые этой струей, красные икринки Simplicitas медленно утонули, ушли вниз, в черную бездну.
— Вот какова была моя любовь. Оказывается, мы любим в своей жизни всего один раз. Оплодотворенные икринки моей первой и единственной любви плавно опускались вниз, скользя по отвесной стене кораллового рифа. Некоторые из них были тут же подхвачены и проглочены плавающими вблизи атолла пестрыми рыбами, другие же медленно, как бы нехотя, но неотвратимо уходили в бездонную темную глубину. А иные попадали в такие же пещеры, как и моя, где обитали другие отшельники Simplicitas, и прямиком опускались в их разинутые пасти, подставленные в виде широких корзин ко входным отверстиям. И лишь одна из тысячи икринок оказывалась в какой-нибудь свободной, никем не занятой пещере и там, пролежав определенный срок в укромной расщелине, однажды вдруг начинала шевелиться, дышать всей оболочкой... И вскоре, разорвав ее, на свет являлся крошечный малек Simplicitas, потомственный жилец пещеры, новый отшельник атоллового рифа. Таким образом появились и я, и тот соседний житель, моя первая и единственная любовь, в своих пещерах — все мы, никогда не выходящие за их пределы, во внешние воды, потому что там опасно и, что там говорить, — ничего интересного, ну, ничего интересного ведь нет для нас.