Кабинет
Александр Мелихов

Зачарованные обидой

Зачарованные обидой


В книге “Зачарованные смертью” (“Дружба народов”, 1993, № 4) Светлана Алексиевич со своей всегдашней обостренной совестливостью решилась коснуться проблемы, за которую у нас почти никто еще не брался, — проблемы самоубийства. Композиция книги проста — цепь исповедей-монологов (исповедей тех, кто решился покончить с собой, не вынесши крушения коммунистической идеи; тех, кто был с ними рядом; тех, кого более или менее случайно задели обломки распада), — но писать о ней совсем не просто по многим причинам.

Первую, по-видимому, можно счесть вполне суетной: автор этих строк опасается подозрений в ревности, ибо он не так давно опубликовал довольно большой фрагмент романа “Так говорил Сабуров” (“Нева”, 1992, № 11 — 12), в котором тоже исследовалась проблема самоубийства на модели, так сказать, обратной: некая утопия, напротив, одержала победу. Но ведь нужно же предупредить ужаснувшихся, что не только крах, но и победа может сделаться причиной самоубийства!

Вторая причина — в “Зачарованных смертью” трудно отделить то, что принадлежит собственно искусству, от того, что является “исследованием” (выражение автора). О “художественной части”, о том, что полностью принадлежит авторской воле (выбор персонажей, последовательность монологов, их оформление и т. п.), мне сказать почти нечего: книга (художественное произведение!) получилась волнующая и хорошо (хотя временами излишне “литературно”) написанная. Но вот что касается “исследования”... Чтобы разрубить этот гордиев узел, прошу дальнейший текст считать не столько литературным откликом, сколько с о ц и а л ь н о-п с и х о л о г и ч е с к и м к о м м е н т а р и е м. Комментарием, написанным практическим работником, оказывающим психологическую помощь людям, которые пытались уйти из жизни по собственной воле либо намеревались это сделать. Слово “исследование” дает право и на такой взгляд — взгляд практика.

Что говорить, всякий художник, вероятно, желал бы, чтобы читатель, зритель забыл о реальности и целиком погрузился в созданный им мир, — но “исследование” практик вправе сопоставить с действительностью, поинтересоваться, достаточно ли ясно и глубоко сформулированы вопросы, достаточно ли отчетливы и обоснованны выводы, достаточно ли полно использован фактический материал и т. д. и т. п. В произведении искусства гибель одного-единственного персонажа может стать вселенской катастрофой — для практика любая катастрофа имеет количественный масштаб, он обязан различать сражения с “большими” и “небольшими” потерями (хотя каждый убитый — это неповторимый мир), для практика, как ни кощунственно это звучит, 33 тысячи трупов предпочтительнее 54 тысяч. А крушению первых бастионов “зрелого социализма” в России сопутствовало такое падение числа самоубийств, какого, похоже, еще не знала мировая история (с 54 тысяч в 1984 до 33,2 тысячи в 1986 году). С тех пор уровень самоубийств в России снова начал расти, но связывать этот рост именно с “крушением коммунистической идеи” было бы по меньшей мере бездоказательно.

Если мне будет позволено сослаться на собственный, пусть естественным образом ограниченный, опыт, то могу засвидетельствовать, что мне не встретился — такое уж невезение! — н и о д и н пациент, для которого гибель “коммунистических идеалов” оказалась бы в числе сколько-нибудь решающих причин, заставивших его отказаться от жизни. Другое дело, говоря об общем фоне своей индивидуальной трагедии, люди, случается, упоминают и о том, что “все нынче сделалось продажным” и т. п. Но ссылаются не столько на лично пережитое, сколько на некое “общеизвестное” знание. Средства массовой информации своими беспрерывными причитаниями сумели-таки внушить людям более скверную картину мира, нежели та, которую они наблюдают непосредственно (еще Толстой отмечал, что какую-то правду о сражении можно узнать только сразу по окончании его, ибо после составления реляций все начинают рассказывать одно и то же).

Вряд ли С. Алексиевич желала этого, но у меня есть опасение, что прогноз дальнейшего роста числа самоубийств, завершающий книгу, в сопоставлении со специфически подобранным кругом ее персонажей может навеять ошибочное  излишне идеологизированное — представление о причинах этого роста, тем более что такое искажение уже внедряется в умы вполне целенаправленно. Народный депутат СССР, знаток человеческого сердца, директор госплемсовхоза “Россия” А. В. Долганов (да простит меня С. Алексиевич за подобное соседство) в своем выступлении на IV депутатском съезде в 1990 году на всю страну объявил одной из причин десятков тысяч самоубийств очернение В. И. Ленина, не уточняя при этом, что за двадцатилетие безмятежного сияния ленинского облика — с 1965 по 1984 год — число самоубийств в СССР у д в о и л о с ь (с 39,5 тысячи до 81,5 тысячи), и даже та цифра (около 60 тысяч), которой народный избранник стремился поразить общественное мнение, значительно ниже “доперестроечной”.

В середине 20-х годов нарком Семашко писал не без гордости, что рост самоубийств среди женщин говорит об их возросшей социальной активности, — а затем наступила эра умолчания. Число самоубийств к 1940 году примерно учетверилось (достигло 39,6 тысячи), но само слово “самоубийство” было изгнано даже из энциклопедий. Организация психологической помощи потенциальным суицидентам сделалась почти невозможной, поскольку полагалось считать, что на такое безобразие в нашей стране способны лишь душевнобольные. Зато теперь, когда появилась возможность использовать несчастных людей в агитпроповских целях, на страницах коммунистической печати замелькали леденящие душу суицидальные истории, какие, к сожалению, случались всегда и исчезнут в обозримом будущем едва ли, по крайней мере их число не убывает в самых процветающих странах, даже наводя на мысль, что самоубийства — плата за процветание (хотя и это, как и любая чисто материальная закономерность, тоже неверно).

Полностью уничтожив суицидологическое просвещение, всеми, казалось бы, презираемая коммунистическая пропаганда сумела-таки у многих создать впечатление о невозможности спастись вне их большевистской церкви, впечатление, что ее сверхчеловеческую ложь в чем-то “главном” разделяют все сколько-нибудь приличные люди. Светлана Алексиевич, на мой взгляд, тоже слишком легко констатирует как общеизвестный факт то самое, что и надлежит исследовать. “Мы — соборные люди”, “...мы слишком сплелись со своими мифами”... Кто “мы”, с какими именно мифами — о первичности материи или о том, что тотальное планирование и есть высшая свобода? Лично мне кажется, что глубиннейшая ложь фундаментальнейшего прамифа — это вера в то, что неустранимый трагизм бытия можно перехитрить политическими манипуляциями, а сегодняшнее зло возместить завтрашним добром — для других. На самом же деле причиненное однажды зло остается н а в е к и непоправимым — пусть даже все от мала до велика начнут разгуливать “в шелковых платьях” (из исповеди Василия Петровича Н.) Советская пропаганда сумела-таки прибрать к рукам всех, кого не смогла уничтожить: Толстой, Чернышевский, родина для многих очутились в каком-то одном пантеоне — читайте об этом в монологе матери, потерявшей редкостно одаренного сына.

И тут я подхожу к главной трудности. Чрезвычайно мучительно анатомировать признания, перед которыми деликатность требует лишь молча склонить голову. Но ведь жанр исследования требует истины во что бы то ни стало! Это вовсе не значит, что во имя истины следует отречься от сострадания, — напротив, только благодаря состраданию мы еще можем кое-как понимать друг друга. Беда (а до поры до времени — удача) тех, кто “искренне принял коммунистическую веру”, как раз и заключалась в том, что они позволили себе переступить через чужие страдания во имя того, что им было выгодно счесть истиной, что тешило какие-то их страсти — необязательно материальные. “Искренне” вовсе не означает “бескорыстно”. Доминанта всегда самооправдывается, и логика — слуга ее, полагал А. А. Ухтомский. Люди принимают ложную политическую доктрину совсем не так, как совершают ошибки в доказательстве теоремы, они принимают то, что для них п р и в л е к а т е л ь н о, а лишь затем подыскивают этому оправдания (а еще чаще полагаются на каких-то идеологов, полагаются с пресловутой “слепой доверчивостью”, которой никогда не проявляют по отношению к тем, кто не потакает их страстям). Выйти хоть чуточку из-под власти собственных влечений можно единственным способом — сочувствуя чужим. Даже и этим путем мы вовсе не обязательно придем к какой-то единой неопровержимой истине, но, во всяком случае, то, во имя чего требуется забыть о сострадании, заведомо не истина. На улице мертвая мать с еще живым ребенком — “а мы все равно счастливые”; в обмен на это счастье и была куплена их слепота. В обмен на чувство уверенности в светлом будущем, в обмен на чувство причастности к чему-то грандиозному, в обмен на чувство единения с лучшими из лучших, в обмен на чувство собственной правоты и даже едва ли не праведности (как будто она возможна в нашем трагическом мире, где каждый шаг вместе с добром рождает и непоправимое зло!), в обмен на жизнь в мире простом и понятном до элементарности: тут правда — там ложь, тут друзья — там враги...

Даже и сейчас “разочарование” немедленно оборачивается новым бегством от трагической сложности бытия, бегством в новую элементарность: “Я никому сейчас не верю!” Над несмелыми (неумелыми?) нотами покаяния мощно господствует мотив самооправдания: “Мое восхитительное поколение!”. “Не будь нашего фанатизма — выдержали бы мы?” — на эту формулу достает изобретательности, но ее не хватает для не менее основательного антитезиса: без вашего фанатизма многое и не понадобилось бы выдерживать. По-прежнему “лучшего ничего в мире не придумано”, “беззаветно бросаются в глубь новой веры, новой идеи. Лучшие!”, “идея сожрала, растлила, изуродовала лучших” — не о н и ее выбрали, а о н а и х растлила: они всегда только жертвы. И ни тени сомнения, на каком основании именуются лучшими те, кто способен закрывать глаза на чужие муки...

Не думайте, что я не сострадаю этим “мученикам догмата”: случись мне с ними встретиться, я сделал бы все, чтобы облегчить их мучения. Но трагедия их жертв мне, пожалуй, все-таки ближе. Я скорее причислю к лику “лучших” Ольгу В., беженку из Абхазии, — помните? “Я не могу пережить, что я это пережила!” Покажите мне коммунистического идеолога, который не смог пережить чужие страдания! И среди персонажей С. Алексиевич таких не нашлось. Но после высвобождения из-под их власти первая же книга о самоубийствах оказалась посвященной все-таки им: они всегда главные жертвы — то царизма, то революции, то озверелого кулачества, то сталинских репрессий, то перестройки...

Почему так получилось? Общеизвестное благородство Светланы Алексиевич заставило ее протянуть руку прежде всего павшему, хотя и не раскаявшемуся недругу? Или “идейная” трагедия показалась ей более значительной и литературно выразительной, чем будничная, “бытовая”? Или просто более понятной? Но понятность эта может быть обманчивой.

Говорить об этом совсем уж неприятно, но афоризм “перед смертью не лгут” — тоже миф. Случается, о своей невиновности пишут в предсмертных записках люди, чья вина доказана с полной несомненностью; не так уж редко самоубийство используется в качестве некоего неотразимого аргумента в мучительном споре, а об эстетизации мотивов самоубийства и говорить не приходится: фольклорные (“лебедь и лебедушка”) и даже эстрадные образы, канонизированные романтические самоубийцы (Есенин, Цветаева...) не только привлекаются для самооправдания, но даже оказывают влияние на окончательный выбор. Если образы, созданные в “Зачарованных смертью”, будут восприняты достаточно “поэтически”, можно ожидать, что в ком-то они тоже укрепят намерение красиво погибнуть вместе с идеей — только бы не взглянуть в лицо правде, то есть не вдуматься в чью-то еще боль, кроме собственной.

Но как отдельное самоубийство не доказывает чьей-либо правоты, так и общее их число не говорит о том, что жизнь “улучшается” или “ухудшается” — это остается вопросом личной оценки. Победу во франко-прусской войне и последующее экономическое оживление объединившаяся (а не “развалившаяся”!) Германия отпраздновала весьма существенным повышением числа самоубийств, которое впоследствии значительно снизилось во время первой мировой войны. В США уровень самоубийств среди негров в 2,5 — 3 раза ниже, чем среди белых В Англии чаще других кончают с собой студенты привилегированных учебных заведений. В прошлом веке уровень самоубийств шел об руку с ростом деловой активности и образованности — в деревне он был несравненно более низким Но предложите белым стать на место негров, студентам переквалифицироваться в автомехаников, горожанам переселиться в колхоз.. впрочем, для нашей страны и этот совет запоздал — в сельской местности уровень самоубийств среда мужчин сегодня выше, чем в городе, а необразованные люди кончают с собой чаще образованных.

Как ни жаль Анну М., пятидесяти пяти лет, которая лучше всего чувствовала себя в толпе, все же нужно констатировать, что слияние в едином “мы” тоже может с п о с о б с т в о в а т ь самоубийству. В конце прошлого века уровень самоубийств среди унтер-офицеров, привыкших чувствовать себя незначительной частью великого целого, превосходил средний уровень в 5 —10 раз: уценка отдельной личности снижает и волю к жизни

Боюсь, для уничтожения всех причин самоубийства пришлось бы уничтожить жизнь на земле. И все же относиться к ним можно по-разному. Можно использовать самоубийства как материал для агитации, а можно с ними бороться. И те, кто действительно ощущает проблему самоубийства как болезненную личную заботу, имеют полную возможность делать это. В Петербурге несколько лет назад по инициативе автора этих строк была создана добровольная служба психологической помощи потенциальным самоубийцам за пределами лечебных учреждений. “В наше время”, когда “все продается и покупается”, когда “каждый думает только о себе”, нашлось совсем не мало людей — при безмятежнейшем равнодушии “народных заступников”! — готовых предоставить свое время, телефон, квартиру с чаем-сахаром, чтобы хоть чуточку поддержать отчаявшегося человека. Если кого-то заинтересует этот опыт, буду рад поделиться им в любое время дня и ночи.

А. МЕЛИХОВ.

Санкт-Петербург

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация