РУКАВИЧКИ
В России почти всегда посмертная судьба поэта удачливей прижизненной. Не был исключением и поэт Николай Рубцов. Я не стал бы очень–то уж мрачно расписывать его судьбу, во многом она творится обладателем этой именно и никакой другой жизни и еще перстом откуда–то, привычно скажем, свыше указующим. Рубцов по–своему любил свою жизнь, себя в ней любил, но как истинно русский человек несколько пренебрежительно, иногда наплевательски относился к ней.
Но не об этом сейчас речь, а о том, о чем со вздохом сказано во многих рассуждениях, опять же российского порядка, то есть о том, что унес с собою рано нас покинувший творец. В книге, наиболее подробно и с любовью изданной московским издательством “Воскресенье”, повторившей название первой прижизненной книги Рубцова в Москве — “Звезда полей”, этот горестный вздох облечен в вопрос: сколько же погибло вместе с поэтом строк и стихов?
Могу сказать с твердым убеждением: много, очень много. Даровитейший российский поэт Николай Рубцов не реализовал себя и наполовину, свидетелем одного погибшего стихотворения, начальных его, совершенно изумительных строк, был и я.
...Прошло почти два года, как я с семьей переехал в Вологду. До переезда мы с Марией Семеновной уже побывали там. Веселой, смешанной бригадой совершили агитпоездку на пассажирском бойком катере по рекам Вологде и Сухоне, и я, в общем–то, вологодских писателей знал в лицо, некоторых еще и с Литературных курсов, знал по литинститутскому общежитию, там и успел мимоходно познакомиться и с Рубцовым, но в поездке по рекам он с нами не был...
Когда нас встретила на вокзале довольно большая и громкая бригада писателей, Николай Михайлович стоял чуть в стороне, глаза его приветливо искрились, в левом углу рта присутствовала та его притаенная, хитроватая улыбка, с которой лежать ему доведется и в раннем, трагическом гробу.
Марья Семеновна сама подошла к нему, я следом. Он сказал жене моей коротко: “Рубцов”, — отчего–то сразу же начал предлагать в подарок рукавички, связанные из овечьей шерсти. На тот час это, видимо, была самая свежая и любимая обновка Николая, и он, как дитя малое, хотел порадовать нас тем, что грело и радовало его самого.
Я начал эти заметки на третьи сутки после смерти Дмитрия Сергеевича Лихачева, с которым близок не был, но знал его и почитал. И он меня тоже знал и почитал.
Как–то на съезде депутатов в Кремле, когда по Москве полосовал зимний дождь, оголив ее полузамерзшую неприютность, мусор, харчки, рванье разное вымыв изо льда, скользя, сыро кашляя и спотыкаясь, брел я в зал заседаний съезда Советов. Про себя матерно себя ругал за то, что согласился идти в депутаты и дбохнуть в такую вот проклятую погоду в столице. Зачем? К чему мне это? И вообще зачем это все? И Кремль этот, со всунутым во двор Дворцом съездов, похожим на плохо сделанный протез, насильственно вставленный поверх пусть старых, но еще крепких зубов, и народ, непрерывно, с утра до вечера о чем–то говорящий и даже горячо спорящий в большом, стадион напоминающем зале. Без конца, без устали все талдычат: Россия, Россия, величие, величие, свершения и постановления, решения и указания, деньги и благосостояние...
Ах, как все это надоело! До тошноты...
Вдруг сзади меня прошипели колеса по мокрому льду. Остановился автобус с отобедавшими и явно намеренными вздремнуть в зале депутатами. Среди них шустро соскользнул по ступеньке Дмитрий Сергеевич Лихачев. Проходя мимо меня, поздоровался, пристально взглянул и, остановившись, переждал, когда народ просквозит в стеклянные двери дворца.
— Что так мрачны, Виктор Петрович? — спросил он. — Вижу, потеряли присутствие духа? Неужели из–за этой бесполезной говорильни? Неужели гнусная погода подавила вас? — И, взявши меня под руку, повернул обратным ходом по мокрому, посыпанному шлаком тротуару.
Минут двадцать ходили мы туда–сюда, разговаривали о том о сем душевно, как люди, давно чувствующие себя родственно. На Дмитрии Сергеевиче были точно такие же, как на руках Рубцова, рукавички из толсто пряденной шерсти, и он их предложил мне; понимая всем сердцем жертву этакую дорогую, в утешение мне даримую, я едва напялил обратно на руки академика драгоценные те рукавички и, приобняв, повел его из–под мокрого неба под крышу, голосом, звенящим от слез, повторяя: “Спасибо, спасибо...”
По пути вспомнил, что было нам в дом неожиданное письмо от Дмитрия Сергеевича после смерти нашей дочери, в котором он горько и чисто выражал нам свое сочувствие, понимаю, писал он, что это такое. Вот и догадался я, что эти неуклюжие, но теплые рукавички связала ему дочь, и этакую–то драгоценность он пытался отдать мне, пытался утешить хоть немножко в горе.
Ах, Дмитрий Сергеевич, Дмитрий Сергеевич! Вы помогли мне понять не только книгами своими, но и тем мимоходным поступком, что истинная интеллигентность заключается еще в том, и, может быть, прежде всего в том, чтобы уметь почувствовать чужую беду как свою, чужое горе — как свое и попытаться смягчить боль участием своим, проявлением сердечности.
В России всегда был недостаток таких людей, истинных интеллигентов и патриотов. После смерти академика Лихачева этой забедовавшей стране остро будет его недоставать. Дыру в тлелом полотне нашей культуры залатать не скоро удастся, может, и вообще не удастся при том одичании, которым охвачен наш народ.
Тогда, на вологодском вокзале, сказали мы Николаю Рубцову растроганно: “Спасибо!” Марья Семеновна уверила его, что она сама умеет вязать, и, взяв под руку поэта, мы повели его к машине. Скоро оказались мы в квартире–хрущевке, приготовленной для нас, обмыли новоселье, сидя кто где, кто как, в основном на газетах, расстеленных на полу.
То новоселье затянулось, очень уж мне понравилась тихая, почти благостная в ту пору Вологда, вологодские ребята, и очухался я не скоро, за письменный стол вплотную сел уже в другой квартире, правда, на этой же улице Урицкого (ныне ей вернули прежнее название — Козельская). Эту самую улицу перекрыли на период стройки, а я, спьяну, не иначе, решил, что навсегда, и попросился в тихое место, в квартиру из четырех комнат. Власти города к писателям относились с непритворной любовью, я быстренько переместился на новое место, и, истосковавшись по столу, набросился на работу.
Много сделал за короткое время и далеко уже “въехал” в “Царь–рыбу”, когда почувствовал полное истощение сил. Навалившуюся усталость надо было как–то снимать, сбрасывать, ликвидировать.
Я знал лишь два способа отвлечения от стола — тайга и рыбалка. Как–то собрались артельно в Союзе писателей, и я сказал, что вот треплетесь, треплетесь про рыбалку, товарищи писатели, а сдвигов нету никаких.
— Сейчас, сейчас будет тебе сдвиг! — пообещал Виктор Коротаев и начал обзванивать загородных знакомых. Откликнулись из Усть–Кубены, районного центра, лету до которого пятнадцать или двадцать минут. Лететь надо завтра утром.
Как и где тут пригодился Рубцов, я не мог потом вспомнить. Трое мы и полетели в Усть–Кубену на весело трещащем, хотя и пропаще скрипящем самолетике.
Прилетели. Пошли искать товарища, который нас горячо зазывал. Нет нигде. Редактор местной газеты вытаращил на нас глаза: “Чего ж не предупредили? Где я вам возьму лодку?”
Сунулись еще в два–три места — везде отлуп. Или заняты, или прячутся от нас местные витии, наобещавшие с три короба. Запсиховал наш главный артельщик, ругается, бородой трясет. Время к обеду тянется, но мы еще воды–то не видели и вблизи. Как водится в Расее в таких крайних случаях, нашлась женщина, уже не молодая, грустная, когда–то учившаяся с Коротаевым в пединституте, и сказала, чтоб мы у нее пообедали, она тем временем чего–нибудь сообразит.
Отобедав, мы еще погуляли по Усть–Кубене, побывали в книжном магазинчике, с весны затопленном. В магазинчике все еще по пояс стояла вода и плавали в ней пачками связанные иль развернутые книги, нарядные подписные издания, из золотой библиотеки “Детгиза”, из серии мировой литературы “Худлита” и прочая, прочая. На пороге магазина сидела пожилая тетка, сморкаясь в передник, жаловалась нам на стихийное бедствие, на власти, на всех, кто под руку подвернется, но сама ничего не делала, ни одной книги наружу не вынесла.
Наконец–то разрешились вопросы нашей экспедиции. Женщина из редакции, набегавшись до упаду, велела нам идти к реке, где нас дожидается лодка.
На берегу, возле дощаной сплавщицкой лодки, нас ждал подросток и с пристальным интересом глядел на нас.
— Поэт! — догадался Коротаев. — Начинающий поэт?
— Да, — пропищал подросток. — Вам что, мама сказала?
— Мы сами догадливые, — буркнул в бороду Коротаев и начал объяснять человеку, где в Вологде находится Союз писателей и как там получить литературную консультацию. Коля тем временем наклонился ко мне для интимного разговора, из которого следовало заключение, что ни один уважающий себя человек на рыбалку без бутылки не ездит. Я сунул ему в руку деньги, и он отправился вверх по пыльной дороге, на ходу вынимая из кармана неизменную принадлежность холостяка — мелко вязанную сетку.
— А где наш гений? — сердито вскинулся Коротаев и, узнав, куда я его отрядил, принялся сердито выхлестывать из лодки воду. — Ну будет нам рыбалка–придуралка, коли наш поэт достанет водки! Ты ведь взрослый человек и этого парнечка знаешь...
Я велел поэту прекратить болтовню и заняться копкой червей под приярком, заваленным мусором, щепой и назьмом. Червяка тут велось пропасть, Коротаев оживился, отпускал шуточки, руками разгребал благодатную почву, напревшую в крапиве и лопухах.
Тут и Коля явился, неся через плечо сетку, полную весело гремящих бутылок. Он был взбудоражен удачей своей и вознамерился немедленно открывать бутылек с каким–то редкостным вином российского производства, украшенным яркой наклейкой, на которой различалась прежде всего овощь — свекла и морковь; красочное обрамление этикетки состояло из ягод калины, рябины и смородины.
Коротаев, нахально присвоивший себе роль командора, не дал нам разгуляться. “На месте, на месте порезвитесь”, — сказал.
И мы, благословясь, поплыли по реке Кубене вниз по течению. Рубцов, нетерпеливо ерзая, за каждым поворотом требовал остановиться, уверял, что добычливей места не найти.
С озера Кубенского, куда впадает река Кубена, дул крепкий ветерок. В самом устье реки и на озере делать было нечего из–за волны. Километрах в трех от городка, возле крутого подмытого мыса, загораживающего уютный и глубокий омуток, я велел командору учаливаться на травяном бережку, невдали от которого прореженной стенкой темнел иссеченный ветрами с озера ельник и кое–где разбродно росший обшарпанный, кривой, хромоного на пригорки выскочивший соснячок. Ощетиненный можжевельник там и сям оживлял прибрежную картину, и, замочаленный льдом по весне и большой водой, измученно льнул к берегу ивняк.
Здесь пасли скот, трава была по первому разу выедена, лишь местами пучком росла кое–где метличка да несъедобный, краснеть начавший коневник и разный бурьян нагло топорщились всюду, но меж дурниной по земле приветливо расплескалась свежая, яркая зелень. Река сплавная, и повсюду было дополна топляка. Я начал разводить огонь, Коротаев же метнулся к воде, схватил кривую удочку, принесенную начинающим поэтом, принялся наживлять червяка и, нажививши, плюнул на него по старому обычаю. Коля, усевшись на бревно, скусывал с бутылки металлическую пробку, травил по поводу того, что напарник неправильно начинает рыбалку. Сперва надо выпить, закусить, потом уж, благословясь...
И в это время Коротаев через голову метнул к нашим ногам крупную сорожину (плотву) и заорал, что вечер подходит, самый клев наступает, а мы чего делаем?
— Чего делам? Чего делам? Дело делаем.
Костер разгорелся. Я расстелил свой плащ и на нем разместил закусь, расставил кружки. Витя все метал и метал на берег рыбину за рыбиной, взбудораженно ругался на нас и категорически отказался выпить.
— Ну, как хочешь, — прокричали мы в два голоса, — была бы честь предложена! — И, громко звякнув кружками, выпили по первой.
Вино оказалось сносное, хорошим теплом прошлось по нутру, и, чтоб нутро не забыло этакую приятность, мы налили по второй, затем и по третьей.
Хорошо мы выпили, хорошо поели, сидим с Колей, обнявшись, на бревне и во всю головушку орем: “Горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело...”
— Ну, была у волка одна песня, и ту отняли, — буркнул Коротаев, явившийся к костру, а мы все свое: “Го–оре горькое–е–э...”
— Там же еще слова есть, солисты!
— Какие?
— Ну, например: “Ой, беда приключилася страшная, мы такой не знавали вовек, как у нас, голова бесшабашная, застрелился чужой человек”.
И мы с Колей охотно подхватили: “Ка–ак у нас, голова бесшабашная...”
Коротаев плюнул, выругался и пошел к своей удочке. А мы с Колей все пели и пели. И хорошо нам было, ох как хорошо!
Кончилось все это тем, что я проснулся по одну сторону бревна, Коля неподвижно лежал, натянув на ухо курточку, по другую. Комары, вялые от утреннего холодка, кружились над нами, и я почувствовал, что все лицо мое горит, уши распухли, глаза превратились в набухшие щелки. Повеселился ночью комар, попировал над пирующим народом.
В тумане маячила отчужденная фигура рыбака, то и дело махающего удилищем. Костер почти потух, и вокруг него был полный разгром. Нас ограбили вороны, все, что можно было съесть и утащить, они съели и утащили. Сыто обвиснув на ветвях елей, сонно глядели вороны на побоище, и стоило мне пошевелиться, сесть на бревно, как вся опушка огласилась торжествующими криками: “Дураки! Дураки! Ох, какие дураки!..”
— А чё это они?
— Попировали возле нас.
— Да ну? — подскочил Коля из–за бревна. Огляделся спросонья и покрутил головой: — Вот эт–то да–а!
— Ну, рыбаки, ёна мать! Живы ли?
— Живы–ы. А где ты был?
— Где был, где был? Рыбалил.
— Ну и рыбаль дальше. Имай два тайменя, один с хер, другой помене.
— Таймени здесь не водятся. Я сорок восемь штук добыл — окуней, сорожин и ершей.
— А где они?
Витя опомнился наконец, упал на землю с небес, схватившись за голову, вскричал, заикаясь:
— Со–сорок восемь... Со–сорок восемь...
Из сорока восьми пригодных для ухи рыбин мы собрали только четыре, да из лодки принес рыбак утренний улов, и я принялся варить уху. Соль и буханку хлеба вороны унести не смогли, хотя булку и поклевали изрядно. Еще мы нашли половину пачки сливочного масла и плавленый сырок, закатившийся под бревно. Тем временем взошло солнце, обогрело, вороны маленько успокоились, но со своих мест не слетали, плануя сверху, чем еще возле нас поживиться, что спереть возможно. Витя остервенело выхватывал рыбин из воды, Коля подносил их к бревну и, уложив рядком, обкладывал крапивой. Потом это занятие ему надоело; разоблачившись донага, он попробовал пяткой воду и со всего маху ухнулся в реку, под удочку Коротаева. Тот было звереть начал, но потом махнул рукой, мол, все равно клев кончился, и тоже нагишом нырнул к барахтающемуся Коле.
Без восторга нельзя было смотреть, как два вологодских парня, да не парни, а уж мужики, по–ребячьи балуются в воде, ныряют, показывая мне заднее место, топят друг дружку, гоняются друг за другом и орут, орут, орут восторженно, счастливо.
К костру явились они усталые, утихшие. Я сказал, чтоб они не дрыгались, никуда не отходили, и пошел к воде ополоснуться хотя бы до пояса. Увы, легкие мои уже тогда не позволяли никаких вольностей на воде и на холоде.
От вчерашнего пира остались у нас с Колей две полные бутылки. Сосчитав валяющийся вокруг порожняк, Витя крутанул головой:
— Н–ну, вы даете! — И снова категорически отказался с нами выпивать. Гуляка, говорун, гармонист, бабник, он в то же время был организованным человеком. Быт свой и себя содержал опрятно; когда переставал пить, тут его не сдвинуть с места. Но уж когда Коротаев загуляет — отворяй ворота ширше: всю Вологду обегает, аж штанины отстают, где–то отдельно от кривых ног трепыхаются, со всеми встречными–поперечными обнимается, женский пол перецеловать норовит, а у самого в бороде болтается от селедки скелет. Это я увидел однажды у него в бороде рыбью кость и дразнил тем шкелетом. Он поначалу возмущался, но потом рукой махнул — мели, Емеля, тем паче сочинитель, твоя неделя.
И вот этот развеселый гуляка впал в трезвость, презирает нас, в разгильдяйстве обвиняет, в бесхозяйственности. А нам с Колей снова хорошо сделалось. Сидим, на белый свет глазеем, птичек слушаем, рекой любуемся. Тихое блаженство вокруг, редкая дружеская минута с нами и благодать в нас. Хорошо откушав, Коля лежит на спине, травинку покусывает, в небо глядит, потом поднимается и молча уходит в направлении церкви, виднеющейся на нашем, левом, берегу. Церковь эта служит, потому и бела, и приветливо смотрится.
Я лежу на траве и вижу, как Коля неторопливо удаляется, забредает в старую заросль, сгустившуюся в отдалении. Вот лишь силуэт его смутно виден, вот в метелках травы–метлички лишь лысина его заблестела, вот уж и ничего не видно. Ушел вдаль, в зеленых растениях утоп поэт. Что–то несет он в сердце своем?
Витя, большой любитель покушать, еще порылся ложкой в котле, поплевался рыбьими костями и отвалился под бревно на мной обогретое место. Когда–то и где–то приобрел он модную шляпу, этакую а–ля тироль, в пятнах и клетках, будто бы из кожи змеи анаконды сделанную, сверху по материи вроде как соплями измазанную. Он надевал ее редко, в исключительных случаях иль во время загула. И вот прикрыл он морду этой шляпкой, одна черная шамильская борода из–под нее видна. Однажды мы так его проняли этой бородой, что он взял и сбрил ее, и перед нами предстала личность круглая, сытая до блескучести, с дыркой на подбородке. Ну вылитый буфетчик с дореволюционного вокзала, и мы махнули рукой: “Лучше уж носи бороду”.
И вот эта борода чернеется под шляпой, в волосьях бороды комары одиночные роются, норовят до уха иль до круглого носа поэта добраться, крови его попить, будто цензуры советской нету кровь–то нашу творческую пить. Я наконец вынул свои удочки из чехла, сложил любимую, бамбуковую, и вершинкой удилища попробовал согнать комара с уха поэта.
— Маленькой? — раздалось из–под шляпы.
— Я комара сгоняю с твоей трезвой морды.
— Скоко я их от вас, спящих хануриков, отогнал дымокуром и веником! От вас бы одни шкелеты остались.
— Ты — младший товарищ, ты в комсомоле состоял, в партию пробрался, обязан старшим и беспартейным товарищам завсегда помогать в беде, в нужде.
— Слушай, отвяжись, а...
— Отвяжись, отвяжись, у меня родина осталась за десять тыщ верст отсюдова, душа по ней изболелась, я труд про рыбу сочиняю, устал как собака, а ты валяешься на родном берегу и со мной, сиротой, пообщаться моргуешь! Где твое партийное сознание?
— Про какую еще рыбину?
— Про такую. Царь–рыба называется. Не то что твои колючки ершовые да кости сорожьи, которых ты, брехун, будто сорок восемь штук изловил, тут их во всем омуте полста штук велось, остальных я счас доловлю.
— Говорю те, сорок восемь вечор изловил, вы их воронам скормили.
— Мы были при деле. Веселились с поэтом Рубцовым, вот ты куда смотрел, трезвый–то?!
— Слушай, иди рыбачь, а? Отвяжись, ради Бога.
— И пойду, и пойду, и докажу тебе, что есть тут рыбехи покрупнее твоих ершов.
Сначала я впроводку, вдоль полосы прибрежной травы вел удочку и кормил червяков мелкой сорожонке, ершам да гальянам и так раздразнил таящуюся в водяной мути шуструю травянку–щучонку, что она, не выдержав хищного характеру, метнулась за волочимой на крючке сорожонкой и напрочь оторвала всю мою снаряду.
Громко и крепко ругаясь, чтоб Коротаев слышал, я поносил и щучонку, и Кубену–реку, и всю Вологодчину, куда меня занесло прихотливыми ветрами судьбы.
Витя молчал, терпел, хотя был ярым патриотом своей, в общем–то, бедной и безобидной земли. Родом он из села Ковырино, что под Вологдой, рос и шаромыжничал вместе с пригородной шпаной; бывал бит и сам кого–то за компанию бивал, хотя по натуре совсем не драчлив; зорил птичьи гнезда и местные сады; за девками приухлестывал, ухажерил, когда–то выучился играть на баяне; затем поступил в местный пединститут, успешно закончил его и вместе с другом своим, ныне тоже покойным поэтом, Леонидом Беляевым, подался учительствовать в деревню.
Его мать, Александра Петровна, милейший и добрейший человек, с двумя парнями рано брошенная ветреным мужем, который жировал где–то на Кубани, была портниха, долго жила в Череповце и силы свои надрывала, чтобы поднять сыновей. “Двух лоботрясов”, как называл себя и брата будущий поэт, объясняя свой ранний уход из дома тем, чтобы хоть немного освободить мать от тяжкого семейного гнета. От природы наделенный поэтическим даром, дружеской сердечностью, крепкой памятью и деловой хваткой, ценил он трудовую копейку, умел ее добыть и сберечь. Во всяком разе, никогда по чужим углам не скитался, ел свой хлеб, и выпивка у него велась. У него был довольно прямодушный характер, ну не без вологодского лукавства, конечно, и мужицкой хитрецы. Его среди писателей знали и любили многие. Любил его и я, был к нему дружески расположен.
После моего отъезда из Вологды, уже во время перестройки, Витя проявился как деловой человек, вел издательское и книготорговое дело, помогал, чем и как мог, местной литературе, издал впервые в стране двухтомник Николая Рубцова, поднял двоих детей, но однажды, где–то за компанию, хватанул паленой водки, у него случился тяжелый сердечный приступ — и на Руси не стало еще одного очень крепкого, очень этой земле нужного мужика и силу набравшего поэта.
Ну а пока он спит у полузатухшего костерка, который серым дымком льнет к нему, отжимая пусть и редких, но надоедливых комаров.
Я привязал большой, зацепистый крючок и грузило потяжелей к оборванной леске, наживил крепкого, крупного червяка, столкнул лодку и поплыл на середину омутка, разумно решив, что сейчас, под высоким уже солнцем, вся крупная рыба стоит в глубине, в сонной прохладе. Сплывая вниз по течению, я медленно и плавно подергивал донку. Не проплыл еще и десяти метров, как в глуби сильно дернуло, и я подсек крупного язя, кое–как поднял его наверх, дал глотнуть воздуху и, опьянелого, плашмя лежащего, подвел к лодке, ухватил за склизкую башку, и через мгновение он уже валялся на дне лодки, бунтарски бья хвостом, взбрызгивая воду, гремя банкой и стучась об весла и кривую удочку, оставленную Витей.
— Чё у тебя там, рыбак–босяк? — Коротаев снял с лица шляпу и поднял голову от костерка.
— Во чего! — показал я ему килограммового язя из лодки. — Путняя рыба парой ходит, не то что ты, охламон дикий, я счас попробую изловить второго.
— Ну–ну, дай Бог нашему теляти волка съесть. — Витя зевнул, глядя в сторону церкви, сияющей крестами под солнцем. — Вот убрел наш гений, нажрется тама, так нам будет и язь, и князь. Ладно, если явится, пусть и покочевряжится, как всегда пьяной, а не явится? Наищемся тогда, мне же вечером край надо быть в Вологде.
Витя, забыл я сказать, очень выразительно и кругло окал, хотя на Вологодчине окают далеко не все, а вот букву “р” не выговаривают во многих местах Вологодчины; в районах, ближе к архангельским, местные жители сильно цокают.
Витю я всегда слушал с веселым удовольствием.
Второй язь не ловился. Солнце припекало все сильнее, настойчивей. Я причалил лодку к берегу и пошел к табору. Витя устало сидел на бревне и почесывал грудь.
— Устал вот с вами, весельчаками, не выспался.
— Молодой еще парнечок, успеешь выспаться,— успокоил я его.
— Ну где вот он, зараза? Плыть уже пора. Самолет в пять с чем–то.
— Не успеем на самолет, пешком пойдем.
— Толкуй с этакими компаньонами!
— А чем те худы компаньёны? Гля, вон какого черта выволок из вологодского омута — всех твоих сорок восемь штук перетянет!
— Ну, попался на язык романисту! — проворчал Витя и снова сморенно лег за бревно, накрывшись фантастической шляпой.
— Слушай, поэт Коротаев, у тебя борода поразительно кавказская! К вам в Ковырино осетинцы иль черкесы не заворачивали случайно?
— В Ковырино не было и никогда не будет никакого интернационала! — заявил из–под шляпы поэт. — Акромя того Александра Петровна старорежимного характеру, и ей одного любимого мужа да двух чад–разгильдяев в дому хватило по горло, тем паче, что один разгильдяй — поэт, второй — пожизненный теоретик–литературоед, мыслитель с философским уклоном, изготовившийся сидеть на тонкой шее мамы всю жизнь.
Я крякнул и начал пить через край котелка остывший чай, глядя в сторону церкви. И как исчез, так и появился–выплыл из береговых зарослей поэт Рубцов. Но только все было наоборот: сперва возникла и заблестела под солнцем молодая, умственная лысинка, затем лицо выявилось; вот поэт бредет уже по пояс в сияющих травах, кое–где росы не обронивших, вот в чертополохах весь означился. Не видно, чтоб его водило из стороны в сторону, чтоб качался он. По лицу поэта бродил отблеск солнца и улыбка, та самая, что появляется у него в минуты блаженства в левом уголке рта.
— Здорово ночевали! — сказал поэт Рубцов, перешагивая через бревно.
Обведя нас искрящимся, каким–то детски не замутненным взором, начал рассказывать, как хорошо погулял, угодил в церковь к концу службы, пение слышал, батюшка узнал его, причастил, и они с ним долго и хорошо говорили. Народ тоже, который узнавал поэта, кланялся ему.
— И знаете, ребята, — сам себе радуясь и удивляясь, сказал Коля, — у меня стихотворение пошло, запев, четыре строчки первые уже сложились.
— Ну–ко, ну–ко, — приподнявшись на локте, произнес Коротаев.
И Коля омытым голосом, озареньем сочинителя счастливый, прочел нам воздушно–легкие, непознанной одухотворенные далью, тайной рождения веющие строки. Прочел, замахал тонкой в кисти ручонкой:
— Ладно, ладно, это еще так, еще только–только начинается, дай Бог в этом настроении побыть, может, и сложится что, может, и сбудется. Ну, давайте собираться. Поплыли, поплыли!
Мы усадили Колю средь лодки на ящик из–под консервов. Витя сел на лопашни, я за кормовое весло. На прощание я погрозил воронам, густо обсевшим опушку и терпеливо ждущим, когда мы уплывем: “В другой раз, курвы, я с ружьем приеду!”
Всю дорогу в лодке и затем в самолете Рубцов отчужденно молчал. Я полагал, что в нем “идет”, слагается стихотворение силы зрелой и светлой, судя по запеву, а то что–то начал он выдавать продукцию мрачную, порой непродышливо печальную, но ведь еще молод и как поэт, и как мужик. Последнее шибко осложняет течение его жизни, все бабы возле него какие–то непутевые кружатся, пьющая кодла, редакционная текучка заедает. Служит он обозревателем литературы в молодежной газете “Вологодский комсомолец” и, как всегда ко всему, что касается литературы, в первую голову поэзии, относится добросовестно, исполняет обязанности высокопрофессионально, получая в месяц четыреста тогдашних, которые здесь же, в редакции, оставляет на кону, поскольку редакция располагается в здании горкома, бывшей семинарии, здесь имеется богатый буфет, и затруднять себя хождением в лавку не приходится.
Я все же понадеялся на Коротаева — он хорошо знал и помнил не только себя и Рубцова, но и многих–многих, чаще всего современных поэтов. Коля же читал и пел больше себя, изредка, как бы делая одолжение слушателям, читал и пел обожаемого им Федора Тютчева. Витя часто читал живущего в вологодской деревне Бушуихе Олега Кванина, очень складного, очень ладного, из чисто народного родника золотинкою вымытого стихотворца: “За семь кур гармошка меняна, за осьмого петуха. Эх, залатаны, заклеены, разрисованы меха...”
Не могу не рассказать о трагической, нелепой гибели этого одареннейшего человека. Он работал пастухом в колхозе, был уже в годах, когда мы в вологодской организации решили его вместе с другими дарованиями принять в Союз писателей. Накопилось кандидатуры четыре, все мы отчего–то давно не встречались, не проводили собрания и вот решили, как всегда после дружного приема в писатели новых членов, отметить это дело в ресторане. Пошарили по небогатым своим карманам, пошарились в писательском сейфе, подкинули нам подачку с богатого партийного стола — и затеялось у нас застолье, на которое насели попутчики–журналисты, друзья–товарищи и просто графоманы. Город небольшой, добросердечный, все тут почти всех знают.
Загуляла Вологда! Тосты, приветствия, речи, дружеские объятия, поцелуи. Как без этого в российской компании? Да и подразмякли творческие силы, растворожились от значительных чувств, растаяли, будто кусочек рафинада в теплой воде.
В стороне, на краюшке у стола, сидит трезвый, новый герой нашего коллектива, человек из народа и сам народ, газировку из прелых лимонов пьет, а когда ему вина подносят, отмахивается. И секретарь нашего союза, отец наш и воевода, редкостной души и доброты необъятной человек, Александр Романов обороняет свой новый кадр:
— Не приставайте к человеку. Он в “завязке”.
Я рано ушел из компании, и народ поредел, воевода наш и заступник Александр Романов поднабрался, потерял бдительность, и кто–то все–таки осилил Олега Кванина, напоил и, на беду, его домой отпустил.
Человек давно не пил, от станции Бушуиха до деревни ему идти полями верст пять, ослабел, упал на пахоту, и лишь через несколько дней его нашли мертвого. Российская безалаберность, беспечность — подбирай, читатель, выражения покрепче, они есть в родном языке, — где же край твой, граница твоя? Жизнь плохо оберегает талантливых людей.
В назидание себе, вологодским ребятам, всем российским гулякам, то и дело погибающим иль норовящим поскорее сплавить себя на тот свет, расскажу маленькую историю обратного порядка.
Был я в Москве, в Доме творчества Переделкино, и после спектакля, по приглашению Михаила Александровича Ульянова, угодил к нему в гости. Сам Великий артист давно уже не принимал спиртного, угощать же как истинный хлебосольный сибиряк страсть как любит. С горя и печалей я никогда не искал утешений в вине, но ради друга, в компании дружеской мог набраться и до потери контроля. Наклюкался я и у Михаила Александровича, и, видать, крепко наклюкался. Ночь поздняя, четвертый час, я в Переделкино на такси ехать собираюсь, хозяин мой говорит, что сам меня отвезет. Я ему толкую, что площадь Пушкина рядом, там стоянка такси, и я, так сказать, своим ходом... Но Михаил Александрович ни в какую. Усадил меня в обшарпанный свой “жигуленок” и помчал по пустынным улицам столицы за город. За городом его милицейские патрули цепляют, хотят узнать, что он будет играть в кино в ближайшее время. Один милиционер заметил, что попутчик у него пьяный. “Но не я же пьяный! — обрезал его артист. — Это дело попутчиково”...
Михаил Александрович не только довез меня до жилого корпуса, но и сидел в машине и следил за мной до тех пор, пока я не открыл входную дверь и не помахал ему рукою.
Должно быть, много на своем творческом и житейском веку пережил и перевидел человек российских трагедий и драм, вот и не хотел, чтобы случилась еще одна.
...Назавтра, после возвращения с Кубены, появились у нас в доме товарищи мои по рыбалке, умытые, побритые, веселые; говорят, карася моего и всех коротаевских ершей сварили. Тянут меня из дому, от стола норовят отъять.
Я им сказал, что мне работать надо, и спровадил их к жене на кухню. Оттуда долго до меня доносился хохот и говор.
Улучив момент, я за рукав втянул уже изрядно подвыпившего Коротаева в кабинет и спросил, как стихотворение у Коли, пишется ли?
— Да откуда мне знать? Он же их в уме слагает и, как потом он говорит, записывает столбиком.
— А четверостишье начальное не помнишь?
— Не помню. А ты?
— И я не помню.
— Вот, т–твою, раствою! Но не боись, проспится, все сделает на высшем уровне. Уж больно зачин хорош...
Жизнь закрутила меня — заканчивал, а потом редактировал “Царь–рыбу”, вымотался, заболел и, когда пришел в себя, поинтересовался у Коли, как дела обстоят с тем, кубенским, стихотворением. А он мне:
— Во мне их роится тьма. — Пьяненький был, бахвалился, чего трезвый никогда себе не позволял, бывал до застенчивости трогательно скромен, когда сочинялось и работалось, нежным, податливым становился, норовил к родственной душе прилепиться, чтобы послушали его, похвалили, обогрели ответной нежностью и любовью.
Еще и еще ловил я поэта с надоедным вопросом, к Коротаеву приставал: напомни, мол, дружку о Кубене, помоги ему творчески восстать и написать то, “наше”, стихотворение. Да куда там? И этот гулять горазд, свататься, жениться начал, отъединился на какое–то время ото всех. Медовый ему месяц приспел. Допахался.
После гибели Николая Михайловича ни в записях, ни в полупустом чемодане, ни в бумагах не нашлось слышанного нами стихотворения. Даже и те начальные четыре строчки нигде не записаны.
Ах, молодость, молодость — звезда падучая, поэтическая судьба того падучей. И сколько же с судьбы той, будто с осеннего, нарядного древа, опадает листьев, сколько их кружит и уносит без следа шалым, слепым, жалости не знающим российским ветром?..
Кто сочтет...
УРОК
Не сразу, постепенно поэзия Николая Рубцова входила в каждый местный дом, и прежде всего в дома вологодских литераторов. Для того чтоб войти ей в большой дом России, надо было поэту умереть. Обычное для нас дело.
В литературных вологодских кругах у каждого писателя появилось “свое” рубцовское стихотворение. Чтобы не внести путаницы, не буду перечислять, кто чего читал рубцовское, но я читал и читаю “Вечерние стихи”, Марья Семеновна своим небогатырским голосишком пела: “Отцветет да поспеет на болоте морошка, вот и кончилось лето, мой друг...”, и у нее славно, прочувствованно получалось именно это творение. Со смерти дочери она больше не поет, а молится по утрам за здравие тех, кто жив, за упокой своих многочисленных родичей. Она не была истовой коммунисткой, почитала верующих отца и мать, против Бога никогда не выступала, и, я уверен, Он простит ей ее невольные прегрешения и всяческие нарушения святых канонов и заветов. Право же, она заслужила это своей праведной жизнью и хотя бы тем, что за жизнь свою не произнесла ни одного хульного слова против Бога.
Николай Михайлович среди других читал иногда стихотворение, еще без названия, о вечере, о Вологде–реке. Пока еще оно “плавало”, в нем не было наполненности чувством, вроде как стержень отсутствовал, однако поэт не отставал от этого произведения, оно прикипело к нему, и однажды громко, почти с восторгом, сияя своими смородиновыми глазами, он прочел законченное поэтическое создание:
И вносит в жизнь смиренье и тоску, —
Не усидеть мне в собственном жилище,
Где в час такой меня никто не ищет, —
Я уплыву за Вологду–реку!
Перевезет меня дощатый катер
С таким родным на мачте огоньком!
Перевезет меня к блондинке Кате,
С которой я, пожалуй что некстати,
Так много лет — не больше чем знаком.
Она спокойно служит в ресторане,
В котором дело так заведено,
Что на окне стоят цветы герани,
И редко здесь бывает голос брани,
И подают кадуйское вино.
.............................................
.............................................
Смотрю в окно и вслушиваюсь в звуки,
Но вот, явившись в светлой полосе,
Идут к столу, протягивают руки
Бог весть откуда взявшиеся други.
— Скучаешь?
— Нет! Присаживайтесь все...
Вдоль по мосткам несется листьев ворох, —
Видать в окно и слышен ветра стон,
И слышен волн печальный шум и шорох,
И, как живые, в наших разговорах
Есенин, Пушкин, Лермонтов, Вийон.
Когда опять на мокрый дикий ветер
Выходим мы, подняв воротники,
Каким–то грустным таинством на свете
У темных волн, в фонарном тусклом свете
Пройдет прощанье наше у реки.
И снова я подумаю о Кате,
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком...
Распределивши всех вологодских писателей, как оседлых, так и приезжих, по квартирам, в том числе и холостых, незамужних либо в силу изгибов жизни овдовевших, руководство города решило пристроить под крышу и самого бесприютного, по городу скитающегося поэта Рубцова. Комната с подселением досталась ему за Вологдой–рекой. Николай этому обстоятельству несказанно обрадовался: плавать, мол, буду по реке — и стихи рекой потекут. Ан судьба–злодейка и тут взяла поэта на излом, и тут ему подсунула испытание, да еще какое!
Соседом по квартире оказался инструктор обкома партии, этакий типичный выдвиженец из низов в плотные непоколебимые партийные ряды. Колю, значит, ему соквартирантом подкинули.
Расставил свои небогатые мебели и хрустали партдеятель, похвальные грамоты приколотил, коврик, хотя и не персидский, повесил, за шесть двадцать в магазине “Уют” купил, не поскупился. Уютненько так все получилось, и для полноты радости квартировладетель, недавний обитатель отдаленного района, решил познакомиться с тем, кого ему дали в придачу: слышал, что поэта, правда, пока ничего у него не читал и вообще на какую–то там поэзию у него не хватает времени, да и стишки он со школы запоминал туго; честно сказать, ни одного так и не запомнил до конца.
Поправил галстучек заречный новожитель и прямо в жилетке, по–свойски, по–домашнему отправился к поэту в гости. Тот пьяненький лежит на совершенно изувеченной раскладушке, в углу к стене прислонена старая икона, две–три связки книг, на полу стакан, явно “уведенный” из автомата с газировкой, недопитая бутылка вина. Большая бутылка с криво прицепленной наклейкой, и название на ней внушительное — “Мицное”.
Более всего квартировладельца поразил даже не поэт, но раскладушка, прогнутая почти до полу совсем невнушительным телом. Половина, если не больше, пружинок из раскладушки была вырвана с мясом и болталась по бокам, при шевелении издавая скорбящий звон. Почтенному гостю и в голову не могло прийти, сколь грандиозную работу выдержала эта раскладушка, нещадно эксплуатируемая как самим ее обладателем, так и сладострастниками–гостями, по темпераменту с которыми, хотя они и из северных народов происходят, сравниться могут разве что африканцы.
Гость робко представился поэту, тот плеснул в стакан какой–то горючей смеси и, сказав: “Ваше здоровье!” — хлопнул содержимое, не предложив, однако, гостю выпить.
В этих делах Коля был бит и натаскан, знал, кого надо угощать в расчете на ответное угощение. От этого хмыря в галстуке и в жилетке с пуговками хрен чего дождешься, этот явно не попутчик, и не контачить им в дальнейшей жизни.
— Как же вы так? — несмело начал свою проповедь гость; ведь на то он и партдеятель, пусть и маленький, чтоб вразумлять людей, учить их правильно жить.
— Чего как?
— Да вот не прибрались, не устроились — и уже новоселье справляете, — смягчил гость упрек.
— А твое какое дело? Я не новоселье справляю, не пьянствую, я думаю.
— О чем же?
— А вот думаю, как воссоединить учение Ленина и Христа, а ты, мудак, мне мешаешь...
Не сразу партдеятель пришел в себя после тирады поэта, заикаться начал:
— Ды–да ка–ак вы можете? Я честный партийный работник, я...
— Запомни, рыло: честных партийных работников не бывает. Бывают только честные партийные дармоеды. И уходи отсюда на...
Разумеется, после такого диалога никакого милого соседства получиться не могло. Партийный ярыжка накатал на Рубцова жалобы во все инстанции, и в Союз писателей тоже, с крутыми обвинениями соквартиранта в оскорблении партии, несоблюдении квартирного режима, словесной развязности, доходящей до нецензурных выражений.
Послание это в Союзе писателей было зачитано вслух, при скоплении народа нашим воеводой Романовым, и осмеяно, и обмыто. Однако ж воевода наш сам был партиец, его поволокли в самое красивое помещение города, где раньше размещалось Дворянское собрание, ныне обком, сделали соответствующее внушение.
Вернувшись из высокой партийной конторы с испорченным настроением, начальник писателей глянул строго на братию свою, хлопнул какой–то книжкой о стол и послал подвернувшееся под руку молодое дарование в магазин за вином, сказав отрешенно: “Без пол–литра тут не разобраться”.
Народ был удален из творческого помещения, поэт–бунтарь и отец наш, слуга творческого народа, остались наедине — для конфиденциальной беседы.
О чем они беседовали, ни тот, ни другой нам не доложились.
Рубцов все реже и реже стал наведываться в свою келью за рекой, снова превратился в бесприютного бродяжку, ночевал у друзей, у знакомых бабенок, бывал, реденько правда, в доме у начинающей поэтессы Нелли Старичковой, работавшей медсестрой в местной больнице. К ней он относился с уважением, может быть, со скрытой нежностью. Здесь его не корили, не бранили, чаем поили, маленько подкармливали, если поэт был голоден, но бывать часто у Нелли, живущей с мамой, он стеснялся. Загнанность, скованность, стеснительность от вольной или невольной обязанности перед людьми — болезнь или пожизненная ушибленность каждого детдомовца, коли он не совсем бревно и не до конца одичал в этой разнообразной, нелегкой жизни.
Была у Рубцова любимая обитель для приюта — ресторан “Поплавок” на дебаркадере. Приют этот достоин некоторого внимания и пристального изображения.
Стоял дебаркадер на реке Вологде, ниже так называемой Золотухи, про Золотуху тут пелось: “Город Вологда — не город. Золотуха — не река”, далее там непристойность идет — ныне неприличий на Руси столько, что я попущусь самой значительной частью напева, тем более, что Золотуха и в самом деле не река. Вал это, канава, вырытая во времена Ивана Грозного при строительстве здешнего уютного кремля и Софийского собора. В Золотуху вологжане сваливали все, что можно и неможно. И все это добро выплывало в Вологду–реку. Двухэтажный дебаркадер стоял почти на окраине, в конце города, сама же река малопроточная, глубокая, в ней зимней порою без всякого затона и притона отстаивался местный флот, и его не мяло ледоходом, потому как никакого ледоходу тут и не происходило, лед просто истаивал, рассасывался, исчезал, флот оказывался на плаву и дебаркадер на месте.
От берега к дебаркадеру из прогибающихся плах был сооружен широкий помост, поверх которого наброшены трапы, на корме дебаркадера кокетливо красовался деревянный нужник с четко означенными буквами: “М” и “Ж”, который никогда не пустовал, потому как поблизости никаких сооружений общественной надобности не водилось.
С дебаркадера, в особенности с кормового сооружения, с головокружительной высоты любили нырять ребятишки. Разгребая перед собой нечистоты, вынесенные Золотухой, натуральное дерьмо, плавающее вокруг дебаркадера, плыли вдаль будущие граждане Страны Советов.
По набережной набиты широкие щиты с запрещением купаться. В газете “Красный север” почти еженедельно печатались устрашающие статьи о вредности здешних вод. Но ничто не могло удержать мятежный вологодский люд от желания освежиться в водах родной реки.
Вот здесь–то, на втором этаже дебаркадера, располагалась забегаловка, называющаяся рестораном; и занавески на окнах тут были, несколько гераней с густо насованными в горшки окурками, горячее тут подавали и горячительное, это самое “кадуйское вино”.
Большой мистификатор был Рубцов, по–современному говоря — травила. В его сочинении “кадуйское вино” звучит как бургундское иль, на худой конец, — кахетинское. А вино это варили в районном селе Кадуй еще с дореволюционных времен из калины, рябины и других растущих вокруг ягод. Настаивали вино в больших деревянных чанах, которые после революции мылись или нет — никто не знал. Во всяком разе, когда однажды, за неимением ничего другого, я проглотил полстакана этого зелья, оно остановилось у меня под грудью и никак не проваливалось ниже. Брюхо мое, почечуй мой и весь мир противились, не воспринимали такой диковинной настойки.
Но главной достопримечательностью “Поплавка” была все же его хозяйка и распорядительница Нинка. Блекленькое, с детства заморенное существо с простоквашно–кислыми глазками, излучавшими злое превосходство и неприязнь ко всем обретающимся вокруг нее людям и животным, она была упряма и настойчива в своем ответственном деле.
Из еды в “Поплавке” чаще всего подавались рассольник, напоминающий забортную жидкость реки Вологды, лепешку, называемую антрекотом, с горошком или щепоткой желтой капусты, сверху, в виде плевка, чем–то облитой, и мутно–розовый кисель с не промешанным в нем крахмалом, вглуби напоминающим обрывки глистов. Случалось, на закусь подавали две шпротины, кусочек селедки с зеленым лучком или на какой–то хирургической машинке тонко–тонко нарезанный сырок. Три кусочка, широко разбросанных по тарелке. Считать Нинка умела, но по экономическому соответствию далее трех счет в уме у нее не шел. Она таскала за собой старые, грязно облапанные счеты, на которых косточки по проволочным поперечинам проталкивались большим усилием. И тем не менее Нинка, лютая воровка, изображала честность, считала каждому клиенту по отдельности, чего и сколько он съел и выпил. Протащив косточки по проволоке, она отворачивалась к окну и отчужденно роняла: “Руп семисят”. А дебаркадер–то на реке стоит, по нему флот туда–сюда движется, народ все более поспешливый в “Поплавок” заходил: геологи, сплавщики, разные артельщики и просто колхозники иль северные зимогоры. Грамотеи геологи иль гидрологи, геофизики — разный грамотный народ — говорят Нинке:
— Нас десятеро, вот и возьми сразу семнадцать рублей да и отпусти нас с Богом.
— Н–нет, я точный шшот люблю, штабы без претензиев, штабы не говорили, што обшшытала, — и мурыжила клиентов, мучила до психоза, получая от этого натуральное наслаждение.
Вот сюда–то, в это заведение, и любил захаживать поэт Николай Михайлович Рубцов. Сидит себе за столиком, подремывает иль стихи слагает. Дебаркадер покачивает на волнах, сотворенных мимо пробегающими катерами. А когда и пароход плицами зашлепает, машиной запыхтит. Пароход еще старых времен и назван в унисон работе Рубцова именем “Шевченко”.
Превратившись сызнова в бродяжку из–за того, что квартиродержатель за речкой не терял надежды перевоспитать соквартиранта в духе учений великого мыслителя Маркса и приблизить к идеям коммунизма, Коля все чаще и чаще уплывал за Вологду–реку, ютился в ресторане “Поплавок”. Переезжал он через реку на сооружении, напоминающем деревянное корыто, покрытое тесом, посреди которого торчала тонкая палочка, и на ней горела тусклая лампочка.
Я жил недалеко от пристани, и всякий раз, когда доводилось провожать Колю за реку, на этом утлом, смиренном суденышке, и огонек постепенно тускнел, гаснул во мраке, исчезал в надмирном пространстве, мне хотелось отчего–то заплакать. Поэзия — дитя несказанное, рождаемое в муках, в озарении мало кому ведомом, из чувств настолько необъяснимых, что смешно делается, когда люди на школьных уроках иль в длиннющих статьях и монографиях доступно, как им кажется, объясняют Пушкина, разбирают Лермонтова, постигают Державина, заодно и поэтов далеких времен — Данте, Петрарку, Байрона, Шелли, Петефи иль Бёрнca.
Сам поэт объяснить не может, что тут к чему и откуда возникло, примется тайну свою растолковывать, нагородит с три короба, сочинит что–то упрощенное, народу понятное, и чего ж тут учителку, даже многоначитанную, винить. У нее профессия такая: выявлять, доносить, разбирать...
И вот в один не очень погожий вечер, не сойдясь в идеях с соседом, переругавшись с ним в пух и прах, усталый, не выспавшийся поэт Рубцов, переплыв через Вологду–реку — отнюдь не на катере, а на допотопном сооружении, — прилепился в “Поплавке” за угловым столиком, покрытым пятнистой тряпкой, именуемой скатертью, заказал себе винца, антрекот, а поскольку ножа тут не выдавали, поковырял, поковырял вилкой антрекот этот самый, да и засунул его в рот целиком, долго жевал и достиг той спелости, что он проскочил через горло в неприхотливое брюхо и осел там теплым комочком. Чтобы смягчить ободранное антрекотом горло, Коля налил еще в стакашек и сопроводил закуску винцом, после чего облокотился на руку, да и задремал умиротворенно.
Приходил в “Поплавок” и уходил народ в плащах и телогрейках, в длинных сапогах и ботинках, с котомками и без котомок. Поэт все это движение замечал и отмечал своим тонким слухом, но потом вовсе погрузился в глубокую дрему, может, и в сон.
Нинку скребло по сердцу, ох как скребло! Не может она видеть и терпеть, чтоб во вверенном ей заведении спали за столом. Тут что, заезжий дом колхозника иль гостиница какая–нибудь? Бегала, фыркала, головой трясла Нинка, стул нарочно на пол уронила — не реагирует клиент. И тогда она кошкой подскочила к нему и со словами: “Спать сюда пришел?” — дернула его за рукав, за ту руку, на которую он щекой опирался. От редкого приятного сна на ладонь поэта высочилась сладкая, детская слюна, от неожиданности и расслабленности Коля тюкнулся носом в стол и мгновенно, не глядя, ударил острым локтем Нинку, да попал ей поддых — унижать много униженного бывшего подзаборника — занятие опрометчивое, по себе знаю.
Похватав ртом воздуху, Нинка огласила “Поплавок” визгом:
— О–оой, убили! О–оой, милиция!
Милиционеры чаще всего парою дежурили на пристани, но на тот момент их, слава Богу, на месте не оказалось, народ все больше геологического вида, в плащах, и здешний люд, знающий Рубцова, начал заступаться за поэта, кое–как успокоил Нинку. “Не убил же он тебя”, — говорили добрые люди, кто–то добавил: “А надо бы”. Увели поклонники поэта за свой стол, угостили, попросили почитать стихи и сами почитали, дойдя аж до Пушкина и Вийона. Ну, может, и читали Пушкина, а Вийона и не читали. Дивное звучное имя загадочного поэта помнил и вставил в стих Рубцов для экзотики и чтоб знали в столицах, что мы, провинциалы, тоже кой–чего читали и читаем.
Словом, все завершилось мирно и хорошо, только Нинка перестала после этого вечера пускать ненавистного клиента в “Поплавок”.
Нынче уж нет на месте ни пристани, ни дебаркадера, ни “Поплавка”, и где, кого сейчас обсчитывает Нинка, кому и где хамит, знать мне не дано.
Бог с ней, с бабой этой. Дело не в ней, дело в том, что буквально через несколько дней Коля задорно читал нам замечательное, не побоюсь сказать, звездное стихотворение, в котором он преподал урок всем поэтам, читателям будущих времен, урок доброты, милосердия, сердечного, может, и святого освещения.
Поэзия не должна и не может быть злой, утверждает этим стихотворением поэт Рубцов.
Поглядите, каким грустным и ясным взором увидено здесь все, каким элегическим настроением, говоря старинным прекрасным слогом, овеяна каждая строка и все стихотворение в целом. И все в строку, все раздумчиво–складно, все звучит, льнет к сердцу и слуху. Простим поэту, что вместо злобной бабы Нинки трогательную Катю вставил, это имя хорошо тут рифмуется со словом “катер”, возможно, он и любил это теплое имя, ну, восславил бурдамагу, назвав ее вином, да еще и кадуйским, ну, охваченный поэтическим восторгом, высветил тоску, бесприютность свою, корыто облагородил, и Вологду–реку восславил, и еще, и еще присочинил высокое, пронзив в очередной раз сердце русское, усталое и затверделое любовью к своей “тихой Родине”.
Учитесь, соотечественники, у поэта Рубцова не проклинать жизнь, а облагораживать ее уже за то, что она вам подарена свыше и живете вы на прекрасной русской земле, среди хорошо Богом задуманных людей.
Я это говорю к тому, что в последние годы осатанение, охватившее Россию, проникло и в светлое окно поэзии. Ослепленные злостью люди пишут нескладные, лишенные чувства и нежности, облаивающие все и всех стихи.
И еще одна очень важная, отличительная особенность поэзии Рубцова. Когда он про себя писал “душа моя чиста” — это было истинной правдой, и белый лист его творений остался чистым. Как и всякий подзаборник–детдомовец, человек, послуживший на флоте, повкалывавший на советском производстве, побродивший по земле, пообретавшийся в общагах и разного рода “творческих кругах”, он конечно же основательно знал блатнятину, арестантский и воровской сленг, но никогда и нигде вы в его стихах не найдете и отзвука словесного поганства, этой коросты, ныне покрывшей русский язык и оголтелое наше общество — и в первую голову разнузданную эстраду.
Блатнятиной пробавляются небритый, нарочито–неряшливый певец Шуфутинский, кумир молодежи Маша Распутина, одно время она наладилась показывать публике свой кобылий зад, отдал дань блатнятине Розенбаум и почти все эстрадные дивы; популярные ансамбли, голося на иностранный манер, волокут на публику всяческий тюремный срам, жеребятину или привлекают слушателя обезьяньими ужимками, раздеваясь на глазах многотысячного, восторженно вопящего зала, неприкрыто занимаются онанизмом.
Недавно наше раздолбанное, само себя с мокрою солью пожирающее телевидение показывало по первой программе явно тюремную банду, соответственно разодетую и подогретую во главе с паханом, композитором, поэтом и певцом Гариком Сукачевым. Уж он дал так дал! Развязный, распоясанный, обвешанный дешевым золотишком, с золотым крестом на засаленной шее, с расстегнутыми обшлагами конечно же красной рубахи, стриженный конскими иль тюремными ножницами, когда не стригут, а клочьями выдергивают волосья на голове, с усами, выбритыми в ниточку на портово–кабацкий фасон иль под дореволюционного приказчика, чего он только не выделывал перед соответствующей его искусству публикой: и курил, и плевался, только что не поблевал на сцену!
А ведь всей этой блатной оголтелости не форточку, не окно открыл, но стену проломил и впустил в наш дом погань не кто иной, как Владимир Семенович Высоцкий. Он, он, дорогуша, он, кумир современников, хрипел им о недостатках, о провалах нашей жизни и морали. Теперь, когда публика насытилась напевом Высоцкого и сделалось возможно прочесть его всего, приумолкли восторженные вопли о страдальце–гении. Не был он никаким страдальцем, забубенной головушкой он был и забулдыгой, пьяницей и наркоманом, но при этом умел прекрасно играть на сцене и в кино, виртуозно владел гитарой и сгубил себя и свой талант сам.
А пахан Сукачев дубасит кулаком по гитаре, кривляется, ощерив нечищеный хищный рот, изрыгает какое–то на давней помойке собранное плесневелое барахло. Мы тоже пели этакие шедевры в детстве и юности, вышибая слезу у слабых сердцем девчонок и старух. Тогдашний альбомный шлягер: “Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан, девушку с глазами дикой серны...” — вспоминается ныне с улыбкой, но вот же с рыданием, с хрипатым блатным вывертом, всерьез выдает залежалый товар здоровенный дядя, и в школах, в вузах учившиеся, выросшие в стране с древней певческой и великой вокальной культурой сидят люди в зале и платочком вытирают сентиментальные слезы и сладкие сопли.
И все это поганство, повторяю, развело наше телевидение. Говорят, в штате его обретаются десятки тысяч человек, но взгляните на периферийные российские телепрограммы (они очень отличаются от столичных, как и вся наша периферийная жизнь) — там сплошные сериалы, повторы прошлогодних передач, азартные игры, да круглые сутки в окошке шаманят лохматые так называемые поэты, композиторы и певцы, которые только вчера с горшка сошли или из колонии для матерых головорезов вылезли.
В журнале “Континент” я однажды прочитал дерзкую и умную статью талантливой поэтессы Марины Кудимовой, в которой она доказательно объясняла вредное влияние поэзии Высоцкого на нынешнее время, на молодежь и всякую востроухую, моде подверженную публику. Кудимова попутно подсоединила к Высоцкому и Есенина: они, мол, они двое возбудили и обслужили блатной сброд. Нет, у Есенина блатнятина, растленность в души вселяющая, занимает очень мало места, в основном он чистый, нежный поэт, как родничок, выбившийся из желтого песочка в сосновом бору. Благотворное влияние его на русскую поэзию есть и пребудет вечно. А хриплый голос, выразивший хриплое, нездоровое время, уже не звучит повсеместно, и время его уйдет, как только будут ликвидированы недостатки нашей современной жизни.
Время поющего фельетона и базарного рева, как свидетельствует жизнь, всегда было недолговечно. Вспомните хотя бы бродячих певцов–вагантов — уж как были остроязыки и бойки ребята, но сделались лишь достоянием истории.
Был у меня случай на Высших литературных курсах, это еще в шестидесятых годах. Узнавши, что я не отказываюсь читать рукописи младших коллег, студенты ко мне, как к таборному дядьке, валом повалили с прозой, со стихами и даже драмами.
Однажды пришел славненький, светловолосый, на Есенина похожий парень, застенчиво попросил посмотреть тетрадочку со своими стихами.
Стихи были еще наивные, незрелые, с явно выраженной подражательностью кумиру и почти земляку его Сергею Есенину. Но была в стихах искра Божья, веяло от них молодостью, добрым миром, и славно уже звучала “тема женщины”, для поэта всевечная, обязательная, что вступительный экзамен. И я приободрил молодого поэта, сказал ему добрые слова, удивив его тем, что угадал — он влюблен, и заверил, что так оно и должно быть, поэту надо почаще влюбляться.
Через полгода примерно светлоголовый мой поэт явился в мою комнату мрачнее тучи и сердито сунул на мой стол в трубку свернутые стихи.
Божечки мои! Что произошло с человеком! Его возлюбленная встретила другого парня и, видимо, уяснив, что от поэта скоро не получишь ни молока, ни шерсти, вышла замуж за строителя с той же стройки, где работала маляром–штукатуром.
И чего мой поэт только не наговорил своей бывшей возлюбленной, какими словами он ее не клеймил, каких только кар для нее не придумал, даже нафталином осыпал и мещанкой обозвал, как героический Павка Корчагин девушку Тоню, в юности спасшую его, имевшую с ним пылкий роман.
— Ну–ка сядь на стул и послушай стих, который давно, давно сочинен, — сказал я поэту и начал читать завет и молитву великого поэта:
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
— Боже, Боже, как мы одичали! — наконец прошептал он и тихо удалился от меня, в дверях лишь обернувшись: — Выкиньте все это барахло в мусорную корзину.
Он не стал большим поэтом, но выпустил несколько книжек лирических стихов, долго работал в столичном издательстве редактором и, верю я, не настраивал редактируемых им поэтов на зло.
В заключение для услады души повторю безраздельно любимого мной поэта Рубцова, строки из самого любимого мной стихотворения:
О том, что ближе буду с ней знаком,
О том, что это будет очень кстати,
И вновь домой меня увозит катер
С таким родным на мачте огоньком...
НОВОСЕЛЬЕ
Прав, конечно, был Николай Михайлович Рубцов, когда говорил, что не бывает честных коммунистов, бывают только честные коммунистические дармоеды. Вон отродье это человеческое, доведя страну нашу до ручки, засело по углам, поджавши хвост, как бродячие псы, но, обнаружив, что с ними не поступают так же, как они поступали с теми, кто смел против них поднять хотя бы голос, воспряли и все сделали, чтобы сорвать перестройку в стране, снова заморочили наш всепослушный народишко и благодаря этому, сколотив большинство в Госдуме, устроили там бардак, сорвали принятие всех важных и необходимых стране законов, прежде всего закона о земле, дружно проголосовали за материальные привилегии себе, любимым, куражатся, кочевряжатся, устраивают драки на заседаниях, выставляют подлые свои морды напоказ, снова демонстрируя человеконенавистничество, безумность свою и куцемыслие.
Однако ж бывали исключения и в этих горластых, самоуверенных и сытых рядах, сомкнутым строем идущих к коммунизму. Благодаря этим исключениям, пусть с большими расходами, можно сказать, варварским потреблением человеческих, природных и прочих ресурсов, все же чего–то воздвигали, тут же воздвигнутое починяли, латали; со скрипом, с авариями, с колоссальными потерями, разоряя деревню, построили советскую индустрию в городах. Тяжелую в основном индустрию, военную, стало быть, чтобы все в мире боялись чудовищного государства под звериным названием Эсэсэсэр.
Вот к таким редким исключениям принадлежал секретарь Вологодского обкома, ныне уже покойный, Анатолий Семенович Дрыгин. Мужик крупный, с тяжелым скуластым лицом и не менее тяжелым кулаком. В войну он командовал стрелковым полком, и полк его, будучи задействован в первой наступательной операции Красной Армии еще в 1941 году, освободил от фашистов древний русский город Елец. Был он конечно же не лишен спеси, самодурства, по крутости характера мог и ушибить больно того, кто становился ему поперек пути или кто наплевательски относился к порученному ответственному делу. Однако ж внимателен был к трудовому человеку, благоволил к интеллигенции, любил и берег одаренных людей. К примеру, всем писателям, нуждавшимся в жилье, по его распоряжению были выделены квартиры, хотя возможности Вологды, допустим, в сравнении с Пермью, из которой я переехал, были куда как невелики. В Вологду потянулись творческие люди со всех концов России, и здесь не сразу, но создалась самая крепкая и дружная российская писательская организация.
Где–то и как–то Анатолий Семенович находил время читать наши книжки, знал всех здешних писателей не только поименно. По его подсказке второй секретарь обкома, ведающий идеологией, раз в квартал встречался с писателями, и мы не на кухнях, не по закоулкам высказывали все, что на сердце накипело. Условие было одно — не приходить на встречу в пьяном виде. Нарушил было это условие Рубцов, так воевода наш Романов и бюро писательской организации дали ему такого перцу, что в дальнейшем, идя на рандеву с властью, он надевал чистую рубаху, и заметно было по пиджаку, что пытался его где–то погладить.
Любил Анатолий Семенович лично поприсутствовать в дружных гулянках творческих сил. У нас они бывали по случаю проведения отчетно–выборного собрания, нам даже помещение для этого дела подходящее выделяли и деньжонками подсобляли. И тогда уж мы весь товар лицом показывали, читали много стихов, пели песни, пускались в пляс. Витя Коротаев, заводила наш, колесил кривыми ногами, дробь давал и такие ковыринские коленца выделывал, что на зависть были бы самому ансамблю Моисеева. За ним бабенки наши с визгом пускались, не раз и моя Марья, не удержав порыву страсти, ныряла в веселый водоворот.
Однажды Анатолий Семенович попросил Рубцова, что сидел напротив него за столом, почитать стихи. Коля долго, много и хорошо читал. Был он в тот вечер в ударе, мало пил; послушав его, Дрыгин, опершись на руку, сочувственно и горько сказал:
— Все у тебя кресты, могилы, старики да старухи, а ведь ты еще молод. Что же там, в душе–то твоей, делается? Какая печаль–тоска тебя съедает? — И, помолчав за притихшим столом, спросил по–отечески ласково: — Может, я смогу тебе чем–то помочь? Слышал, с квартирой вот у тебя плохо...
Тут уж все мы разом заговорили, сообщили, что Коля подселен к партийному чиновнику, за рекой. Дрыгин усмехнулся:
— Не могли ничего лучше придумать, олухи! Будет тебе квартира, Рубцов, будет, в первом же доме, который на днях сдают, там тебя и поселят.
И поселили поэта Николая Рубцова на улице Александра Яшина, в светленькой, обалконенной однокомнатной квартире, куда новопоселенец привез мягкий диван, круглый стол и два стула. Мебель эту отыскали в редакции молодежной газеты, новый же диван Коля как–то сподобился купить, да еще та знаменитая раскладушка привезена была им из–за реки, привезены так и не развязанные стопки книг, золотистая икона, кто говорил, от матери оставшаяся, кто говорил, подаренная художником, иль музеем, иль реставратором Федышиным.
Наш дом был неподалеку от улицы Яшина, в доме, где поселился Рубцов, размещалось почтовое отделение, и Марья Семеновна, почти ежедневно бывавшая на нем, говорила, что видела Колю, опять выпившего, опять взвинченно–веселого, беззаботно всем хвастающегося квартирой своей, забулдыг туда собирающего.
Захаживал он частенько и к нам. Однажды забрел с утра, глазенки сверкают что лампочки на новогодней елке, улыбка, в левом углу рта затаенная, так и рвется наружу, говорит громко, словно обмолотить всех норовит.
— Ты чего, Коля?
— А я деньги получил из Москвы — за книгу “Зеленые цветы”.
— Много?
— Ой много!
— А ну покажи!
Коля полез за пазуху в карман всесезонного пальто, куда входил полностью, по горлышко, огнетушитель с дешевым вином, и вынул целую пачку денег. Сказав “ого–оо!”, я взял эту пачку и сунул себе в карман. Коля растерялся, запохохатывал, мол, понимает мои шутки и достойно расценивает их. Я покричал Марье Семеновне на кухню, чтоб она мне дала рюкзак побольше, сумку домашнюю, и объявил, что сейчас мы пойдем с Николаем Михайловичем покупать ему имущество для квартиры.
Помирать буду, но не забуду я этот день. Коля, как малое дитя, радостно, порой восторженно смеялся, перебирал ногами, потирал руки и все удивлялся, как много всего современному человеку надобно для нормальной жизни.
Начали мы покупки с двух комплектов постельного белья.
— А два–то зачем? — недоумевал Коля.
— Одну пару в стирку сдашь, на другой спать будешь.
— А–а.
Толкую ему и ворчу, что он, пролетарий советский, всю дорогу по общагам да по кораблям ошивался, кто–то его обстирывал, постель ему проворил, кормил, но теперь надо это все делать самому, иметь свое прибежище, заботиться о себе.
Первую партию товара — матрац, подушку, белье, скатерку на стол — затащили мы на пятый этаж и отправились в посудный магазин. На пути нам встречались знакомые Коли, манили за собой, но он проникся ответственностью момента и сурово отшивал корешей, многозначительно грозя пальцем, орал даже:
— Мы имущество с Петровичем приобретаем, и ушейся, не ставай на нашем пути.
В посудном магазине снова смех с провизгом:
— Петрович! Виктор Петрович! А кастрюли–то две зачем?
— Коля, ну ты и правда совсем без ума. В одной кастрюле суп варить будешь, в другой кашу.
— Я не люблю кашу. Она мне на флоте надоела.
— Вари картошку, вермишель, макароны.
— Картошку я очень даже обожаю, особенно в мундирах. Горяченькую вынешь, облупишь и — э–эх! А вилок–то и ложек зачем столько?
— Ну четыре пары всего и половника два, вот еще сковородку купим, да кружек штуки три, стаканы–то ведь по пьянке побьете.
— Побьем, побьем. Не–э, я теперь никого к себе не пущу и имущество не позволю гробить.
— Вот видишь, и ты за ум собираешься взяться. Может, женишься со временем, найдется дура вроде моей Марьи.
— Нет, Марья Семеновна не дура. Уже вон сколько у вас имущества и вся квартира в порядке.
— Надеюсь, и у тебя со временем будет в доме порядок.
— Будет, вот клянусь тебе, вот бля буду...
— Ну–ну, посмотрим.
К вечеру Коля изнемог от восторга и полноты чувств; особую радость и умиление вызывала у него прекрасная штора вишневого цвета с радужной каймою, сделанная из вологодского холста. Он даже притих и попросил, чтобы самому нести сумку со шторой, прижимал ту сумку к груди и нет–нет да залазил в сумку рукою, пальцами щупал красивую вещь. Хотелось мне купить ковровую дорожку в тон шторе, но найти не смогли и купили домотканый половичок болотного цвета. На этом половичке впоследствии и задавила поэта роковая женщина.
В не очень–то удачливый день мы угодили за покупками, многого, что нужно в дом, не могли найти в магазинах. Нужно было одеяло, хотя бы байковое, но нигде нет одеял. Я позвонил Марье Семеновне, обсказал, как у нас идут дела, она порадовалась этим известиям и сказала, что найдет временный выход из положения, сошьет вместе два детских одеяльца, потом уж как–нибудь и настоящее одеяло Коля приобретет.
Последнее, что я решил купить и чем окончательно доконал поэта, — картину на стену.
— Ну это уж ты, Петрович, разошелся, это уж ты зря.
Но я не сдавался, был упорен, однако и тут нам не везло, не было ничего подходящего в магазине, тогда я решил купить бумажную репродукцию с картины Саврасова “Грачи прилетели”. Стоила она вместе с рамой тринадцать рублей.
— На лопате говна! — обрезал я его. — На вот, купи бутылку водки — не бормотухи твоей любимой, а водки, обмоем с тобой обновы. Да хоть хлеба и селедки купи, рукавом я закусывать не умею.
— Избаловала тебя Марья Семеновна, ох избаловала! — покачал головой Коля, заворачивая в гастроном.
Дома мы наскоро прибили к стене “Грачей”, повесили икону и пошли на кухню. Закусывали с тарелок, вилками цепляя куски селедки, чай пили из нового чайника, который, вскипев, засвистел, чем привел поэта в совершенный восторг. Денег еще оставалось порядочно, я наказывал Коле купить полку для книг, решетку для посуды, в ванную сиденье, мочалку, мыло, зубную щетку и пасту, совок, ведро для мусора, метлу, стиральный порошок. Он со мною утомленно соглашался, был послушливо смирен, радовался обустройству своему, говорил, что вот все прибьет, расставит, работать начнет.
На том мы и расстались.
Я улетел по делам в Москву и, когда вернулся, спросил у Вити Коротаева насчет Коли.
— Гу–уляет наш гений, — с огорчением сообщил Витя. — Все еще новоселье справляет. Нашел каких–то таких умельцев штору прибить, они ее прибьют так, что она ночь повисит, утром падает, они снова ее прицепят на место и обмывают такую победу.
Я пошел на улицу Яшина, поднялся на пятый этаж. Квартира, еще недавно свежая, сверкавшая белизной, была уже как бы подморена, полна табачного дыма, в ней тяжело пахло, окна не сверкали, и на полу под окном валялась прикрепленная к деревянной гардине штора, скомканная и униженная в красоте своей.
Вокруг стола сидела разношерстная компания на стульях, на диване, на полу. Были тут уже законченные алкаши из журналистов, выгнанные из дому женами, два мастера по подвеске штор и прочего благоустройства, Феликс Федосеев, корреспондент Всесоюзного радио по Вологодской области, всем друг–товарищ и собутыльник, о чем–то разглагольствовал, еще какие–то типы. Один валялся на полу, лицом к стене, и спал безмятежно. Я заглянул на кухню: посуда, вся уже подкопченная газом, обсохла, повсюду разбросаны вилки и ложки. Осколки разбитых тарелок и банки свалены в раковину, стекла хрустят под ногами. В ванную я уже и не захотел заглядывать.
Компания при моем появлении азартно загалдела: “Петрович! Вот молодец, что пришел! Петрович, рюмаху с нами”. Я огрел их кривым своим глазом, и гуляки умолкли. И пока я осматривался, изучал обстановку, гуляки настороженно следили за мной. Я молча повернулся и пошел из так быстро загаженного, сделавшегося неприютным жилья.
Следом за мной сорвался хозяин. На межэтажной площадке я обернулся. Коля стоял, опершись на брус лестницы, и, видел я, хотел меня окликнуть, да не смел.
— Что смотришь? — спросил я. — Все в мальчика играешь? Все придуриваешься? Ты же знаешь, что я артист похлеще тебя и мне все эти фокусы давно известны. Ты чего же это так варварски обращаешься со всем, что тебе Бог дал и дает? Ты чего дарованное–то Господом под ноги бросаешь, грязной обувью топчешь? Удаль свою хочешь доказать, забубенность? Так ты уже их с лихвой доказал...
Встретив меня вскоре в городе, Феликс Федосеев, скаля железные зубы, сообщил:
— Чего ты там такое Рубцову наговорил? Вернулся он, да как топнет в ярости на нас ногой: “А ну, бляди, прибивайте штору, мойте посуду, пол и уметайтесь к такой–то матери... Из–за вас, ханыг, погибает мой талант!”
Какое–то время Рубцова нигде не было видно и слышно. Как выяснилось потом, он плотно сидел за столом, плодотворно работал. Но все время над этой рано облысевшей головушкой вертелись какие–то злые ветры недоразумения, грехи вольные и невольные преследовали ее.
Снова появилась, теперь уже в новой квартире, его присуха, его маета и любовь грешная, погубительница Людмила Дербина. Женщина крупная, задастая, грудастая, конопатая, из тех, что волновали и влекли с виду тщедушного, но пылкого поэта, она ненасытной своей плотью, не зная усталости, тешила возлюбленного, наслаждаясь свободой в новой квартире, ничего там не моя, не убирая. И самое худое — попивала вместе с ним. Разика два парочка эта поэтическая появлялась у нас. Рыжая, крашеная, напористая подруга Николая, при которой он держался шумно, порой развязно, не поглянулась Марье Семеновне, да и мне тоже. Жена моя попросила Рубцова не приходить к нам больше с пьяной женщиной, да и самому, если есть желание нас навещать, быть потрезвее.
О–о, беда, затем произошедшая, надвинулась не сразу. У нее было давнее начало и долгое продолжение, которое должно было всех нас насторожить и обеспокоить.
Семья наша сошлась и сдружилась с Николаем Михайловичем Рубцовым еще тогда, когда мы жили на первой квартире, о которой я потом долго тосковал и отчего–то по сю пору часто вижу ее во сне. У нас там были прекрасные соседи по площадке, престарелые муж с женой, но рядом, за стеною, жила молодая девка, работавшая проводницей вагона, она где–то раздобыла пленку с первыми, совсем хриплыми записями песен Высоцкого, часто собирала громкие компании и, распахнув окно, давала возможность насладиться пением нового вокального дива всей улице. Никакие увещевания и угрозы милиции на восторженную вологодскую меломанку не действовали. Она матом обкладывала всех, кто не внимал ее кумиру, не дорос до понимания великого дарования.
Усталый, разбитый искусством, гремевшим всю ночь за тонкой стеной хрущевки, вышел я дохнуть воздухом, попутно купить молока и горячих пышек, которые продавались с голубой тележки на углу. Гляжу, сюда же, к тележке, плетется откуда–то Николай Рубцов. Бледный, с выступившими под носом и на лбу каплями пота, с непородисто заросшим лицом, со вставленными в темные ободья глазами. Вот–вот упадет. Я подхватил его под руку. “Ты что, заболел?” — спрашиваю. Он только слабо махнул рукой. С трудом уговорил его пойти к нам, помог подняться по лестнице. Марья Семеновна напоила гостя горячим молоком и сердечными каплями, уложила на диван, и он там проспал день, затем ночь, так тихо, не шевелясь, спал, что я подходил посмотреть — живой ли?
Прошло три дня, Николай начал приходить в себя после, как оказалось, провального запоя. Помылся, побрился, лежит, книжку почитывает, но тут примчался на машине нас все годы опекавший работник отдела культуры обкома и, как мы ни убеждали оставить человека в покое, умчал его к себе.
Я уже сообщал в начале этих страниц, что Рубцов не очень–то жаловал всякого рода чинов, тем более дистиллированную обстановку в доме и шибко интеллигентное обращение друг с другом, стало быть, и с ним тоже, вот и смотался быстренько куда–то.
Вскоре и появилась она. Николай Михайлович не любил показывать народу дам своего сердца и распространяться насчет интимных и прочих всяких дел тоже не любил. А эту, Людмилу–то Дербину, с которой свел его Литинститут, привел в Союз писателей, представил как поэта, таскал ее всюду за собой по мастерским художников, по домам, редакциям и квартирам.
Он даже помог организовать обсуждение сборника стихов Дербиной в Союзе писателей с целью рекомендовать его для издания в архангельском издательстве и сам выступил рецензентом.
При этом был, как всегда, когда дело касалось поэзии, строг, взыскателен и даже беспощаден. Стихи Дербина слагала уже крепкие, звучные, но были они неженственны, по–медвежьи косолапили и отдавали жестокостью.
У меня под руками ее очень сильный третий сборник — “Крушина”. В раннем стихотворении “Люблю волков” есть такие строчки:
За то, что их никто уже не любит,
За то, что их так безрассудно губят,
Природы попирая правоту.
Я все ж оскалю острые клыки,
Когда за мной погонятся собаки.
Мои волчата! Вам несдобровать.
Но разве сдобровать дворовым сукам?!
Я глотки их успею перервать,
Пока меня по голове — обухом...
Когда ж с башкой, раздробленной в огне,
Лежать я буду, сотворя бесчинство,
Ну кто поймет, что вот сейчас во мне
Погублены любовь и материнство.
Слепое движение рук...
По жалости натуры склонный благоволить женщинам, я что–то возразил рецензенту. Но он, обычно благожелательно относившийся к тому, что я глаголю, на сей раз был непреклонен и суров.
Сборник, в общем–то, был одобрен. С замечаниями возвращен автору на доработку.
Но, увы, увидеть свет предстояло ему не скоро...
Я, да и не только я, все мы, вологодские писатели, как–то надолго выпустили из виду гулевую парочку поэтов, и лишь стороной долетали слухи о том, что они уж и драться начали. У Дербиной была девочка, собиравшаяся в школу. Женщина нашла себе работу, устроилась библиотекарем на торфяном участке. Здесь же, в полугнилом бараке, при библиотеке, была и комнатушка для жилья.
Лишившаяся дома и мужа по причине любви, Дербина устроилась на участке, что располагался верстах в пяти от Вологды, и облегченно вздохнула.
Но неугомонный кавалер достал ее и на торфе.
Ну, достал и достал, что тут поделаешь, коли такая привязанность у человека и обожание непомерное, всепоглощающее. И обожал бы иль сидел бы в барачной библиотеке, книжки читал, стихи записывал, так нет ведь, его скребла творческая жила по сердцу, не давала сидеть в укромном уголке, страсть нравоучения влекла к народу. В дырявых носках выйдя из–за стеллажей, он обвинял читателей–торфяников в невежестве, бескультурье, доказывал, что лучше Тютчева никто стихов не писал и не напишет, декламировал, с пафосом, с выкриком, поэзию обожаемого им поэта.
Кончилось тем, что Дербина выставила своего обожателя вон, умоляла не приезжать больше, так как из–за него она может лишиться последнего скудного куска хлеба и пусть дырявой, но крыши над головой. Не внял поэт мольбам любимой дамы, иной раз пешком тащился по грязным болотным дорогам и торфяным рытвинам на манящие огни торфяного поселка. Возлюбленная его навесила на дверь крючок и однажды не пустила кавалера в свой дом. Он ее умолял, матом крыл, ничто не действовало, тогда он пошел под окно барака, двойные рамы которого, пыльные и перекошенные, не выставлялись со дня сотворения этого социалистического жилища, от досады сунул кулаком в окошко и вскрыл стеклами вены на руке.
Квартира моя располагалась как–то очень уж ловко — пристань рядом, парикмахерская рядом, Дом–музей Петра Великого, здесь же почта, магазин, скоро выяснится, и морг, и больница по соседству.
Иду я по набережной, навстречу мне едва живой тащится знакомый врач. Поздоровался я с ним и спрашиваю, чего он такой усталый–то? А он в ответ:
— Всю ночь вашего Рубцова, поэта, спасал, вены в кучу собирал, умудрился, дурак, поувечиться на торфоучастке, куда “скорая” пройти не может, тащили его, волокли до дороги–то, крови много потерял...
Днем меня не пустили к Рубцову, сказали, дня через два–три оклемается поэт, тогда и свидитесь. Я на денек слетал по вызову в Москву, на рынке купил свежайших пупыристых огурчиков, и, когда Коля явился на мой зов, мы сели на скамейку над рекой, я сунул ему три огурчика в здоровую руку со словами:
— На, попитайся витамином, может, поумнеешь.
— А я уже и так умный, — беспечно ответил поэт. — Стихи пишу, несколько штук уже написал. Хочешь, почитаю?
И он прочитал мне “Феропонтово”, “Достоевский”, “В минуту музыки печальной”, “Философские стихи” — целое поэтическое откровение. Читал без юродства, без противного выпендрежа, юношески звенящим голосом.
— Ох, Коля, Коля! — сказал я со вздохом. — Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить?
— Теперь, поди–ко, долго, — задумчиво молвил он и оживился: — Огурчиками я мужиков угощу. Знаешь, какие мировые мужики со мной в палате лежат.
— Давай поправляйся скорее, на рыбалку поедем.
— На Низьму?
— Хочешь, так на Низьму.
Было дело в первое лето по приезде в Вологду, всей семьей подались мы на пристань с целью поехать на рыбалку, но куда именно, еще не знаем. Я прочел на расписании названия пристаней, и мне понравилось слово “Низьма”. И только купили мы билеты, как дочь говорит:
— А вон дядя Коля из “Поплавка” выплывает.
Был Коля “на развязях”: судя по осунувшемуся лицу, потухшему взору, мокрой сигаре во рту, давно уж он не спал ладом, не ел. Я предложил Рубцову поехать с нами на речку Низьму. Ему, видать, было уж все равно, куда идти, куда ехать или плыть. Всю дорогу на верхней палубе катера, обдуваемый теплым ветерком, наш попутчик проспал и на речку Низьму прибыл уже взбодрившийся.
На пристани Низьмы, что оказалась небольшой, весело стоящей на крутом берегу деревушкой, на длинной скамье сидели нарядные бабы и старушонки, голосисто вели: “Сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви”. У одной из этих баб мы за десятку взяли лодку напрокат и погребли вверх по течению. Речка была смиренная, сплошь по плесам и подбережьям заросшая водяной дурью, кое–где освеченная желтыми лампадами кувшинок и шибко засоренная лесом от весеннего сплава.
Отплыв километра на два от пристани, мы перевалили на другую сторону речки и отаборились на травянистом мыске, полого всунувшемся в реку. На нем было много плавника и хлама. Быстро развели огонь, и я принялся добывать рыбу на уху, дочь и Коля таскали хворост и коряжины на ночной костер. С ходу, с лету я не добыл уху, хотя рыба плескалась в речке густо. Шел тучею и падал на воду поденок, рыба нажралась и на моего червяка не хотела смотреть, на спиннинг я выдернул всего двух щурят в карандаш длиною.
— А–а, я все понял! Ты, Ира, когда щупала мою руку и говорила, мускул–то у меня нету, так это ты вату на пиджаке нащупала. Ты, видать, не знаешь, что в мужской пиджак на плечи подкладывают вату.
Я незаметно показал дочери кулак, и она согласилась насчет ваты, Коля оживился, начал смеяться, с охотой попил чаю с пряниками и даже покритиковал низьменских старух за то, что забыли они народные песни и орут черт–те какую киношную дребедень. Ввечеру в речке начали пиратничать банды окуня. Были они тут опытны и хитры, загоняли стайки малявок меж бревен, чаще всего туда, где бревна сходились клином, и выедали их. Пользуясь моментом, я подсовывал им мелкую блесну и скоро надергал на завтрашнюю уху рыбешки.
До наступления холодной ночи нас крепко чистил комар, да и чайку крепкого напились, но в поздний уже час, когда смолкли певуньи за рекой, а на речке запели кулики, парами летая над водой с берега на берег, мы с Колей легли на плащ и укрылись пледом по одну сторону огонька, мать с дочерью по другую.
Я пробудился рано, надеясь на утренний клев. Коля сладко спал, подложив ладошку под щеку. Подживив огонек, я пошел вверх по реке со спиннингом и возвратился к табору, когда довольно уже высоко стояло солнце. Коли на стане не было, куда пошел — не сказал. Вольный человек, не привык давать отчет кому–либо в своих действиях, поступках и желаниях.
Возвратился Коля сияющий, неся в пригоршнях первые летние грибы, и начал хвастаться, как он лучше всех детдомовских ребят искал грибы, и сейчас вот раз — и нашел! Прямо у дороги. Никто не нашел, а он вот нашел и еще найдет.
Вернулись мы домой отдохнувшие, ближе познакомясь с вологодской природой и тихой речкой Низьмой. Коля, свежий, бодрый, сказал, что будет работать и мы еще как–нибудь соберемся в поход.
— На Низьму, Виктор Петрович, на Низьму. Сейчас там знаешь сколько грибов! — аж подпрыгивал на прибольничной скамейке Рубцов.
Я твердо обещал Коле поехать с ним на Низьму, но когда в конце недели пришел в больницу, его там уже не было. Пьяницы, кореша, литературные прихлебатели уманили, увели слабого человека из больницы. Лишь через несколько дней увидел я его среди гомонящей артельки, окружившей огромадного роста и веса дядю. Был дядя лохмат, небрит, телогрейка на нем была надета прямо на голое тело, и по телу тому вилась, реяла, чертом прыгала, томительными, любовными изречениями исходила татуированная живопись. Коля грозил этому громиле рукой, обмотанной грязным, уже размахрившимся бинтом, кричал, что ему все рокосовцы в Вологде знакомы. Я спросил, в чем дело, мужик, с презрением глядевший на гомонящую вокруг мелкоту, покривил налимью губу:
— Да вот вшоныш этот, — кивнул он на Рубцова, — попросил спичек прикурить и давай те спички чиркать и бросать, чиркать и бросать... Он чё, от роду ударенный иль недавно заболел?
Коля взвился было, но я отобрал у него коробок со спичками, вернул его владельцу, попросил извинения у человека, который плюнул под ноги и пошел дальше. Коля ко мне с претензиями: не лезь, куда тебя не просят, мы бы этому хмырю таких п... навесили, что он бы месяц, может, и полгода красными соплями сморкался...
Хорошо, что громила был чем–то озабочен и куда–то устремлен, иначе он зашиб бы поэта и его окружение одним махом. Да что об этом толковать в пьяный кураж впавшему человеку.
Я ушел от драчливой компании и какое–то время нигде не встречал Николая. Он через общих знакомых заказал, чтоб я зашел к нему домой; повиниться захотел, решил я.
Дома были оба и трезвые. Коля сообщил мне, что они решили с Людмилой расписаться, хватит гулять–куролесить и всякой хреновиной заниматься, пора за ум браться.
— Пора. Конечно, пора. Когда сочетаетесь–то?
Они назвали число. Выходило через две недели после крещенских морозов.
В квартире по–прежнему царило запустение, изожженная, грязная посуда была свалена в ванную вместе с тарой от вина и пива. Там же кисли намыленные тряпки, шторки–задергушки на кухонном окне сорваны с веревочки, столы в пятнах от гасимых о них окурков и словно изглоданы по краям. Об эти края сбивались железные пробки с пивных и прочих бутылок. Постель на диване была нечиста, из неплотно прикрытого шкафа вывалилось белье, грязный женский сарафан и другие дамские принадлежности ломались от грязи.
Ох, не такая баба нужна Рубцову, не такая. Ему нянька иль мамка нужна вроде моей Марьи, да что поделать, не у всякого жена Марья, а кому Бог даст. Коле Бог давал совсем ему не подходящих спутниц, в последнее время все чаще лахудр.
Ее, мою Марью, и считали Колиной женой во всей округе — так часто они сходились на почте, в хлебном магазине, в очереди в кулинарии иль за молоком.
Ей, моей Марье, и суждено было первой узнать о трагедии, случившейся в квартире поэта Рубцова.
Умиравшая года три назад от энцефалита, пережившая множество страшных болезней, последствия которых не сломали ее, человека крепкой уральской рабочей породы, она с утра до вечера копошилась по дому, работала да печатала мои не куриной, а коршуньей лапой писанные рукописи.
С вечера она жаловалась на головную боль, на ногу, пораженную костным туберкулезом, и я настоял, чтобы утром она шла в больницу. И вот явилась, слышу — плачет, носищем своим выдающимся шмыгает! Ну, думаю, ей велено ложиться в больницу, а она, как всегда, не хочет туда — некогда ей, дети, муж, стирать надо, варить, рукопись не допечатана. Сейчас я пойду и дам ей выволочку. Решительно направился я в прихожую, там, опершись на косяк, Марья моя в три ручья заливается.
— Она убила его! — говорит.
— Кто? Кого убил? Когда? Зачем? — Спросонья ничего понять не могу.
— Она, эта женщина, убила Колю Рубцова... — Марья Семеновна упорно не называла Дербину по имени.
Я понял, что она вместо больницы подалась на почту — сдавать бандероли и письма, там ей сообщили о том, что ночью Рубцова убила его сожительница.
Так оно и было, только вместо слова “убила” стало обозначаться — “задушила”.
Я взял из рук Марьи сумку с почтой и ни с того ни с сего принялся ее ругать за то, что она вместо больницы шляется черт знает где. Но скоро опомнился и позвонил Александру Романову, руководителю нашему. Он с испугу и от неожиданности лишился речи, скоро перезвонил мне, не веря в случившееся.
— Звони, Саша, в Москву, а я обзвоню наших ребят.
Скоро к нам пришли Саша Романов и Витя Коротаев, что делать, спрашивают. Я не знал, что делать. Дербина сама ушла в милицию в пять часов утра. Перед этим вымыла руки и пошла сдаваться. Убиенного увезли в морг, и я несмело предложил ребятам сходить туда, зачем — не ведал.
Морг–подвал был вкопан в берег реки Вологды, под яр навалена, насыпана была куча всякого мусора и спецпринадлежностей, проросших чернобыльником, сыплющим семя по грязному снегу. Ломаные носилки, гипсы, тряпье, черные бинты и даже криво сношенный протез рифленой подошвой торчал из гнилого сугроба. А в приделе морга, на деревянной скамейке, лежал черный труп, вознесший беспалые руки в небеса, и от него, несмотря на зиму, источался тяжелый запах. Ребята оробели: говорят — ты, мол, Виктор Петрович, старше нас, на фронте был, всего навидался.
Да, навидался. Никому не пожелаю того видеть, что зрил за жизнь свою. И начались мои памятные виденья в шестилетнем возрасте с такого же вот черного трупа моей мамы–утопленницы. Мне запретили на нее смотреть, но мальчишеское любопытство непобедимо, я глянул на утопленницу через забор и долго потом вскакивал ночами, орал. Бабушка отпаивала меня святой водой.
Я прошел в морг. Внутри он был не так ужасен, как снаружи. Мрамором отделанный зальчик был негусто заполнен носилками или топчанами с наброшенными на них простынями, под которыми угадывались тела упокоенных. Меня встретила пожилая пьяненькая тетка с бельмом на глазу — такие, на мой взгляд, особы и должны здесь хозяйничать. Тетка открыла было рот, но я сунул ей пятерку, и она запричитала:
— Вы к Коленьке, к Рубцову? Вот он, вот он, ангелочек наш, соловеюшко вологодский. — Приоткрыла простыню на крайнем топчане. Я попросил прибавить свету. Самое удивительное было в том, что Коля лежал успокоенный, без гримасы на лице и без языка, который непременно вываливается у удавленников. Едва я не вскрикнул, заметив вместо гримасы привычную, хитроватую иль даже довольнехонькую улыбку в левом углу рта, словно бы Коля говорил ею: “Ну, оставайтесь, живите. А я отмаялся”.
Горло Коли было исхватано — выступили уже синие следы от ногтей, тонкая шея поэта истерзана, даже под подбородком ссадины, одно ухо надорвано. Любительница волков, озверевши, крепко потешилась над мужиком. Не знаю, правда или нет, будто соседи слышали иль в милиции убийца призналась, что Николай на мгновение вырвался из ее лап и успел сказать: “Люда, я же тебя люблю”. Не помогло. Какая–то сатанинская сила, непонятная самой женщине, овладела ею, и она не смогла опомниться, остановить себя.
Да, он пришел пьяный, да, снова куражился над нею допоздна, бросал в нее горящие спички — чуть не полный коробок горелых спичек обнаружился на полу, — да, оскорблял ее и поносил. Ну встань, уйди, навсегда уйди или хотя бы на ночь. Нет, необъяснимая, тягостная сила накапливалась в ней не первый день, не один месяц. За столом напротив человек бросает в нее горящие спички, а она даже не отворачивалась, не чувствовала ожогов. Грозовая туча заполняла ее сердце и поднималась все выше и выше, темня рассудок.
Он видел бездну, знал, что погублю,
И все ж шагнул светло и обреченно
С последним словом: “Я тебя люблю!”
Главное и самое болезненное, о чем свидетельствуют стихи Людмилы Дербиной, — она любила, любит и не перестает любить так чудовищно погубленного ею человека. Вот эту–то тайну как понять? Как объяснить? Каяться? Но вся книга и есть раскаяние, самобичевание, непроходящая боль и мука, вечная мука. Было бы, наверное, легче наложить на себя руки и отрешиться разом ото всего. Но Бог велит этой женщине до дна испить чашу страдания, до конца отмучиться за тот тягчайший грех, который она сотворила, до могилы пронести крест, который она сама на себя взвалила.
Человеческие сплетения судеб, что вы есть–то? Кто же, когда прочтет, разгадает, объяснит? О Господи! Прости всех нас за грехи наши тяжкие и не забудь про ту всеми на земле гонимую женщину, наедине живущую в глухой, болотистой Вологодчине, ставшую уже бабушкой, не оставляй ее вовсе без призора. Ты милосерд. Ты все и всех понимаешь. Нам же, с нашим незрелым разумом, этой неслыханной трагедии людской не понять, не объяснить, даже не отмолить. Мы — никудышные судьи, все судим не по закону Всевышнего, а по Кодексу РСФСР, сотворенному еще безбожниками коммунистами. Нам не дано над злобой своей подняться.
Поэт поэта если не поймет, то хотя бы почувствует ближе, чем кто–либо другой. Вот что написал красноярский поэт Владлен Белкин, прочитав сборник стихов “Крушина”:
Одну из вологодских улиц...
Там две вселенные столкнулись —
И гулко содрогнулась твердь!
А дальше тьма. А дальше — дно.
Ни утешенья. Ни прощенья.
Но стало житие одно
Двух скорбных жизней продолженьем...
Я в бездну глаз ее смотрю —
И то горю, то леденею,
Склоняя низко перед нею
Седую голову свою.
Хоронили Рубцова в крещенские морозы. И все вспоминали очень часто его вещее предсказание: “Я умру в крещенские морозы”. Власти вроде бы не замечали трагедии, случившейся в Вологде, однако стукачей на панихиду в Дом художников наслали. Но у гроба поэта все говорили всё, не обращая внимания на то, что соглядатаи и стукачи толклись вокруг. Многие ребята просто плакали, склонив головы над гробом. Народу на кладбище собралось изрядно. Похороны и поминки проходили будто в полусне.
Фотограф с притворной тоскою,
На скорую руку завком
Хоронит газетчика Колю.
Ни матери нет, ни отца,
Ни музыки нет, ни молитвы.
Типичная гибель бойца
На поле решающей битвы.
Печальною кучкой друзья
Собрались в столовой на рынке.
Дешевая водка, кутья —
Не первые в жизни поминки.
Нас ангелы плохо хранят,
А сколько кровавых ристалищ...
Все чаще под утро звонят,
Что умер хороший товарищ.
Самой горькой и одинокой была на похоронах жена Николая Рубцова, мать его дочери, Гета Менщикова, приехавшая из деревни Николы. Она тихо плакала, сидючи в стороне, и так же незаметно возвратилась домой вдовою.
На поминках мужики перепились, и я тоже, вели себя неподобающе, и я тоже, ревели, шумели, пытались высказываться, рвать на себе рубахи и от стыда, не иначе, сразу после похорон слиняли, разбежались по своим углам, разъехались по деревням и долго–долго не сходились вместе.
С тех пор и началась отчужденность, затем и разобщение в нашей славной, братски объединенной организации. Воевода наш, руководитель организации, страстотерпец и друг наш Александр Романов, ныне тоже уже покойный, взмолился, просясь в отставку. Начали часто меняться секретари, но уж ни одного не оказалось Романову соответствующим, никто не мог прочно занять за многие годы им обогретого места.
Тогда–то вот, от тоски–печали и несносной сырой погоды, появилась у меня мысль вернуться на Родину. Меня давно уж туда тянуло, приглашали, звали родственники и власти, пусть не громко, но явно давали веху. Наибольшее старание, множество хлопот с переездом проявил Борис Васильевич Гуськов, тогдашний заведующий отделом культуры крайкома. Спасибо ему за это. И низкий поклон вологжанам за то, что на десять лет приютили они меня с семьею, сердечно обогрели, дали возможность плодотворно работать, наградили дружбой, иногда делились последним куском хлеба.
Я старался отвечать им тем же.
Пройдут годы. Посмертная слава поэта Рубцова будет на Руси повсеместная, пусть и не очень громкая. Найдется у вологодского поэта много друзей, биографов и поклонников. Они начнут превращать Николая Рубцова в херувима, возносить его до небес, издадут роскошно книги поэта. Не мечталось Рубцову такое отношение к себе при жизни. Все чаще и чаще станут называть Николая Рубцова великим, иногда и гениальным поэтом. Да, в таких стихах, как: “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны”, “Видение на холме”, “Добрый Филя”, “Шумит Катунь”, “Прощальное”, “Вечерние стихи”, “В гостях”, “Философские стихи” и в последнем, в чемодане найденном, откровении века: “Село стоит на правом берегу” — он почти восходит до гениальности. Но все же лучшие стихи поэта говорят об огромных, не реализованных возможностях. Он уже пробовал себя в прозе, он приближался к Богу, реденько и потаенно ходил в церковь, застенчиво молился.
Душа его жаждала просветления, жизнь — успокоения. Но она, жизнь, повторюсь, плохо доглядывает талантливых людей. И Господь, наградив человека дарованием, как бы мучает, испытует его этим. И чем больше оно, дарование, тем большие муки и метания человека.
Есть у известного современного скульптора изваянная фигура Сергия Радонежского, установленная на зеленом холме средь зеленой поляны возле Сергиева Посада. В середке фигуры святого не зародышем, но смиренным ангелочком таится маленький, чистый мальчик.
Эту идею шибко ныне плодовитый и патриотичный скульптор скоммуниздил у древних ваятелей, перенес со старых православных икон. И Бог с ним, всяк живет и творит как может.
Вот и в поэте Николае Рубцове помещался этот светлый, непорочный ангелочек, оберегал его от многих пороков, удерживал от совсем уж поганых и безрассудных поступков, но не всегда справлялся со своей задачей. Однажды ангелочек–хранитель упорхнул куда–то, может, в голубые небеса подался — почистить крылышки от скверны нашей жизни, от экологической грязи, и тот архаровец, детдомовский удалец, взял верх над метущейся, ранимой душой поэта, подтолкнул его к гибельной черте, на краю которой он бывал уже не раз.
Свершилась еще одна трагедия в русской литературе, убыла и обеднилась жизнь на Руси, умолкнул, так и не набравший своей высоты, пронзительно русский национальный певец.
“Постойте! Поплачем!” — говорил древний арабский поэт много веков назад. Давайте последуем его призыву.
Сентябрь — октябрь 1999.
Продолжаем публикацию новых тетрадей документально–художественной прозы В. Астафьева “Затеси”. Предыдущую тетрадь см. “Новый мир”, 1999, № 8.