Из «Путешествия из Павлодара в Каркаралинск» (1909 год) Михаила Пришвина: «Глаза верблюда... Как уродлив, как нелеп его вид, похожий на птицу... Но почему-то, встречаясь с верблюдом в пустыне, долго не можешь оторвать от него глаз... В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательный и, главное, давно-давно взятый крест на себя... Что-то бесконечно более глубокое и сильное, но дикое... Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости... И вечный укор красивому и упрек...
Мне хочется плакать, когда смотрю на верблюда... Мне хочется думать: нет того... И вот оно есть, когда я гляжу в эти старые глаза... Оно есть, оно неизбежно... Они открывают желтые сопки... холмы степные, тысячи лет лежавшие и ожившие...
У меня есть приятель, похожий на верблюда...»
Запись из путевого дневника. Всего лишь набросок, эскиз. Может, еще и поэтому после каждого предложения — многоточие. Это точно — не пунктуационный каприз. Похоже на прерывистую, сбивчивую пульсацию — живых впечатлений и их осмысления: паузы нужны Пришвину, чтобы увиденное успеть перевести в слова, или же, наоборот, для внутреннего молчания, чтобы не разрушить словами внезапные переживания. Наверное, из-за этого мысль его так часто спотыкается, останавливается, зависает на паузе, перебивается всплывающими образами и догадками, а иногда даже обрывается.
При всей простоте и незавершенности этого дневникового наброска в нем угадывается скрытая, невыговоренная глубина. Мне кажется, стоит вчитаться в него так, как Пришвин вглядывался в глаза верблюда: медленно, пристально, со вниманием ко всем возникающим впечатлениям, к перекличкам образов и смыслов.
«Уродлив» и «нелеп» — это приговор первого, скользящего взгляда. Многие, возможно, с ним согласятся: горбы, непомерно длинные ноги, несуразная искривленная шея. Но вот взгляд меняется, и в привычном вырисовывается неожиданное — «похожий на птицу». Верблюд — тяжелое вьючное животное, словно вросшее в землю пустынь и степей. Птица — воплощение легкости, свободы крылатого полета, ее стихия — небо, простор без границ. Чем они могут быть похожи? Должно быть, включилось иное зрение, и проступило их едва уловимое сходство.
Замечу кстати, что в путевой дневник Пришвин внес еще и такую мысль, казавшуюся ему очень важной: «Путешествие — это особый пост, „уразаˮ на все привычное... Нужно, чтобы каждый так постился... Оборвал привычки, знакомства, привычную природу...» Когда человек сбрасывает с глаз пелену устоявшихся и зачастую кем-то внушенных представлений, мир открывается ему по-новому. Такой взгляд помогает преодолеть инерцию восприятия и мышления: он возвращает способность удивляться тому, что кажется привычным, и сомневаться в том, что принято считать очевидным.
«Почему-то… долго не можешь оторвать от него глаз» — пришвинское зрение здесь уже не поверхностное, скользящее, а вопрошающее, впитывающее. И дальше — метафизический сдвиг, чуть ли не религиозное созерцание: «В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательный и, главное, давно-давно взятый крест на себя...» Дерзкое, ошеломляющее очеловечение: не просто несущий, а сознательно принявший на себя тяжесть креста! Как тут не вспомнить евангельское: «Отвергнись себя, и возьми крест свой...» Пришвин не пишет, что в верблюжьих глазах он увидел усталость или страдание. Может, потому что крест — больше, чем страдание. Это еще и судьба, жизненная дорога, крестный путь…
Для Пришвина верблюд оказывается созданием, в котором глаза — самое примечательное и важное. В сущности, весь дневниковый фрагмент именно к этому и подводит: сначала — резкая оценка телесной уродливости, почти отталкивание, затем — необъяснимое притяжение, гипнотическая невозможность отвести взгляд от верблюда и, наконец, предельная сосредоточенность уже только на его глазах.
В них писателю чудится не только крест. Открывается «что-то бесконечно глубокое и сильное», но при этом еще и «дикое». Пришвин подыскивает определения, пытаясь разъяснить увиденное «что-то», но оно ускользает от слов и не переводится в ясное понятие. «Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости…» — это уже не только о верблюде. Скорее о самом устройстве мира — странном и несовершенном. В природе нет места справедливости в том виде, в каком ее понимает человек. В ней изначально заложено мучительное неравенство форм и судеб: одним она дарит красоту и легкость крыльев, другим — нескладность и тяжесть горба.
И верблюд у Пришвина как будто знает об этой своей обделенности. Отсюда и «вечный укор красивому». Но в укоре нет озлобленности, зависти или неприятия красивого. Кажется, что это упрек не красоте как таковой, а лишь безмятежной и беспечальной красоте — той, которая «несущих крест» предпочитает не замечать.
«Мне хочется плакать, когда смотрю на верблюда», — после этого признания дневниковая запись становится загадочной и почти не поддающейся толкованию. «Мне хочется думать: нет того... И вот оно есть, когда я гляжу в эти старые глаза...» Чего — «того»? «Оно» — это что? Пришвин словно опасается прямо назвать то, что заметил в верблюжьем взгляде. «Оно» так и остается непоименованным, обезличенным. Но если его действительно можно увидеть, а выразить нельзя? Ведь бывают такие состояния, которые ощущаются человеком с предельной отчетливостью, а вот рассказать о них трудно: слова неизбежно упрощают и искажают их.
Старые верблюжьи глаза, продолжает Пришвин, «открывают желтые сопки... холмы степные, тысячи лет лежавшие и ожившие». Под взглядом верблюда тысячелетние холмы «оживают». Он — медиум древности, проникающий взглядом в глубину времен. В его глазах Пришвин, похоже, разглядел то, что открывается не мысли, а какому-то древнему, еще дословесному внутреннему чувству.
Дневниковую запись завершает ремарка, которая поначалу кажется неуместно шутливой, ироничной: «У меня есть приятель, похожий на верблюда...» Пришвин не уточнил, кого он имел в виду. Спустя много лет Валерия Дмитриевна Пришвина вскользь пояснила, ссылаясь на слова к тому времени уже умершего мужа, что писал он об Алексее Ремизове, «своем друге-горбуне, о его тоске и неудовлетворенности». Пришвин считал его одним из своих главных учителей, их долгие годы действительно связывали по-настоящему дружеские отношения. К слову, Ремизов был одним из первых, кому Пришвин рассказал о своем путешествии в казахские степи.
Конечно, сравнение с верблюдом вряд ли кто-то посчитает лестным. Но и насмешки, иронии — пусть даже мягкой — в замечании Пришвина нет. Многие его дневниковые заметки с оценками родных и знакомых могут показаться колкими и насмешливыми, если не принимать во внимание, что это личные размышления, записи для себя без намерения кого‑либо обидеть. О том же Ремизове, к примеру, писал в дневнике и такое: «Он был почти горбун, почти Квазимодо».
Что же заставило его в просторах древних кочевий вспомнить своего петербургского друга? Верблюжий горб? Сомнительно. Слишком прямолинейное и грубоватое сравнение. К тому же в те годы у Ремизова была скорее сильная сутулость, а не горб. Горбатым он стал в старости. Конечно, эта сутулость уже тогда делала фигуру низкорослого Ремизова жалкой и нескладной. Ему и самому это было понятно, о себе он писал, порой впадая в полное самоуничижение: «уродина с каиновой печатью», «червяк в три дуги согнутый».
Современники, упоминая о его внешней непривлекательности, все же подбирали характеристики более щадящие, деликатные: «странный», «диковинный», «ни на кого не похожий». При этом многим чуть ли не самым запоминающимся в его наружности казались глаза. Ремизов с детства страдал сильнейшей близорукостью, а концу жизни почти ослеп. Толстые стекла очков будто увеличивали его глаза и делали взгляд необыкновенно глубоким, загадочным.
Ремизова, по словам Зинаиды Шаховской, отличала особая внутренняя зоркость, проницательность, чуть ли не «дар ясновидения»: его глаза «видели очень далеко и проникали очень глубоко». Максимилиан Волошин тоже вспоминал «круглые близорукие глаза, темные, точно дырки». В «грустном лице» Ремизова Волошин находил «нечто мучительное и притягательное, от чего нельзя избавиться, как от загадки, которую необходимо разрешить». Согласитесь — это уже очень похоже на переживания Пришвина в казахской степи, когда он никак не мог оторвать глаза от верблюда, мучительно пытаясь понять причины такого странного притяжения.
Знавшие Ремизова не раз отмечали, что было в нем «что-то архаичное», словно он принадлежал далекому прошлому. Борис Зайцев писал: «Ремизов природно был чудодей… Существо особое... Может быть, и юродство народное времен тезки, Алексея Тишайшего, отозвалось…» Пришвинский взгляд на верблюда невольно вспоминается и когда читаешь воспоминания о Ремизове художника Владимира Милашевского: «Он не был среднерусской внешности, а тем более „европейскойˮ. В его человеческой породе сквозили некие более древние „кровиˮ, чем славянские… Тип лица Алексея Михайловича связывался с дремучими забытыми культурами, а может быть, и тип психики?..»
Вот и Пришвин, по-видимому, чувствовал в Ремизове этот «тип психики», способность к внутренним прозрениям — в них мучительно и резко проступали и древняя память мира, и тяжесть его личной судьбы. Поразительно, что Пришвин понял это уже через пару лет знакомства с ним — задолго до того, как у самого Ремизова в его автобиографических текстах появилась странная метафора, ставшая символом его творчества и судьбы, — «подстриженные глаза».
Ремизов часто повторял: «„Подстриженнымиˮ глазами я смотрю на мир». И не раз объяснял, что имел в виду. Запись из рабочих тетрадей к книге «Лицо писателя»: «Таким глазам открыта большая реальность, чем нормальным глазам… Мир явлений доступней человеку, глубже, разнообразнее. С просветом в скрытую недоступную сущность вещей... „Покрывало Майиˮ на глазах подстрижено». А это из письма супругам Кодрянским: «„Подстриженные глазаˮ это значит: спускающаяся на глаза пелена Майи прорезана, мир „кувыркомˮ, эвклидовы аксиомы нарушены. Из трех измерений переход к четвертому… Эти глаза подняли меня в звездный мир; они открыли мне дорогу в подземную глубь черной завязи жизни».
Не могу удержаться, чтобы не прервать эти пояснения еще одним удивительным откровением. Вот как передала Ирина Одоевцева свои впечатления о первой — короткой, на ходу — встрече с Ремизовым в декабре 1920 года: «Мне кажется, что в наш трехмерный мир вдруг на минуту ворвалось четвертое измерение. Но что в Ремизове такого четырехмерного, я ни тогда, ни сейчас сказать не могу. Особенность Ремизова, его „несхожестьˮ с другими, его „нечеловечностьˮ — не могу найти нужное слово, — я ее чувствовала всегда».
Кажется почти мистическим, что Одоевцева буквально теми же словами, что и Ремизов, указала на его связь с потаенным миром, с тем самым «четвертым измерением». Но и Пришвин сразу вспоминается: ведь в его дневниковой зарисовке тоже «просвет в скрытую сущность вещей», взгляд, прорывающий «эвклидову» реальность. Упомянутое Ремизовым «покрывало Майи» — это древнеиндийский образ иллюзии, завеса, которая скрывает истинную природу мира. Безымянное «оно», которому Пришвин так и не дал определения, не указательный ли жест в сторону «четвертого измерения», закрытого этим полотном? И не потому ли так трудно и ему, и Одоевцевой найти в этом случае нужные слова?
По-настоящему поражает, как образы, мысли, слова из заметки Пришвина смыкаются с личностью, творчеством и судьбой его друга и литературного учителя. В романе «Иверень» Ремизов снова обращается к своей главной биографической метафоре: «Своенравная судьба... „подстриглаˮ мои купальские глаза (я родился в купальскую ночь). И мне открылась — на какой-то крест мне — странная жизнь на земле непохожих мар и виев. И я заглянул в их круг». Ну вот и «взятый на себя крест», так впечатливший Пришвина. И взгляд в потустороннее, страшное, в мир демонических существ и призраков. «Мне хочется думать: нет того...» — не этого ли мира опасался Пришвин?
Еще одно важное признание Ремизова: «Мои „подстриженныеˮ глаза — это дар мой, мое богатство, но и большая опасность. Их память может закрыть весь свет». Да, этот дар Ремизов принимает как крест: ему открываются не только звезды, но и подземная «черная завязь жизни», и ужас древних времен, и своя трагическая будущность. И вновь из «Иверени» — о пейзаже своей судьбы — тягостное, почти отчаянное: «Какая в мире пустыня и безнадежность. И обреченность». И сразу за этим, будто напоминая себе: «Я птичьей породы…» Но тут же с отрезвляющей болью и горечью: «А меня, что может бескрылого окрылить, что раскроет моим кротиным глазам орлиные дали?..» Читаешь — и мгновенно всплывают в памяти и пришвинское сравнение — «похожий на птицу», и немые холмы пустынной казахской степи.
И это еще не все переклички образов. Есть еще более впечатляющие. Оказывается, и у самого Ремизова есть текст о верблюде. И не просто о верблюде, а о крылатом верблюде! В 1927 году Ремизов в пражском журнале «Воля России» опубликовал цикл «Две легенды». Первая — под названием «Тябень». Публикацию сопроводил пояснением: «„Тябеньˮ — якутское, по-русски „верблюдˮ. Но этот верблюд не только с караваном по пустыне идет и ноздрей песок роет, но может и летать... Я пользовался якутской сказкой из книги Г. И. Потанина „Сага о Соломонеˮ, Томск, 1912 г., и мусульманскими легендами…» В сказке царь Соломон пытается с помощью летающего верблюда подняться в небеса, чтобы узнать, что скрыто за пределами земного мира.
Пересказывая эту легенду, Потанин указывает на ее тюрко-монгольские корни. У древних тюрков верблюд был сакральным животным: он воспринимался как посредник между человеком и небом. Не случайно в тюркском похоронном обряде ему отводилась особая роль: считалось, что именно он способен провести усопшего через границу миров в обитель духов. Мифы о летающем верблюде долгое время бытовали у казахов и других народов Центральной Азии. Здесь археологи не раз находили монеты и сосуды с изображением крылатого верблюда.
И снова убеждаешься, что нельзя отнестись к заметке Пришвина как к случайному дорожному впечатлению. Вряд ли писателю была известна символика тюркской мифологии. Но интуитивно, всматриваясь в верблюда и степной пейзаж, он уловил и выразил то, что сегодня в гуманитарных науках называют архетипическим содержанием образа. В мифологическом контексте «отрешенные от жизни глаза» воспринимаются не как признак усталости и покорности. Это взгляд, который уже не принадлежит только земному порядку.
Как и в представлениях древних тюрков, пришвинский верблюд — проводник между землей и небом, между жизнью и той реальностью, о которой опасливо сказано: «оно есть». Верблюду ведомо то, что скрыто от человека, то, что находится по ту сторону жизни. Он везет умершие души через ту последнюю пустыню, которая больше и страшнее всех земных. Возможно, это и есть крест, «взятый на себя». Крест не как страдание, а как служение.
Мифы о летающем верблюде открыто откликаются на пришвинское сравнение с птицей. В том, что поначалу казалось лишь причудливой зрительной ассоциацией, теперь проявляется скрытая вертикаль. Помните у Ремизова о том же: «глаза подняли меня в звездный мир» и открыли «дорогу в подземную глубь». И еще глаза верблюда видят то, что мы не замечаем за пеленой Майи, они даже проникают сквозь время. Там, где мы видим лишь «желтые сопки», верблюд видит сжатые в миг тысячелетия. Он — живое воплощение той нарушенной «эвклидовой» реальности, в которой пространство вдруг становится временем.
А ведь и Ремизов в русской литературе тоже был своего рода проводником в мир забытых, «погребенных» пластов сознания: апокрифов, народной демонологии, сновидений. По словам Волошина, Ремизов «подслушивает молчаливую жизнь вещей и явлений и разоблачает внутреннюю сущность, древний сон каждой вещи», открывает «самые тайные, самые смутные воспоминания души, лики древнейших стихийных духов».
Ремизовская проза — тяжелая, узловатая, неудобочитаемая. Кажется, что текст у него то ползет, то спотыкается, то горбится и вдруг — вопреки своей тяжести — взлетает в странную мистическую высоту, с которой видно скрытое от других. «Глаз мой, обращенный к таинственному в жизни природы, открыл мне таинственное и в жизни человеческой» — вот и это откровение Ремизова многое объясняет в дневниковой записи Пришвина. Впрочем, пришвинская зарисовка убеждает и в том, что для подобных прозрений вовсе не обязательно искать только таинственное: иногда достаточно с пристальным вниманием всмотреться в самое обыденное, чтобы увидеть ранее ускользавшее от глаз.
Мир пронизан неуловимыми связями, которые мы обычно не замечаем. Но порой взгляд становится по-настоящему зорким, пытливым, сосредоточенным — и привычное перестает быть простым и самоочевидным: в нем проступают скрытые соответствия, возникают переклички разделенных временем образов, событий, судеб. За внешним открывается внутреннее, за единичным — архетипическое, за сегодняшним — тысячелетнее, а горб и крылья вдруг оказываются намертво связанными — как две стороны одного образа, одной тайны, одной судьбы.
