ВЕДЬМА
Бейся лбом, ради денег кряхтя,
Наживай капитал, —
Словно с грязною ведьмой тебя
Сатана сочетал.
А когда ты иссяк и устал,
Свел тебя напослед
С той, кого ты с тоскою искал
Столько зим, столько лет.
У. Б. Йейтс, 1912
1
Когда речь заходит о жизни и поэзии Йейтса, в фокусе обычно оказывается Мод Гонн, его муза и многолетняя мучительная любовь. О ее дочери Изольде Гонн упоминают вскользь. Американский критик Гарольд Блум писал о «короткой и странной квази-любви» и «эмоциональной аномалии»[1]. Так ли это? Если так, то жизнь поэта вообще есть сплошная «эмоциональная аномалия».
Изольда родилась в 1894 году, ее отцом был французский журналист Люсьен Мильвуа, с которым Мод Гонн связывал страстный роман и радикальные политические взгляды. Мод, которая, говоря словами поэта, «за бедных душу отдала», была богатая и экстравагантная женщина, в своих постоянных перемещениях между Парижем, Лондоном и Дублином останавливавшаяся в дорогих отелях и всюду возившая за собой своих собак, кота и множество птиц в клетках.
И хотя Мод везде представляла Изольду как свою племянницу, правда была известна многим, в том числе и самой девочке; Мильвуа время от времени появлялся и присылал подарки. Когда Изольде было девять лет, Мод Гонн неожиданно вышла замуж за ирландского патриота и ветерана англо-бурской войны майора Джона Мак-Брайда, которого девочка сразу невзлюбила. Брак скоро распался[2], но оба эти пугающих и смущающих ее «отца» — Мильвуа и Мак-Брайд — лишь усилили ее нужду в старшем друге и советчике.
Таким все более необходимым для Изольды человеком стал Йейтс, старый друг их семьи. Все годы, пока она росла, он всемерно поощрял ее поэтические и художественные интересы, дарил ей книги, был ее проводником в мире искусства. В отличие от Мод Гонн, которая интересовалась только политикой, и брата Шона (сына Мак-Брайда), который пошел по стопам матери, она оказалась поэтической натурой, с порывистым и мятежным нравом.
В 1908 году, когда ей было 14 лет, она предложила Йейтсу жениться на ней, на что Йейтс ответил отказом, мотивируя это тем, что Изольда родилась под созвездием Льва и в ее гороскопе слишком много Марса, значит, она слишком горячая и вспыльчивая. Судя по воспоминаниям, она действительно была по-юношески неуравновешенным созданием — то меланхолическим и загадочным, то задиристым и упрямым.
Когда Йейтс приезжал в Париж, он почти каждый день бывал в доме Мод Гонн в Пасси, возле Булонского леса, а летом нередко гостил на ее вилле Ле-Муэт («Чайки») в Нормандии. В 1912 году там было написано стихотворение «Девочке, танцующей на ветру»[3].
Танцуй у кромки морской,
Пусть брызги в лицо летят
И грозно ревет прибой;
Ведь ты не знала утрат,
Пошедших прахом трудов,
Погибшей мечты твоей, —
И торжества дураков,
И смерти лучших друзей.
Не бойся, дитя, ничего,
Лишь голосу сердца верь.
И что тебе до того,
Что ветер кричит, как зверь?
Танец был одним из постоянных образов Йейтса, начиная с самых ранних его стихов. Он всегда был связан с мечтой о каком-то чудесном мире, по которому тоскует душа. Это мог быть утраченный мир детства («Раздумье старого рыбака», 1886), или страна фей, куда увлекает ребенка вкрадчивый голос («Пропавший мальчик», 1886), или поэтический мир природы, в который ушел легендарный король Фергус, добровольно сложив с себя корону («Кто вслед за Фергусом?», 1892).
Но на этот раз, слившись с конкретным образом юной Изольды, танцующей на берегу, он приобрел иные смыслы — и придал новый импульс воображению Йейтса.
2
В том же августе 1912 года было написано «розенкрейцерское» стихотворение Йейтса «Могила в горах». По настроению и теме оно близко к «Девочке, танцующей на ветру», и, должно быть, недаром оба стихотворения были опубликованы вместе в декабрьском номере чикагского журнала «Поэзия»[4]. Первое начинается словами: «Dance there upon the shore…», а второе: «Pour wine and dance…». В русском переводе это «танцуй» переехало во вторую строфу, но без всякого ущерба для смысла:
МОГИЛА В ГОРАХ
Лелей цветы, коль свеж их аромат,
И пей вино, раз кубок твой налит;
В ребре скалы дымится водопад,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.
Танцуй, плясунья! не смолкай, флейтист!
Пусть будет каждый лоб венком увит
И каждый взор от нежности лучист,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.
Вотще, вотще! терзает темноту
Ожог свечи, и водопад гремит;
В камеи глаз укрыв свою мечту,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.
Кристиан Розенкрейц — легендарный основатель Ордена розенкрейцеров, живший XV веке. После смерти его последователи «обернули его нетленное тело в благородные одежды и положили его под домом Ордена в гробнице, вмещавшей символы всего сущего на небе и на земле, и под землей, в подземных водах, и зажгли рядом с ним неугасимые светильники, которые горели много поколений подряд, пока другие адепты Ордена случайно не обнаружили эту гробницу». Так пишет Йейтс в своем эссе «Тело Отца Кристиана Розенкрейца». Однако суть не в пересказе легенды, а в ее неожиданном аллегорическом истолковании.
Йейтс утверждает, что и творческое воображение человека, столь яркое и богатое у древних греков, римлян и елизаветинцев, уже два века спит в такой же гробнице. При этом он выражает надежду, что сей могильный сон скоро закончится и наступит «эпоха воображения и откровения». Надо только довериться своим чувствам; надо прислушаться к голосу Духа, а Дух «дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит…»[5]
Девочка, танцующая на ветру, несомненно, слышит голос Духа и таким образом символизирует для Йейтса пробуждение от творческого сна и начало новой эпохи.
3
Между тем эта девочка давно уже не «дитя». В 1912 году ей 18 лет, и Мод Гонн все больше беспокоится по ее поводу. В письмах Йейтсу она постоянно жалуется на ее характер, странную смесь ребячества — с недетским насмешливым умом, живого воображения — с легкомыслием и упрямством. Она все недоделывает и бросает; у нее слабое сердце, ей велели бросить курить, а она курит бесперерывно; она повредила ногу, доктор обнаружил три трещины и прописал покой, а ее невозможно удержать в покое. Эти жалобы, вкупе с просьбами повлиять на дочь, усиливали в Йейтсе чувство ответственности за Изольду, которое он и без того чувствовал.
Но, в отличие от Мод Гонн, которой хотелось, чтобы ее дочь была такой же энергичной и целеустремленной, какой была она сама в молодости, Йейтс не считал, что Изольда должна непременно ставить перед собой великую цель, на алтарь которой следует положить свою жизнь, он понимал, что она слишком молода и красива для того, чтобы быть еще и усердной. Как он напишет потом:
Лишь там цветет и дышит жизни гений,
Где дух не мучит тело с юных лет,
Где мудрость — не дитя бессонных бдений
И красота — не горькой муки бред…
«Среди школьников» (1926)
Вероятно, он думал и о своей молодости, убитой (как он считал) непрестанным литературным трудом, и о женщинах-революционерках, которых он знал, положивших свою жизнь на бесплодный политический активизм.
Героиня его стихотворения «Политической узнице» графиня Маркевич, приговоренная к смерти после Пасхального восстания (и позже помилованная), кормит чайку сквозь решетку тюрьмы. А ведь Йейтс знал ее в те юные времена, когда она была вольна и крылата, как эта чайка:
А я ее запомнил в дымке дня —
Там, где Бен-Балбен тень свою простер, —
Навстречу ветру гнавшую коня:
Как делался пейзаж и дик, и юн!
Она казалась птицей среди гор,
Свободной чайкой с океанских дюн.
Свободной и рожденной для того,
Чтоб, из гнезда ступив на край скалы,
Почувствовать впервые торжество
Огромной жизни в натиске ветров —
И услыхать из океанской мглы
Родных глубин неутоленный зов.
Это «торжество огромной жизни в натиске ветров» кажется мне эхом и продолжением той же лирической темы, что и в «Девочке, танцующей на ветру».
4
Почти все лето 1916 года Йейтс провел с семьей Гонн в Нормандии. Надо сказать, что письма Изольды в предыдущие два или три года отражали ее растущую зависимость от старшего друга. Всегда склонная к драматизации, она делилась с ним своими сомнениями, ощущением своей бесполезности. Она слала ему свои литературные опыты, и Йейтс подробно их разбирал; она жаловалась на придирчивость матери и просила совета, как ей дальше жить. «Вы единственный человек, который может обратить меня к работе, единственный, кому я полностью доверяю»[6].
А между тем Изольда была юна и чрезвычайно привлекательна; литературные друзья Йейтса, с которыми он познакомил ее в Лондоне, в их числе Артур Симмонс, Эзра Паунд и Бернард Шоу, были поражены ее оригинальной, в духе прерафаэлитов, красотой, манерой держаться и говорить, а также очаровательным ирландско-французским акцентом.
Но вернемся к лету 1916 года. В июне Йейтс снова приехал в Нормандию. Повод для поездки был драматический; пятого мая за участие в Дублинском восстании был расстрелян Джон Мак-Брайд, официально остававшийся мужем Мод. Йейтс чувствовал необходимость быть в этот момент рядом с ней. Новое предложение руки и сердца (в который уже раз!) было снова отклонено. Впрочем, это вызвало у «жениха» скорее облечение, которое он даже не сумел скрыть.
Истинным его магнитом была Изольда. В письме леди Грегори, своей давней доброй покровительнице и верному другу, он признается:
Я сильно увлечен Изольдой, хотя не в смысле физического влечения и любви; но исходящая от нее детская радость волнует меня, и я не понимаю, что со мной происходит. Если мои чувства к ней претерпят перемену, я сразу уеду, потому что я считаю, что тридцать лет — слишком большая разница для счастья; впрочем, я ничего не боюсь[7].
Утверждение Йейтса, что в его чувствах к Изольде нет любви и физического влечения, звучит не вполне убедительно. По крайней мере, леди Грегори оно не обмануло. Она ответила сразу:
Я не думаю, что разница в возрасте — препятствие, вы молоды внешне, молоды духом и умом. Возможно, сейчас она смотрит на вас как на друга семьи, но в ней может проснуться другое чувство, и я не вижу причин, почему из этого не произойдет счастье для вас обоих.
Это письмо поддержало и успокоило Йейтса, и он остался гостить в их большом доме на пустынном берегу Нормандии, где черноволосая и черноглазая Изольда могла сколько угодно испытывать на очарованном поэте свое оборонительное и наступательное оружие.
В середине августа хвостик окончательно увяз. Он пишет леди Грегори:
…Мое последнее письмо вам было не совсем искренним — есть вещи, которые легче сказать, чем написать. Я живу здесь ради этой девушки — имени не нужно называть. Когда смотришь, как она танцует на самой кромке прилива или входит в комнату с охапкой цветов, можно подумать, что это самое беспечное, самое счастливое в мире создание. И в то же время она очень несчастна; ее убивает вечное самокопание. Она беспрерывно обвиняет себя во всевозможных грехах. <…> Вчера она сказала: «Я все время слышу голос, повторяющий: никчёмная, никчёмная, никчёмная!» Мод Гонн боится, как бы она не впала в настоящую депрессию, и поддерживает меня в мысли, что я могу сделать для нее больше, чем кто-либо иной; и вот я остаюсь здесь… Она рассказала мне, как четыре года назад, когда они приезжали в Дублин, она хотела выйти за меня замуж, и даже показала мне свои записи в дневнике…[8]
Кончилось тем, что в августе Йейтс сам сделал предложение Изольде; они долго обсуждали вместе все плюсы и минусы, в том числе — пресловутые тридцать лет разницы, но так ни к чему и не пришли. И вот последняя черточка: Изольда попросила Йейтса не рассказывать леди Грегори, что она не согласилась выйти за него замуж, «чтобы она на меня не обиделась».
5
Тогда, в июле, Йейтс написал два прекрасных стихотворения, не нуждающихся в комментариях — кроме, может быть, высказывания самого Йейтса в лекции 1910 года: «Я читал поэтов-елизаветинцев, но эти изумительные стихи нравились мне по-настоящему только тогда, когда я представлял себе людей, которые писали их, и обстоятельства, в которых они возникли»[9].
ЗАЯЧЬЯ КОСТОЧКА
Бросить бы мне этот берег
И уплыть далеко
В тот край, где любят беспечно
И забывают легко,
Где короли под дудочку
Танцуют среди дерев
И выбирают на каждый танец
Новых себе королев.
И там, у кромки прилива
Я нашел бы заячью кость,
Дырочку просверлил бы
И посмотрел насквозь
На мир, где венчают поп и дьячок,
На старый, смешной насквозь
Мир — далеко, далеко за волной —
Сквозь тонкую заячью кость.
МРАМОРНЫЙ ТРИТОН
Мечтаньями истомлен,
Стою я — немолодой
Мраморный мудрый тритон
Над текучей водой.
Каждый день я гляжу
На даму души своей,
И с каждым днем нахожу
Ее все милей и милей.
Я рад, что сберег глаза
И слух отменный сберег
И мудрым от времени стал,
Ведь годы мужчине впрок.
И все-таки иногда
Мечтаю, старый ворчун:
О, если б встретиться нам,
Когда я был пылок и юн!
И вместе с этой мечтой
Старясь, впадаю в сон,
Мраморный мудрый тритон
Над текучей водой.
6
Однажды (много лет назад) я заметил, что у моих любимых поэтов — таких, как Джон Донн или Джон Китс, есть своя индивидуальная парадигма любви, то есть какой-то образ, который прежде других возникает в воображении и вдохновляет его любовную лирику. У Джона Донна это, безусловно, момент расставания. Здесь первое, что вспоминается, знаменитое «Прощание, запрещающее печаль»; но таких прощальных монологов (валедикций) у него немало. У Китса, как мне кажется, это сон возлюбленной. Что касается Йейтса, то здесь выбрать труднее; в конце концов, все взвесив и рассудив, я выбрал танец. Так у меня получился маленький цикл (триптих) под названием «Возлюбленные поэтов». Вот последнее стихотворение это цикла.
ТАНЦУЮЩАЯ ДЕВУШКА
How can we know the dancer from a dance?
W.B. Yeats
Трещит цивилизации уклад,
Куда ни глянешь — трещины и щели;
Меж строчек новостей клубится ад,
И сами буквы будто озверели.
А ты танцуешь, убегая в сад,
Под музыку невидимой свирели.
Дракон, чтоб укусить себя за хвост,
Взметает пыль нелепыми прыжками;
Герои выбегают на помост,
Кривляются и дрыгают ногами.
А ты, как этот купол, полный звезд,
Кружишься — и колеблешься, как пламя.
Я помню ночь... Не ты ль меня во тьму
Вела плясать на берег, в полнолунье?
Не ты ль меня, к восторгу моему,
Безумила, жестокая плясунья?
Твоих даров тяжелую суму
Снесет ли память, старая горбунья?
О скорбь моя таинственная! Столь
Беспечная и ветреная с виду!
Какую затанцовываешь боль?
Какую ты беду или обиду
Руками хочешь развести? Позволь,
К тебе на помощь я уже не выйду.
Ты и сама управишься. Пляши,
Как пляшет семечко ольхи в полете!
Я буду лишь смотреть, как хороши
Движенья бедер в быстром развороте.
Что зренье? — осязание души,
А осязанье — это зренье плоти,
Подслеповатой к старости. Пока
Ты пляшешь, — как плясала без покрова
Перед очами дряхлого царька
Дщерь Иудеи, — я утешен снова:
Ведь танец твой, по мненью Дурака,
С лихвою стоит головы Святого.
7
Последние две строки нуждаются в комментарии. Согласно поэтико-философской системе Йейтса, контуры которой складывались в его голове как раз в те годы, Святой и Дурак — две последние фазы человеческой жизни, соответствующие 26-му и 27-дню лунного круга. Йейтс любил делиться с Изольдой своими мыслями — и таким образом додумывать их, проговаривая вслух. Вероятно, он рассказывал ей и о своей теории лунных фаз.
В «Прологе» к своему трактату «Per Amica Silentia Lunae», написанному весной 1917 года, — первому подступу к будущей обстоятельной книге[10] — он писал, обращаясь к Изольде и называя ее одним из их шутливых прозвищ:
11 мая 1917Дорогой «Морис», — ты помнишь тот день в Кальвадосе[11] прошлым летом, когда твой черный персианин Минналуш, сопровождавший нас с добрую милю, вдруг заслышал птичий шорох в кустах ежевики? Мы долго звали его назад самыми льстивыми именами, но тщетно: видимо, он твердо решил провести ночь в ежевике. Он прервал разговор, не раз прерывавшийся и раньше, на некоторых мыслях, сделавшихся для меня столь привычными, что я, кажется, могу назвать их своими убеждениями. Вернувшись в Лондон, я вновь и вновь мысленно возвращался к этим разговорам и не мог успокоиться, пока не записал в этой книжечке все, что я тогда сказал, или то, что нужно было сказать. Прочитай ее когда-нибудь, когда Минналуш будет спать.
Изольда, по-видимому, запомнила многое из тех разговоров. В письме Йейтсу в октябре 1916 года она пишет, что скучала по нему в начале осени после его отъезда «как по родной душе», и называет его «голосом своего Даймона» (Даймон — ключевое слово будущего трактата Йейтса). Ее длинные письма Йейтсу написаны на особом, понятном им двоим романтическом диалекте и наполнены мыслями, которые она явно переняла у него[12].
«Лишь дурак и святой, — пишет она, — могут оставаться невозмутимыми в сумбуре современной цивилизации: первый чувствует себя в своей стихии, второй выше всего этого». Соседствующие в этом письме святой и дурак — явное эхо системы Йейтса.
8
Название «Per Amica Silentia Lunae» — цитата из Вергилия, означающая: «при дружелюбном молчании луны». Во второй книге «Энеиды», в рассказе Энея о падении Трои есть такой эпизод: греки, сделав вид, что возвращаются домой, взошли на корабли и отплыли, оставив в своем лагере, среди других брошенных вещей, деревянную статую коня. Но, доплыв до близлежащего острова Тенедос, укрылись там, а ночью возвратились и через ворота, открытые спрятанными в коне воинами, ворвались в безмятежно спящий город.
От Тенедоса в тиши, под защитой луны молчаливой,
К берегу вновь знакомому шли. И лишь только взметнулось
Пламя на царской корме, — Синон, хранимый враждебной
Волей богов, сосновый затвор тайком открывает
Скрытым в утробе бойцам. И конь выпускает наружу
Запертых греков…[13]
Впрочем, к названию книги Йейтса этот сюжет вряд ли имеет отношение. Луна фигурирует у него как вдохновительница и покровительница поэтов, это совершенно ясно.
Но однажды я задумался: каким образом в памяти Йейтса всплыла именно эта латинская цитата? В конце концов, он не был таким грамотеем, чтобы читать в оригинале «Энеиду», наслаждаясь звучанием золотой латыни. Эта фраза явно получена им из вторых рук, но из каких? Я не знал и не думал, что когда-нибудь это узнаю.
Интрига неожиданно оживилась, когда спустя много лет я наткнулся на интересный факт. Оказывается, у французского поэта Фернана Грега (Fernand Gregh) есть «сонет с хвостом», который начинается и кончается этой самой латинской строкой. Русская версия опубликована в сборнике избранных переводов Эльги Львовны Линецкой[14]; цитату из Вергилия она дает по-русски:
ЛУННЫЙ СВЕТ
По милости молчальницы луны...
Я вслушиваюсь в тающие слоги
Вергилиевых слов, а холм пологий,
И луг, и сад луной освещены.
Среди такой же лунной тишины
Он шел, скользя по глинистой дороге,
Виски ломило, и болели ноги...
Вдруг стих возник из тайной глубины.
Глухое бормотание вначале,
Как будто ветер, вздох из дальней дали;
Вернулось все — любовь, расцвет весны...
Теперь он призрак, но живей живого
Меж нас и с нами, ибо плотью слова
Его черты навек облечены
По милости молчальницы луны...
Просматривая сборники Фернана Грега до 1917 года, я неожиданно набрел еще на одно стихотворение, в котором дается та же цитата, но в уже в переводе на французский: «Et, parmi le silence amical de la lune…»
Это стихотворение «Вергилий» из цикла, посвященного девяти древнеримским поэтам. Сюжет его такой. С полей, где зажглись праздничные костры, доносятся звуки веселья и песен; а поэт в своей одинокой комнате, повернув стило тупым концом, стирает с восковой таблички неверное слово, и строка, исправленная «при сочувственном молчании луны», заставляет изумиться его самого.
Фраза из «Энеиды» у Грега употреблена в ином контексте, чем у Вергилия: там луна покрывала военную хитрость греков, а здесь сочувственно взирает на ночной труд поэта; там она служит Марсу, а здесь Аполлону.
Какова же вероятность, что два разных поэта случайно обратили внимание на одну малозаметную строку из огромной поэмы Вергилия? По-моему, она очень мала. Скорее можно предположить, что Йейтсу попалось на глаза стихотворение Грега.
Возможно ли такое? Ведь Йейтс не был заядлым читателем французской поэзии; он и французский знал так себе. Впрочем, нам известно из Эпилога к той же книге «Per Amica», обращенного к «Морису», то есть к Изольде, что летом 1916 года она знакомила его с новой французской поэзией:
«Прошлым летом ты, будучи в том возрасте, в каком был я, когда впервые услышал про Малларме и Верлена, рассказывала мне о молодых французских поэтах и поэтессах, которых сейчас читают в Париже. О Клоделе я уже что-то слышал, но ты прочла мне впервые из Жамма диалог между поэтом и птичкой, заставивший нас обоих пролить слезы, и целый томик Пеги „Le Mystère de la charité de Jeanne d’Arc”…»
(Заметим в скобках, что упомянутая пьеска Жамма естественно породила еще одно шутливое прозвище, которым Йейтс называл Изольду в письмах «little birdie», то есть «птичка».)
Итак, Поль Клодель, Франсис Жамм, Шарль Пеги… Можно представить, что среди этих поэтов был и популярный тогда Фернан Грег.
Если наша гипотеза верна, то получается, что название было третьим элементом посвящения книги Изольде (вдобавок к Прологу и Эпилогу) — цитатой, которую она должна была сразу узнать.
9
Таким образом, общение Йейтса с Изольдой не было однонаправленным; Птичка тоже кое-что дала Поэту и, если разобраться, не так уже мало. Вот еще один маленький, но любопытный случай их диалога.
В 1918 году одно из стихотворений Изольды, «The Shadow of Noon», было опубликовано в журнале «The English Review». Три строфы, каждая из которых кончается строкой-рефреном: «A strangely useless thing».
В русском переводе стихотворение звучит так:
ТЕНИ ПОЛУДНЯ
Я бродила с книгой в руке
По залитому солнцем песку
Под моря медленный шум;
И эта книга в руке —
Серьезная, важная вещь,
Плод мудрых, медленных дум —
Казалась мне в этот час
Странной и бесполезной.
Но полдень уже миновал,
И сделался воздух лилов,
А я все брожу по песку;
И кажется мне теперь,
Что от прочитанных слов
Сделалась вся красота
Моря и неба, и скал —
Так же, как эти слова,
Странной и бесполезной.
Но даже волн синева
В мерцании солнечных искр
И мудрая книга в руке
Помнят свой важный долг,
Помнят про путь и цель.
А я ни к чему не стремлюсь,
И ни на что не гожусь,
И вещью себе кажусь
Странной и бесполезной.
В 1916 — 1921 годах Йейтс работает над поэтическими пьесами в жанре японского театра масок; эти пьесы будут напечатаны вместе под названием «Четыре пьесы для танцоров»[15]. Во второй из них, «Единственная ревность Эмер» (1919), за жизнь и любовь умирающего героя Кухулина борются три женщины: его жена королева Эмер, юная возлюбленная героя Этна Ингуба и фея Фанд, старающаяся увлечь его в Страну совершенства и гармонии. Все комментаторы сходятся на том, что в этом сюжете символически отразились события личной жизни Йейтса 1917 года. Иные идут дальше, стараясь «распределить роли» между тремя реальными женщинами, принимавшими участие в любовной драме поэта. Такой «биографический» подход, конечно, примитивен; он основан на непонимании того, как поэт преображает жизнь, смешивая и сплавляя ее элементы в алхимическом тигле искусства.
Впрочем, сейчас нас интересует лишь самое начало этой пьесы — песня, которую поют музыканты при развертывании длинного покрывала, что означает начало действия.
* * *
Женская красота — словно белая птица,
Хрупкая птица морская, которой грустится
На незнакомой меже среди черных борозд:
Шторм, бушевавший всю ночь, ее утром занес
К этой меже, от океана далекой,
Вот и стоит она там, и грустит одиноко
Меж незасеянных жирных и черных борозд.
Сколько столетий в работе
Душа провела,
В сложном расчете,
В муках угла и числа,
Шаря вслепую,
Роясь подобно кроту, —
Чтобы такую
Вывести в свет красоту!
Странная и бесполезная это вещица —
Хрупкая раковина, что бледно искрится
За полосою прибоя, в ложбине сырой;
Волны разбушевались пред самой зарей,
На побережье ветер накинулся, воя…
Вот и лежит она — хрупкое чудо морское —
Валом внезапным выброшенная перед зарей[16].
Кто, терпеливый,
Душу пытал на излом,
Судеб извивы
Смертным свивая узлом,
Ранясь, рискуя,
Маясь в крови и в поту, —
Чтобы такую
Миру явить красоту?
Первая строка третьей строфы у Йейтса звучит так: «A strange, unserviceable thing…» («Странная и бесполезная эта вещица…»). А рефрен стихотворения Изольды «Тени полудня» по-английски:
A strangely useless thing.
Что это, как не знак, сокрытый от чужих глаз, продолжение диалога Поэта с Птичкой — и, таким образом, тайное посвящение пьесы Изольде? В самом начале, как бы еще до начала пьесы, — так же, как в «Per Amica Silentia Lunae», где посвящение «Морису» звучит в Прологе и даже раньше, в самом названии книги.
Странность и бесполезность (никчемность) — это то, в чем всю жизнь упрекала Изольду мать и в чем она сама себя постоянно винила. Именно так, как сказано у нее в стихах: «А я ни к чему не стремлюсь, / И ни на что не гожусь, / И вещью себе кажусь / Странной и бесполезной».
Но Йейтс увидел в ней, прежде всего, воплощение стихийной и самодовлеющей юной красоты. А какой еще быть красоте, как не странной и бесполезной? Не гвозди же ею забивать.
10
Когда летом 1917 года Изольда отказала ему в последний раз (в это время они с матерью уже переехали в Лондон), Йейтс сделал предложение молодой женщине, с которой он был знаком уже несколько лет по совместным оккультным увлечениям, Джорджине Хайд-Лиз. Можно сказать, отступил на заранее подготовленные позиции. О его настроении в тот момент свидетельствует письмо к леди Грегори:
Я действительно очень устал, измучился от своей бестолковой и неорганизованной жизни. Мне позарез нужна добрая и надежная подруга. Думаю, что эта девушка — помните, мы говорили о ней два года назад? — как раз такая: надежная и дельная[17].
И хотя Джорджине была лишь на два года старше Изольды Гонн, в данном случае двадцать семь разницы не послужили препятствием; уже в октябре 1917 года брак был заключен. Острый на язык Эзра Паунд, знавший невесту как подругу своей жены и бывший шафером на их свадьбе с Йейтсом, надеялся, что она «смахнет немного паутины с его колокольни».
Однако первые дни после женитьбы Йейтса были омрачены сомнениями: правильно ли он сделал, не пошел ли против воли своей судьбы. Все поэты суеверны (и Пушкин, и Лермонтов верили гадалкам), а Йейтс был вдобавок мистик — в духе своей мистической эпохи, — и к его услугам были не вульгарные гадалки, а звездные таблицы и спиритические сеансы. Когда после отказа Мод Гонн он сделал предложение Изольде, ему пришлось убедить себя, что прежде он неверно истолковал астрологические знаки, указывавшие на Мод как на предназначенную ему невесту, что звезды имели в виду не мать, а ее дочь.
И вот теперь, сделав самый важный выбор в своей жизни, Йейтс все еще мучился сомнениями. В «Per Amica Silentia Lunae» он вспоминает старинную ирландскую легенду о трех юношах, пришедших к богам просить у них помощи в битве. «Сперва женитесь, — сказал им один из богов, — ибо удача или злосчастье человека приходит к нему через женщину».
Изольда не выходила из его головы; он привык думать и тревожиться о ней: в этом было много отцовского чувства, но, конечно, не только. Он вспоминал и тосковал.
Джорджина (после свадьбы она стала просто Джордж) сразу все почувствовала и поняла. Первым ее побуждением было уйти от мужа. Так бы сделала на ее месте почти любая; но Джордж не была любой. Подумав немного, она решила не сдаваться, но отвлечь и успокоить Йейтса, вытащить его из бесплодной меланхолии и спасти их брак. Способ, который она нашла, основывался на их общих оккультных увлечениях и был, по-моему, гениальным. Она решила инсценировать общение с духами. Время от времени она, как бы впадая в транс, произносила что-то потусторонним голосом или, задумавшись над листом бумаги, начинала бессознательно писать, словно под чью-то диктовку (в мистических практиках это называется «автоматическим письмом»).
Успех ее благородного мошенничества был полным. Йейтс клюнул сразу. Он с увлечением включился в беседы с духами, задавая им вопросы и получая ответы, выходящие из-под руки жены, управляемой невидимыми «информаторами». За два года у него накопилось несколько тысяч исписанных рукою Джордж страниц, из которых родилась его знаменитая система (или «чокнутая философия», как отзывались иные критики), изложенная в его книге «Видение». В предисловии ко второму (переработанному) изданию 1937 года он пишет:
Двадцать четвертого октября 1917 года, через четыре дня после нашей свадьбы, моя жена удивила меня своими попытками автоматического письма. То, что появлялось на бумаге в виде несвязанных фраз, было так поразительно, а порою так глубоко, что я убедил ее посвящать час или два ежедневно невидимому автору…
Как вспоминала Джордж, одной из первых фраз, которые продиктовали духи, была: «То, что ты сделал, было правильно и для кошки, и для зайца»[18]. То есть для Джордж и для Изольды.
Эта фраза отразится в написанном через полгода стихотворении:
Две песенки ДУРАКА
I
Пятнистая кошка и зайчик ручной
У печки спят
И бегут за мной —
И оба так на меня глядят,
Прося защиты и наставленья,
Как сам я прошу их у Провиденья.
Проснусь и не сплю, как найдет испуг,
Что могу я забыть
Накормить их, иль вдруг —
Стоит лишь на ночь дверь не закрыть —
И зайчик сбежит, чтоб попасться во мраке
На звонкий рожок — да в лапы собаке.
Не мне бы нести этот груз, а тому,
Кто знает: что, как,
Зачем, почему;
А что я могу, несчастный дурак,
Как только просить у Господа Бога,
Чтоб тяжесть мою облегчил хоть немного?
II
Я дремал на скамейке своей у огня,
И кошка дремала возле меня,
Мы не думали, где наш зайчик теперь
И закрыта ли дверь.
Как он учуял тот сквознячок —
Кто его знает? — ухом повел,
Лапками забарабанил ли в пол,
Прежде чем сделать прыжок?
Если бы я проснулся тогда,
Окликнул серого, просто позвал,
Он бы, наверное, услыхал —
И не пропал никуда.
Может, уже он попался во мраке
На звонкий рожок — да в лапы собаке.
11
Йейтс недаром тревожился. В мире лондонской богемы, в который она попала, неопытная и легко увлекающаяся Изольда оказалась без руля и без ветрил. Он предчувствовал это еще в стихотворении «Два года спустя», написанном вослед «Девочке, танцующей на ветру».
Кто бы подсказал этим нежным глазам
Доброту и нежность свою приберечь?
Кто бы этому мотыльку рассказал,
Как бывает больно крылья обжечь?
Я бы мог, но я стар, а она молода,
И моя тарабарщина ей чужда.
Кто б эту девочку предостерег,
Что не следует всякому доверять?
Или матери опыт — ей не урок,
И все заново нужно перестрадать?
Я бы мог, но я стар, и кричи хоть в крик —
Ей невнятен варварский мой язык.
В стихотворении «Юной красавице» («To a Young Beauty», 1918) он вновь советует Изольде быть разборчивей в друзьях: кто водится со всякими Джеком и Джил и вместе с ними таскает ведра из колодца, скоро и сам покатится кувырком с горки.
(Тут Йейтс имеет в виду детский стишок:
Джек и Джил набрать воды
На горку шли с ведром,
Лягушки испугались,
И с горки — кувырком.)
Но не бесполезно ли давать советы молодым? Да и кто давал право лезть в чужую душу? В такой-то момент он пишет иронические стихи, изображая себя в виде педанта-жука, продолжающего сердито ворчать, даже когда никто его не слушает.
ЕЩЕ ОДНА ПЕСЕНКА ДУРАКА
Этот толстый, важный жук,
Что жужжал над юной розой,
Из моих дурацких рук
На меня глядит с угрозой.
Он когда-то был педант
И с таким же строгим взглядом
Малышам читал диктант
И давал заданье на дом.
Прятал розгу между книг
И терзал брюзжаньем уши…
С той поры он и привык
Залезать бутонам в души.
К несчастью, дурные предчувствия Йейтса начали сбываться. Зимой 1918 года Изольда познакомилась с Фрэнсисом Стюартом, самоуверенным и амбициозным юношей семнадцати лет (на семь лет ее младше), и, несмотря на неодобрение матери, вышла за него замуж. Мечтавшему о писательской славе Фрэнсису этот союз облегчал доступ в избранные литературные круги, куда ему так хотелось попасть, а для Изольды — давал шанс вырваться из-под опеки матери и начать другую, настоящую жизнь. Но их брак с самого начала сопровождался скандалами и безобразными сценами. Фрэнсис вел себя разнузданно. Чтобы «наказать» Изольду, он запирал ее, демонстративно сжигал ее платья и даже распускал руки. По просьбе Мод Гонн Йейтсу приходилось вмешиваться, искать выход из ситуации, выводить из отчаянья Изольду.
После смерти в младенчестве их первого ребенка супруги на какое-то время помирились, и в это время у Изольды родилось еще двое детей, но потом дело пошло все хуже и хуже.
Йейтс — ради Изольды — старался не показывать своего презрения к Фрэнсису, порой он даже публично хвалил его литературную продукцию. Но его истинное отношение ясно отразилась в двух строках стихотворения 1935 года «Как не свихнуться старику?»:
A girl who knew all Dante once
Live to bear children to a dunce.
«Девушка, которая когда-то знала всего Данте, живет, чтобы рожать детей болвану».
Мод Гонн купила для Изольды дом в Ирландии, в графстве Уиклоу, где она жила, воспитывая своих двух детей. Стюарт появлялся там все реже, он жил по преимуществу в Лондоне и в Париже, а с началом Второй мировой — в фашистской Германии, где выступал по радио с разными лекциями. В 1945 году, после взятия Берлина союзниками, он был задержан и интернирован, но через год освободился и вернулся в Ирландию, где благополучно жил с третьей женой и печатал свои романы. Он умер в 2000 году в возрасте 97 лет.
Изольде не был сужден долгий век. Она пережила свою мать меньше, чем на год. Рассказывают, что перед смертью Мод Гонн попросила достать ей детские ботиночки из сумки, с которой она никогда не расставалась. Это были ботиночки ее первенца Джорджа, умершего в младенчестве. «Ощутив их в своих руках, она просветлела лицом и мирно отошла»[19]. Может быть, Мод попросила об этом Изольду, потому что считала ее реинкарнацией своего умершего сына. Или потому, что Изольде тоже пришлось испытать это горе — смерть своего первого ребенка.
Изольда скончалась в марте 1954 года от болезни сердца, впервые диагностированной у нее в том самом году, когда Йейтс написал «Девочке, танцующей на ветру».
12
Образ Изольды угадывается во многих произведениях Йейтса конца 1910-х — начале 1920-х годов — прежде всего, конечно, в лирике, но также и в некоторых его «пьесах для танцоров».
Мы уже видели, что песня-пролог к «Единственной ревности Эмер» заключает в себе зашифрованное посвящение Изольде:
Странная и бесполезная это вещица —
Хрупкая раковина, что бледно искрится
За полосою прибоя, в ложбине сырой…
Стоит обратить внимание и на пьесу «Кот и луна». Ее пролог и эпилог — песня, исполняемая Музыкантом, — представляют собой одноименное стихотворение Йейтса, разбитое на две части. Протагонист этого стихотворения — кот Минналуш, с которым поэт познакомился на вилле Гоннов в Нормандии. Мы помним, что с этого знаменитого кота начинался Пролог к «Per Amica Silentia Lunae», обращенный к «Моррису», то есть к Изольде: «Ты помнишь тот день в Кальвадосе прошлым летом, когда твой черный персианин Минналуш…»
Похоже, что и здесь, в обрамляющей пьесу песне, содержится скрытое посвящение Изольде:
КОТ И ЛУНА
Луна в небесах ночных
Вращалась, словно волчок.
И поднял голову кот,
Сощурил желтый зрачок.
Глядит на луну в упор —
О, как луна хороша!
В холодных ее лучах
Дрожит кошачья душа,
Минналуш идет по траве
На гибких лапах своих.
Танцуй, Минналуш, танцуй —
Ведь ты сегодня жених!
Луна — невеста твоя,
На танец ее пригласи,
Быть может, она скучать
Устала на небеси.
Миналуш скользит по траве,
Где лунных пятен узор.
Луна идет на ущерб,
Завесив облаком взор.
Знает ли Миналуш,
Какое множество фаз,
И вспышек, и перемен
В ночных зрачках его глаз?
Минналуш крадется в траве,
Одинокой думой объят,
Возводя к неверной луне
Свой неверный взгляд.
Этот волшебный кот выступает здесь в роли жениха, влюбленного в Луну. Но он и сам изменчив, как Луна. Его зрачки, которые то сужаются, то расширяются, от полного круга к тонкому серпу и обратно — от серпа к полному кругу[20], служат иллюстрацией теории лунных фаз, взятой на вооружение Йейтсом в те годы.
13
В «Двойном зрении Майкла Робартиса» (1919), одном из самых темных стихотворений Йейтса, тесно сплетенных с его философско-мистической системой, мы снова встречаем образ плясуньи. В развалинах древней церкви на Кашельской скале маг Робартис вызывает духов, рожденных в темную ночь, когда старая луна уже исчезла, а новая еще не показала свои рожки. Согласно теории Йейтса, это та фаза души, когда природа вновь замешивают свою квашню, чтобы сотворить новую жизнь.
Но во втором разделе стихотворения картина меняется. Наступает 15-я фаза, и в свете полнолуния перед мысленным взором Робартиса предстают три образа: Сфинкс с женской грудью и львиными лапами, Будда с поднятой для благословенья рукой и между ними — играющая девочка, «которая, может быть, протанцевала свою жизнь дотла и даже после смерти словно еще танцует во сне».
«Я понял, — пишет Йейтс, — что наконец-то увидел ту, которую скрывали от меня мои беспамятные ночи (даю прозаический перевод стихов — Г. К.), — мечту, которая улетала, когда я протирал глаза, но и улетев, впрыскивала в мою еду какой-то безумный сок, заставлявший мое сердце колотиться в груди, как будто меня сгубила та Гомеровская царица, которая едва ли вспоминала о сгоревшем городе; вот до какого безумия я дошел, раздираемый надвое тяготением темной луны и полной, мучимый самими банальными мыслями, кипевшими во мне, как волны в штормовую ночь»[21]
Кто же эта она, эта мечта? Йейтс иногда становится двусмысленным, как Нострадамус. О каком раздирании между погаснувшей луной и луной, достигшей полнолуния, он говорит? Может быть, это значит: между старой и новой любовью?
Царица Гомера, которая едва ли вспоминала о сгоревшем городе, разумеется, Елена Троянская, то есть Мод Гонн. Но отождествить ее с девочкой, танцующей между Сфинксом и Буддой, совершенно возможно. Вспомним:
...Мод Гонн
На маленькой станции в ожидании поезда: величавая стать
И взор Афины Паллады, устремленный вперед[22].
Все стихи Йейтса, как и все ее фотографии, подчеркивают статуарность Мод Гонн. Куда легче увидеть в этой улетевшей мечте еще одну проекцию Изольды.
14
Но продолжим цитату. До конца стихотворения остается только шесть строк. Итак,
Thereon I made my moan,
And after kissed a stone,
And after that arranged it in a song
Seeing that I, ignorant for so long,
Had been rewarded thus
In Cormac’s ruined house.
(И тогда я простонал, поцеловал камень и сложил песню; так наконец я был просветлен и награжден здесь, в разрушенной обители Кормака.)
Строка про камень звучит загадочно. То, как йейтсоведы комментируют это место, совершенно меня не удовлетворило. В читательском путеводителе по стихам Йейтса пишут: «Робартис эмоционально реагирует („Я простонал”) на откровение о космическом устройстве, которое он получил, и воздает дань вещам физического мира („поцеловал камень”)»[23].
Автор академического комментария к поэзии Йейтса вообще не видит ничего странного в целовании поэтом камня и оставляет это место без примечания[24].
Между тем совершенно очевидно, что «простонал» не может быть ответом на откровение, пусть даже и космическое, но вполне может быть реакцией на отраву («безумный сок») и на мучительное разрывание на части между старой и новой луной.
С камнем еще интереснее. Напрашиваются две интерпретации. Первая: камень — символ черствости (камень вместо хлеба[25]); ее можно отнести к той, которая, как Елена Прекрасная у Гомера, «не заметила сгоревший город». Йейтс связывал очерствение сердца с политической борьбой. В «Пасхе 1916 года» есть строки: «Слишком долгое самопожертвование способно превратить сердце в камень». Но, вопреки всему, поэт целует этот камень, как целуют руку своей старой любви, хотя бы и безответной, — в знак благодарности и памяти.
Вторая интерпретация тоже является мгновенно. У ирландцев есть выражение: to kiss the Blarney stone — поцеловать камень Бларни. Говорят даже короче: kiss Blarney. Речь идет о старинном поверии, ставшим в последнее время туристическим аттракционом: тот, кто поцелует особый камень в ирландском замке Бларни, приобретет дар красноречия. Я и сам целовал камень Бларни и помню, как это происходит. Нужно по винтовой лестнице подняться на самый верх обветшавшего древнего замка, пройти по открытой галерее и дойти до пролома, на другой стороне которого вделан в стену этот камень. Здесь нужно лечь на спину и, держась за железные скобы, свеситься спиной и головой над пропастью — так, чтобы коснуться губами этого камня. (Помню, что меня подстраховывали, держа за ноги.)
Так что смысл этого места у Йейтса получается такой: «Тут я простонал, поцеловал камень, собрал все свое красноречие и сложил песню…»
Thereon I made my moan,
And after kissed a stone,
And after that arranged it in a song…
Вернемся, однако, к философскому смыслу стихотворения, к его символике. Тут все комментаторы в основном сходятся. Сфинкс — это интеллект, Будда — любовь, а девушка — эстетическое начало в человеке: не ум и не чувство, а то, что посередине; и оно самое главное. Ум — крутящийся на одном месте волчок, любовь — слепая уравнительница, и лишь искусство — играющая девочка, которая каждым своим движением умножает красоту в мире.
Основы философской системы Йейтса создавались в годы его увлечения Изольдой, и думается мне, что это неслучайно. Танцующая девочка легла в самую сердцевину этой системы, согласно которой танец есть идеальное выражение Единства Бытия (Unity of Being). А это ключевое понятие для Йейтса — состояние, когда раздвоенность Чувства и Воли исчезает, когда Тело, Душа и Интеллект сливаются в гармонии и мысль становится зримой.
Как назвать чувство Йейтса к Изольде? Любовью? Если этим именем называть некую летательную, подъемную силу, невесомый хмель, превращающий человека в дурака или в ребенка, то почему бы не любовью? И нужно ли отделять ее от отцовской ответственности, которую Йейтс ощущал? Ведь совершенная любовь обязательно включает в себя родительское чувство, заботу и тревогу.
А что до Мод Гонн и его роковой к ней любви, то к 1910-м годам живое чувство уже умерло и мумифицировалось. Все его стихи о ней после этой даты, такие как «Fallen Majesty» («Павшее величие») и «That the Night Came» («Скорей бы ночь») — лишь эпитафии этой любви.
15
Фридрих Шлегель утверждал, что ирония составляет самую душу романтизма. Йейтс не был бы романтиком, если бы он с угрюмой серьезностью относился к своей мистико-философской системе. Но он сам называл ее «фантасмагорией». Достаточно прочесть, например, вступление к второму изданию «Видения». (О первом издании мы поговорим в другой главе.) Эта длинная запутанная история о Робартисе и его друзьях Хаддоне, Даддоне и Дэниеле О’Лири (условные фольклорные персонажи) представляет из себя полнейший сумбур и чистый абсурд. Как объяснить, что эту нелепую историю Йейтс предпослал своему серьезному трактату, начинающемуся с цитаты из мудрого грека Эмпедокла? Только лирической прихотью и инстинктом художника.
На контрасте — высокого и низкого, трагического и смешного — построен Шекспир, впитанный Йейтсом с отрочества.
В том же 1919 году, после загадочного «Двойного зрения Майкла Робартиса», для расшифровки которого требуется целая связка философских ключей, Йейтс пишет легкое, почти водевильное стихотворение «Майкл Робартис и плясунья». Жанр диалога заставляет вспомнить о пьеске Жамма «Поэт и птичка», над которой они с Изольдой «проливали слезы» тремя годами раньше. Возможно, тут отразился какой-то давний спор с Изольдой, который Йейтс, как это водится у поэтов, мысленно продолжает — и доводит до своей убедительной победы.
МАЙКЛ РОБАРТИС И ПЛЯСУНЬЯ
Он. Спор никуда не приведет;
Здесь, на алтарном полотне
Влюбленный рыцарь на коне
Склонив копье, глядит вперед[26].
Пред ним шипит ужасный змей,
Когтист, чешуйчат и угрюм,
Плюя огнем. Уразумей:
Тот змей — ее строптивый ум.
О, если бы случилось ей,
Скосив глаза, хотя б на миг
Увидеть в зеркале свой лик,
Она бы сделалась мудрей.
Она. Они бранились?
Он. Скажем так;
Награда любящего — в том,
Что видно в зеркале твоем;
Чего там нет — того он враг,
И принимает все в штыки.
Она. Что ж, мне нельзя пойти в колледж?
Он. Представь Афину у доски.
Чтó знанья книжников-невежд
Пред этим мучающим нас
Изгибом чувственного рта,
Сияньем плеч, мерцаньем глаз?
Все остальное — суета.
Она. Выходит, нам не должно быть
Умней мужчин?
Он. Не в этом суть:
Важней, чем умозаключить,
Прозреть и руку протянуть.
Поль Веронезе на холсте
Изображал не мысль, а плоть,
Телесной предан красоте, —
Чтоб умникам глаза колоть;
И Микеланджелова Ночь,
И Утро в напряженье жил
Свою божественную мощь
Являют на пределе сил,
Что ставит смертному Господь.
Она. А говорят, что плоть грешна.
Он. Не мы ль вкушаем Божью плоть
С причастьем хлеба и вина?
Она. Дракон мой снова с толку сбит.
Он. Я доказать могу что прав;
Алхимик древний говорит:
Блаженны души, чей состав
Чист и не смешан. Оттого
Прекрасным женщинам вредят
Раздумья; все их волшебство,
От кончиков волос до пят, —
В том, что вмещают зеркала,
Что сверх того, им ни к чему.
Она. Ученым в мире нет числа.
Кому мне верить — не пойму.
Современные комментаторы, разумеются, применят здесь гендерный метод и усмотрят проблемы феминизма. На самом деле ничего такого нет. Это просто поэтическое «каприччо». Смолоду испытавший влияние французских символистов, Йейтс верил в изменчивость и подвижность лирических настроений. Он считал, что настроения — вестники богов, ангелы, которые спускаются к нам с неба и восходят обратно по невидимой лестнице. Художник должен прежде всего подчиняться тому таинственному инстинкту, который сделал его художником, «тому загадочному инстинкту, который учит видеть бессмертное чувство в смертных желаниях, неувядающую надежду — в житейской суете и божественную любовь — в низменном влечении»[27].
«Двойным зрением Майкла Робартиса» поэт завершил свой сборник «Дикие лебеди в Куле» (1919), а стихотворением «Майкл Робартис и плясунья» начал свой одноименный сборник, изданный в 1921 году. Интересно сопоставить эти две вещи. Как ироничен раздваивающийся у нас на глазах образ плясуньи — одновременно философского символа и живой женщины, наивной и лукавой!
Конец 1910-х годов был поворотным этапом для Йейтса — во всех смыслах. И как «Per Amica Silentia Lunae» стала прелюдией к его поэтической мифологии, так Изольда навсегда осталась танцующей девушкой — юной Эос, осветившей утро новой эпохи в жизни Йейтса. Как Мод Гонн с самого начала была олицетворением безутешной печали, так Изольда в сознании поэта слилась с образом радости. Той иррациональной радости, вопреки гибелям и катастрофам, которая стала доминантой его поздней поэзии. Сравните, например:
Танцуй, плясунья! не смолкай, флейтист!
Пусть будет каждый лоб венком увит
И каждый взор от нежности лучист,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.
«Могила в горах», 1912
Еще вчера вздыхал ты, взор склонив
Над маленькой сережкою из Фив;
А ныне треснула земли утроба,
И слышен голос: «Радуйся!» из гроба.
«Круги», 1937
Женившись, Йейтс обрел дом и верного друга. В стихотворении «Уныние» («Under Saturn», 1919) он писал, обращаясь к Джордж: «Как я могу забыть мудрость, что ты принесла, заботу твою и покой?»
Но Изольда навсегда оставила след в его памяти. Как в этом коротеньком стихотворении о горном зайце («mountain hare»). Какой такой горный заяц, между прочим? Какой-то особый подвид — или обычный заяц, но живущий в горах? Не важно, в переводе получился просто «заяц».
СЛЕД
Красивых я встречал,
И умных были две, —
Да проку в этом нет.
Там до сих пор в траве,
Где заяц ночевал,
Не распрямился след.
[1] Bloom, Harold. Yeats. NY: Oxford UP, 1970.
[2] Впрочем, добиться официального развода Мод Гонн не удалось, и до самой смерти она официально осталась миссис Мак-Брайд.
[3] To a Child Dancing in the Wind.
[4] Poetry. A Magazine of Verse. Dec. 1912.
[5] Йейтс, «Тело отца Кристиана Розенкрейца», 1901.
[6] Цит.: French, Amanda. «A Strangely Useless Thing»: Iseult Gonne and Yeats. Yeats Eliot Review: A Journal of Criticism and Scholarship 19.2 (2002). P. 13 — 24.
[7] Foster R. F. W.B. Yeats: A Life. Volume II. The Arch-Poet. Oxford, 2003. P. 56.
[8] Ibid. P. 57-58.
[9] Цит.: Ряполова В. А. У. Б. Йейтс и ирландская художественная культура. М., 1985.
[10] «Видение».
[11] Регион в Нормандии, в котором находилась вилла Мод Гонн.
[12] Foster R. F. W. B. Yeats: A Life. Volume II. The Arch-Poet. Oxford Univ. Press, 2003. P. 58.
[13] Перевод А. Ошерова.
[14] Грег Фернан. «Лунный свет». — В кн.: От Нотр-Дам до Эйфелевой башни: Французская лирика в переводах Эльги Линецкой. Сост. М. Яснов. СПб., «Азбука-классика», 2011.
[15] Это одна из его четырех пьес, написанных в 1916 — 1921 годах и опубликованных вместе под названием «Четыре пьесы для танцоров» (1921).
[16] Аманда Фреш обращает внимание на то, что образ морского берега постоянен во всех стихах Йейтса, посвященных Изольде.
[17] Tóibín Colm. A Djinn speaks. London Review of Books. Vol. 25, No. 4 (20 February 2003).
[18] Джордж Йейтс сделала это признание Вирджинии Мур, собиравшей материалы для своей книги «Единорог: Уильям Батлер Йейтс и поиск реальности» (1973).
[19] Jordan, Anthony J. Séan MacBride: A Biography. Dublin, 1993. P. 143.
[20] Does Minnaloushe know that his pupils
Will pass from change to change,
And that from round to crescent,
From crescent to round they range?
[21] В оригинале:
I knew that I had seen, had seen at last
That girl my unremembering nights hold fast
Or else my dreams that fly
If I should rub an eye, etc.
[22] У. Б. Йейтс, «Олимпийское племя», 1937.
[23] Unterecker John. A Reader’s Guide to William Butler Yeats. NY, 1983. P. 155.
[24] Jeffares, A. Norman. A New Commentary on the Poems of W. B. Yeats. Stanford, California, 1984.
[25] «Или какой из вас отец, когда сын попросит у него хлеба, подаст ему камень?» (Мф 7:9).
[26] Алтарное полотно, о котором тут говорится, — картина «Святой Георгий и дракон» предположительно Париса Бордоне (1500 — 1571), хранящаяся в Дублинской художественной галерее.
[27] Настроение. В кн.: Йейтс У. Б. Роза и башня. СПб., «Симпозиум», 1999, стр. 439. Перевод Н. Усовой.
