Кабинет
Георгий Давыдов

Лоция в море чернил

Тетрадь пятая

Романов столько умножилось, что из них можно составить половину библиотеки целого света. Пользы от них мало, а вреда много. Говорят о них, что они умеряют скуку и сокращают время, то есть: век наш, который и без того краток». Александр Сумароков, «О чтении романов» («Трудолюбивая пчела», июнь 1759 года).

 

Возможно ли определить Льва Толстого в двух словах? И, разумеется, не избитых вроде «гениальный писатель». У Набокова, во всяком случае, получилось: «Хищная сила». Или как Чехов — «у Толстого перо ухватистое» (из письма к М. О. Меньшикову от 28 января 1900 г.).

 

Последняя московская квартира Паустовского была в высотке на Котельниках, а главным «книжным хозяином» — шкаф черного дерева с крупной резьбой, вывезенный из Питера. Паустовский так и называл его: «Петр».

 

Победа, как известно, любит старание (Amat victoria curam), а муза — легкомыслие, шалость, игру. Ипполит Васильевич Соколов (1902 — 1974) — литератор, библиофил, театральный критик, знаток кино — в 1938 году написал биографию Чарли Чаплина, которую герой повествования считал лучшей в этом жанре; впрочем, нельзя исключать, что из любезности к русским друзьям (о мнении Чаплина рассказывал Михаил Калатозов). Меньше знают, что Ипполит Соколов дебютировал как поэт, выпустив в послереволюционном 1919 году «полное собрание сочинений» объемом в... шестнадцать страниц. На титульном листе было напечатано: «Издание не посмертное, том I, не стихи». Той же осенью последовала вторая книжка: «Бунт экспрессиониста» с пометой «издание, конечно, автора». Причем к ней прилагался анонс: «Скоро предстоит рождество книг Ипполита Соколова», а об уже вышедшей шестнадцатистраничной говорилось, что она «без портрета и без критико-биографического очерка Валерия Брюсова». После 1923 года с поэзией распрощался (или по крайней мере не публиковал). Трудно гадать о причинах: выдохся кураж, или, оценив силы, поэт не пожелал толкаться во втором ряду (вспомним, что Пастернак после встречи с Маяковским изменил творческую манеру), а, быть может, выступив в 1921 году с вовсе не ироничной «Гибелью Европы» с подзаголовком «Из книги стихов „Апокалиптическая эпоха”», Соколов понял, что вместить себя в рамки «новой литературы» немыслимо:

 

Близятся сроки. Скоро будет, будет вновь

Сорокадневный мировой потоп —

Из берегов нашей плоти выступит кровь.

Люди, молитесь, молитесь, а то

Трещина Гималаев откроет свой жадный рот

И в широкой пасти земли исчезнет вся вода.

<...>

На дно Великого Океана упадет откуда-то из-за гор луна.

Ни поворотом глаз и ни падением души нельзя всего измерить.

Так плыви же, плыви по крови жалкая скорлупа —

Ноев Ковчег — мой бедный человечий череп.

 

Где-то в архивах пылится рукопись воспоминаний Ипполита Соколова — «Кофейный период русской поэзии» (само собой, с зарисовками о поэтических кофейнях вроде прославленного «Стойла Пегаса» на Тверской; а в Алуште в 1917 году разыгрывалось шуточное представление «Кофейня разбитых сердец, или Савонарола в Тавриде», придуманное Осипом Мандельштамом, Виктором Жирмунским, Константином Мочульским и Сергеем Радловым к именинам красавицы Саломеи Андрониковой — 16 августа). Но всего лучше у Соколова собственный эпиграф к «Гибели Европы» — он мог появиться только из-под пера того, чья комната в Столешниковом переулке была лабиринтом не в метафорическом, а в библиофильском смысле — лабиринтом из коробок с книгами, достающими до потолка, — «О раскройся, раскройся, Священный лотос, на тихой глади книг». «Гибель Европы» Соколов посвятил Герману Минковскому (1864 — 1909), математику, без работ которого не состоялась бы теория относительности Эйнштейна. Именно Минковский объединил пространство и время: «Отныне время само по себе и пространство само по себе становятся пустой фикцией, и только единение их сохраняет шанс на реальность». Разве не этим дышит искусство? Потому плачет, смеется, любит, ненавидит, дает жизнь, всматривается в смерть, проповедует и подмигивает с иронией — одновременно.

 

«Мастер слова» (и да простится обсиженный литераторами оборот) быстр на импровизацию. Князь П. А. Вяземский оставил свидетельство о словесной игре двух мастеров: «Пушкин, встретясь где-то на улице с Мицкевичем, посторонился и сказал: „С дороги двойка, туз идет”. На что Мицкевич тут же отвечал: „Козырная двойка туза бьет”».

 

Осенью 1953 года, начиная в Корнеллском университете курс о литературе, Набоков предложил студентам письменно назвать причины выбора его лекций, а после прочитал вслух лучший ответ: «Потому что мне нравятся сказки».

 

«Когда при свете и в компании слушаешь рассказы о привидениях, тебе приятно и совсем не страшно». Вильгельм Гауф, «Приключения Саида».

 

Музейные смотрительницы с умилением говорят об «аскетизме писательского кабинета». Наивные... Каждый, кто с литературой накоротке, знает: такая обстановка — самая лучшая. Все мы мечтаем о башне из слоновой кости, домишке в яблоневом саду или — почему нет? — тюремной камере (только, чур, одноместной). Фома Кампанелла (1568 — 1639), например, тридцать лет куковал в застенке, зато было вдосталь времени, чтобы сочинять «Город Солнца», а еще трактаты — теологические, политические, астрологические; десятки сонетов, канцон, мадригалов, чередуя не только жанры, но языки — латынь с итальянским — и все это почерком уверенного в себе человека (сын сапожника, самоучка) — автографы сохранились и похожи на печатный курсив. Кормежка — казенная.

 

Видел в букинисте. На книге «Первые русские „Ведомости”, печатавшиеся в Москве в 1703 году» (СПб., 1855) дарственная надпись: «В Память за Любовь Почтальону Василию Петровичу Подкосову от В. Мукинцевой. 14 октября 1855 Москва». А вот теперь скажите: вы можете описать их внешность? Характеры? Первую встречу, последнюю встречу? Их роман и роман в письмах? Тургеневскую девушку в тургеневских декорациях.

 

В послевоенной Москве, в конце 1940 — начале 1950 гг. у букинистических лавок караулил простодушных старушек «холодный букинист» (т. е. работающий на улице — словечко еще из дореволюционного быта), он же «перехватчик» редких книг по прозвищу Дон Кихот. Не очень-то благородное занятие для Дон Кихота — запудривать старушкам мозги, так что, можно полагать, прозвище получил из-за внешнего сходства с идальго. Ни тогда, ни тем более теперь имени не узнаешь: оно не различимо вдали. Один из тысяч в «человеческой комедии», где слово «комедия» вряд ли звучит смешно. А могло быть по-разному. «Крестьянский поэт», знал Клюева и Есенина, как-то (когда Есенин допился до положения риз) провожал Зинаиду Райх — «Вы милый» — и чмокнула в щеку (хранил слова как автограф), не измучен, а иссушен алкóголем, сначала торговал книгами из собственной библиотеки (скудноватой), после — охотился на старух. Или иначе: серебряное поколение 1890-х, гимназия, университет, карьера врача, правоведа, знатока древностей — поездка по странам Востока в 1913 году (утехи с огнеглазой турчанкой и утром — вид из-за деревянных ставень на купол Айя-Софии), фронт, белая армия, хотя вероятнее тифозный лазарет, спасший от белых, красных, батьки Махно, служба в каком-нибудь Наркомпросе, первый арест (как хорошо, что родители уже умерли), нет, только первый, потому что второго не пережить, главное, как кто-то учил из премудрых греков, — жить незаметно, хорошо спрятаться — между книжных шкапов — там не найдут. Или — библиофил-клептоман (частое сочетание). Или — барон Игельстром (я знал кандидата искусствоведения Юрия Андреевича Стромова — в «прошлой жизни», как он открыл на излете 1980-х, Игельстрома — вот откуда едва различимая под сединой шведская рыжина и нос рыцаря-ярла). Полусумасшедший (а почему, собственно, полу-?) романтик, который вовсе не облапошивает старух, продающих последнее, а ищет, ищет, ищет внутри старых книг письмо, некогда ему адресованное барышней в белой шляпке, — она вложила письмо внутрь фолианта — «Не подглядывайте!» — и убежала, вот он и бежал за ней почти полвека. Может (решит скептик, пролистав представленные портреты), все обстояло проще, как проще всегда жизнь. Как будто мы исчерпали все варианты. Вдруг он — Агасфер, не опереточный, настоящий, и для него нет разницы, какой год на календаре — 1949-й или просто 49-й. Но ему точно известно: все исчезнет, только книжная пыль останется.

 

Из доклада студентки на литературной конференции: «Как писал Пастернак в своем Полном собрании сочинений...»

 

Современный литератор К. (не совсем уж дубина) как-то заметил: «Толстой? Ну что Толстой...» Но голос, черт побери, голос дрогнул.

 

Можно платонически любить, а можно платонически проглотить. Ненавидят тоже, как правило, платонически. Не убиваем же друг друга. Во всяком случае, не всякий раз, когда платонически чешутся руки.

 

В анонсе «Государственного издательства» за 1925 год читаем: «Дмитрий Фурманов, „Мятеж”. „Мятеж” — это кусок революционной борьбы, подлинный кусок с мясом, с кровью, рассказанный просто, искренне, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно. Книга читается с захватывающим интересом». Чуть ниже извещают и о стихах: «Г. Санников, „Лениниада”. Фрагменты к поэме». Гм...

 

Жизнь Валентина Катаева (1897 — 1986), как и у многих коллег по литературному цеху, проходила между дачей в Переделкине и квартирой в Лаврушинском переулке. Жаль, что Эйнштейн не был посвящен в топонимику русской литературы 1930-х, ведь оба случайных названия опровергают его теорию — богу Литературы было мало одного попадания. Дело не в амплификации, а в композиционной законченности с лавровым венком на писательской шее. О Переделкине-Перелыгине шутки давно с бородой, о лавроносцах, вероятно, тоже. Бывает, однако, что борода тянется в сегодняшний день не как фигура речи, а как борода электротехники. Сравнительно недавно родня Катаева затеяла большой ремонт в Лаврушинском: штукатурили стены, циклевали дубовые плахи паркета, шкафы-бегемоты ползали из комнаты в комнату... Решено было снять старую люстру в гостиной.  И когда работяга, едва не погибнув под пудом сталинской бронзы, все ж таки переместил люстру вниз, — из потолка глядел не одинокий электропровод, а спутанная электроборода из жучков. С 1986 года в анабиозе! Так и просится сказать жучкам хоть что-нибудь:

— Раз-два-три... Как слышно? Раз-два-три...

— Ляз-двя-тли... Как слисно? Ляз-двя-тли... (Тут вступает мужской басок, с ноткой извинения.) То внучка... Лялька на грядке клубнику лопает. А я при ней. Заслуженный, понимаешь, отдых... Одно плохо: город наступает, загазованность, многоэтажки... Метро провели! Но факт — удобно: «Новопеределкино» фьють! — и на даче. Вот эту викторию хватай! Да не ту! а эту, порумянистей! Прощу прощения. (Задумчиво помолчав.) А все-таки, Валентин Петрович, в хорошее мы с вами жили время... Продукты натуральные. Метро — пятачок. Экология. Любимым делом занимались... Кстати, ваши вещи, Валентин Петрович, я все читал. Вон, в кабинете стоят как на параде. Даже с автографами — «Ананынанычу — В. Катаев, дружески»... С человеком-дятлом хорошо их поддели! Я тогда...

 

Угадать гения — затаенное желание каждого культуртрегера. Но не всегда бескорыстное, поскольку открывает возможность «прислониться».  А если кто запамятовал, нелишне напомнить о заслугах. Рецензируя двухтомник Вениамина Корчемного (том I — «Лунная соната», том II — «Казнь»), критик писал: «Кто примет на себя честь и обязанность вывести на свет нового психолога лично страдающей души? Корчемный — ученик Достоевского. Достоевский звучит в „Лунной сонате”, как Гоголь звучал в „Бедных людях” и „Двойнике”... Эта страстность темперамента сближает Корчемного с вопленниками разорванных сердец, как Гаршин, молодой Альбов, и на заднем плане, будто предок, опять-таки Достоевский. Это творчество исключительной чистоты и целомудрия... Когда-то на мою долю выпало счастье первому заметить в печати и приветствовать восходящее солнце — Максима Горького. Хотел бы оказаться хорошим пророком и теперь» (Александр Амфитеатров, «Киевская мысль» от 12 ноября 1907 года). Не оказался. Корчемный (Вениамин Матвеевич Блюменфельд, 1884 — 1939) был забыт столь основательно, что не упомянут даже в шеститомном словаре «Русские писатели. 1800 — 1917» (М., 1989 — наст. вр., издание продолжающееся), где, похоже, нашли приют все, кто когда-либо брал перо в руки. Литературные волки, съевшие на литературе не одну собаку, резонно заметят, что ошибиться может каждый. Веянье момента, кратковременный шум, социальный подтекст — тут легко спутать собаку с собачьим чучелом. Но, во-первых, Александр Амфитеатров (умножим зоологическую амплификацию) был стреляный воробей — фельетонист, автор путевых очерков, литературный и театральный критик, драматург, да еще прозаик (произвел не менее тридцати романов! неоконченное к 1916 году собрание сочинений насчитывало тридцать четыре тома), а, во-вторых, он не единственный в воробьиной оратории корчемнолюбов. К ней присоединился Юрий Александрóвич (между прочим, автор «Истории новейшей русской литературы /1800 — 1910 гг./») в книге «После Чехова»: «Произведений такой силы как „Лунная соната” Корчемного в русской литературе давно не было. Быть может, со времен Достоевского. В нашей современной литературе два ученика Достоевского — Андреев и Корчемный, и последний ближе к учителю... Ибо в нем — больше крови и плоти». Разумеется, две цитаты недостаточны, чтобы вывести «научную закономерность», но, будьте покойны, история литературы за последние полтора века сопровождается подобными восторгами критиков, больше того: это их основная специализация. Из тех, кто был коронован «Достоевским», вернее, «Достоевским на час», можно составить «Словарь скоропортящихся гениев» с дополнительным томом цитат из скоропортящейся аллилуйи в их честь, — стало бы национальным бестселлером.

 

«Всюду писак более, чем писателей». Владимир Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка» (пример дан уже в первом издании 1865 года).

 

У Бога свой юмор. «Гигиена проституции и венерические болезни», 1909 — профессор А. Бляшко. «Большевистская печать в годы первой русской революции». М., Госполитиздат, 1956 — И. А. Портянкин. Думаете, розыгрыш? Вовсе нет, справьтесь в библиотечных каталогах.

 

Женщина забальзаковская, но еще не забальзамированная.

 

В 1877 году в Казани вышел юмористический альманах «Литературные „блины” на масленицу». Вернее, «масляницу». Авторы безвестные, провинциальные, а название — вкусное, о да.

 

Лучший бильярдист из писателей и лучший писатель из бильярдистов. Так говорил о себе ныне забытый писатель Василий Борахвостов (1905 — 1987). Еще бы! — раз «чесал» самого Маяковского, который в Москве 1920-х слыл бильярдным королем. В 1970-е Борахвостов — старик с буйной сединой — первым появлялся в бильярдном подвальчике Дома литераторов и как-то при всеобщем изумлении извлек из портмоне давнюю долговую расписку в счет проигрыша — доверенность продувшего Маяковского: «В бухгалтерию Госиздата. Выдать В. Н. Борахвостову причитающийся мне гонорар за статью „Как делать стихи”. В. Маяковский» (где-то она теперь...). Разумеется, ни за каким гонораром Борахвостов не отправился: сохранил автограф. Борахвостова нет в литературных энциклопедиях, зато в воспоминаниях Льва Никулина дан портрет «с оттяжкой»: «Василий Никитич Борахвостов найден в редакции „Красной Нови” на столе, спящим. Ввиду беспризорности жил у меня два года, 1934 — 1935, до лета. Литературному воздействию не поддавался. Не пьющий. Сноб. Эстет, хотя и не интеллигент». Именно тогда Борахвостов оказался на пике успеха — в 1936 году нью-йоркское издательство «Макмиллан» выпустит антологию русского рассказа в английских переводах, где окажутся вместе: Чехов, Бабель, Олеша и неведомый Борахвостов с неведомой новеллой «Тигр». Борахвостов, царицынский казак, прискакавший в литературу по призыву Горького, даже в есаулы не выбился, не то что в литературные генералы. Хотя с генералами был накоротке: Сергей Михалков приятельски именовал Борахвостова «вашим сиятельством». Многие писатели с похожей судьбой вполне довольствовались бильярдом или ресторацией. Но Борахвостову трудолюбия было не занимать. Библиограф Эвелина Меленевская обнаружила в архивах немало рукописей Борахвостова с неизменным издательским рескриптом: «отклонено»: «Под нашим флагом» (роман, 1956), «Волжские богатыри» (роман, 1957), «Рассказы» (1959), «Путь к сердцу мужчины...» (заметки, 1964), «Жена не имеет внешности» (роман, 1967). Улавливаете, что названия раскрепощаются вместе со страной? Вот ведь в 1963 году все-таки клюнуло: издан роман «Запрещенная виза». Как знать, может, кто из начинающих диссидентов скользнул удивленным взглядом по корешку... Роман в самом деле повествовал о «не гнущихся ни под каким штормом людях» (аннотация) — но не диссидентах, а матросах траулера. С началом новой эпохи Борахвостову свезло еще раз (увы, он не дожил): в 1991 году вышла повесть... «Тайна гроба». Как знать, может, ему стоило скрестить конягу литературы с бильярдной ланью? В 1960 годы кормился же статьями о «русской пирамиде» и «американке» (в почтенной, кстати, «Науке и жизни»). Похоже, все писатели — большие и маленькие — прошли мимо словесных блесток игры; заладили только что «карамболь», «карамболь»... А там еще «дать на запись», «биток», «зайцы», «француз», «игра с руки», «теща», «прóпих», «губа», «штаны», «дурак», «кладка», «разбой», «джамп» (когда шар взлетает — тут просится что-нибудь на манер стиляг 1950-х — «Он джампом скидывал джакеток / С любых конфеток»). Здесь, пожалуй, можно закончить этот анекдот с хвостом.

 

Библиофил Жирный Жоржик говорил: «Книг у меня пруд пруди, а чего нет, то пру и пру».

 

«В замечательном романе „Красное и черное” (1830) Стендаль сочувственно изображает представителя мелкой буржуазии, штурмующего дворянско-поповские твердыни», «Малая советская энциклопедия» (1930).

 

Ум — дело непоправимое.

 

Рассуждая о Толстом-проповеднике, Толстом — религиозном учителе, Набоков бросает: «Так и хочется порой запереть его в каменном доме на необитаемом острове с бутылью чернил и стопкой бумаги, подальше от всяких этических и педагогических „вопросов”, на которые он отвлекался, вместо того чтобы любоваться завитками темных волос на шее Анны Карениной».

 

Лучший роман века, лучший роман десятилетия. Пятьдесят, сто лучших романов... Знаменитых, главных, изменивших мир... Подобные списки — навязчивые, шумные (почему бы тогда не «сто шумных романов»? с другой стороны, не могу не предречь оглушительный успех серии «ненавязчивые гении») — конечно, не только принадлежность нашей эпохи коммерческого и интеллектуального спринта. Эпохи прошедшие знали свой «золотой канон» — Гомер, Библия... Понятие «главной книги» (или «главных») присуще всем национальным культурам. Речь идет именно о книге, а не о худосочном жанре вроде рецензии. Между тем, и «рецензия» существует «лучшая на все времена». О книгах философа Гераклита (уже при жизни снискавшего славу «темного», т. е. трудно понимаемого) было сказано, что для них требуется... «глубинный ныряльщик». Выражение, как правило, приписывали Сократу. Будьте покойны, у античных греков был абсолютный слух на слово, на талантливое слово — и потому из-за «ныряльщика» уже тогда возник спор. Грамматик Селевк, в частности, утверждал, что сравнение принадлежит некоему Кратету, который первым привез сочинения Гераклита в Элладу и, развернув свиток, заметил, что для этой книги нужен делосский ныряльщик, иначе в ней можно утонуть. И все же дело не только в ныряльщике. Диоген Лаэрций передает слова Сократа о Гераклите следующим образом: «Что понял — великолепно, чего не понял, думаю, тоже, а впрочем, нужен прямо-таки делосский ныряльщик».

 

Впечатлительность. Кажется ясно, что это одно из условий (м. б., первое), чтобы состояться в искусстве. Речь не об импрессионизме (происходящем, как известно, от французского «impression» — «впечатление», у англичан такое же слово, но английский, по остроумному замечанию Жоржа Латерра, тот же французский, лишь приспособленный к фонетике островитян), а о складе характера. Люди противоположного склада — их с высокомерием романтизма принято именовать толстокожими — в действительности тоже на многое годны. Мир, состоящий из одних поэтов, если не сойдет с ума, то окочурится с голодухи. С другой стороны, мир без поэтов тоже окочурится — можно было бы сказать с голодухи духовной (если бы не звучало заезжено), потому выразимся проще — с тоски. И хотя такие сюжетные линии с успехом разрабатываются ваятелями антиутопий, в жизни оба типажа — изнервленный поэт и полусонный обыватель — вряд ли существуют в виде дистиллятов. Автор страданий Вертера, закончив сочинение, вполне может сытно поужинать, а читатель, напротив, вознамерится наложить на себя руки. Само наличие читателей (при условии, что их успели вытащить из петли) опровергает как будто расхожее представление о толстокожих филистерах. Есть, конечно, совсем запущенные случаи, когда и Архангелу, предложившему брудершафт, не подивятся, но большинство чувствуют мусикию жизни — и не только во встрече с Архангелом (или чертиками в бутылке — и, кстати, не свидетельствует ли людская тяга к наркотическому опьянению о том, что мы желаем разбудить в себе поэта?), итак, не только с Архангелом, но даже просто с дождичком в четверг. Здесь мне вспоминается впечатлительная девочка — Алиса Фрейндлих, которая каждое утро, едучи на трамвае в школу, плакала — кто-нибудь догадается о причинах? — хамка-кондуктор, ссора с родителями, вчерашняя двойка, потный коллективизм общественного транспорта (а, например, в народных анекдотах, собранных фольклористом Афанасьевым, жена плачет во время расставания с мужем — он, конечно, ее утешает — но причина плача в озябших ногах), нет, девочка плакала, глядя сквозь пыльный витраж трамвая на город — дома, дворцы, мосты, площади, першпективы — плакала от счастья, от того, что снова, снова видит свой город чудес. Город, где за два века до нее родилась новая русская поэзия — родилась, как заметит Гоголь, из восторга (как жаль, что мы не можем всерьез произносить такое слово, ведь это все равно что в супермаркете расплатиться золотым империалом) — «Восторг внезапный ум пленил» (Ломоносов), — а что такое восторг как не наивысший градус (и да простится вновь заплясавшая бутыль) впечатлительности? Но именно бутыль поможет нам разобраться наконец с впечатлительностью (которая тоже все больше становится золотым империалом). Греки (Мандельштам обязательно поставил бы здесь «эллины») вывели, вероятно, самую краткую формулу искусства, утверждая, что искусство и жизнь соотносятся как вино и виноградный сок. Концентрация — вот что важно. И, в рифму, — контрацепция: от унылости, то есть привычного порядка вещей. Такова вкратце концепция. Поэт — тот, кто пьян без вина (хотя биографические данные это нередко опровергают). Припомним, что апостолов, получивших в день Пятидесятницы дар «говорения языками», обыватели подозревали в употреблении «сладкого вина». «Искусство означает повышенную жизнь. Оно счастливит глубже, пожирает быстрее. На лице того, кто ему служит, оно оставляет следы воображаемых или духовных авантюр; даже при внешне монастырской жизни, оно порождает такую избалованность, переутонченность, усталость, нервозное любопытство, какие едва ли может породить жизнь самая бурная, полная страстей и наслаждений» (Томас Манн, «Смерть в Венеции»). Но впечатлительность — только условие, повторяем, только сырье. И если тысячи обывателей мирно сеяли хлеб и мирно его жевали (подкармливая заодно поэтов), то тысячи впечатлительных девочек (и мальчиков, разумеется, тоже) никем не стали, вернее, в лучшем случае, стали благодарными читателями (кажется ясно, что можно не нанизывать сюда с канцелярской отчетностью «зрителей», «слушателей», кто там еще?), а в худшем — несносными истеричками. Самое время вспомнить о терапии искусством — этой «волшебной горы». Человек с предрасположенностями поднимается на нее исподволь, почти случайно, как, например, Ганс Касторп — в туберкулезную санаторию лишь навестить брата, и все тянет и тянет с отъездом, пока не познаёт, что он тоже — больной, и ему хорошо — среди больных. Но «высокая болезнь» поэта не подпадает под категории клиницистов (и очевидно клинические случаи — Батюшков, Достоевский, Врубель, Ницше — относительно редки), хотя в свою пору сочинения Ломброзо и Нордау на эту тему шли нарасхват, щекоча нервы публики и внося разнообразие в толстокожие будни. Однако историки литературы, даже без медицинского подхода, склонны порассуждать о «здоровых» и «больных» гениях, возводя родословие первых к Пушкину (странно, что позабыт Ломоносов с завидным румянцем щек), вторых — к Гоголю. Боюсь, поиск «здоровых» (если понимать под здоровьем темперамент рептилии) не увенчается успехом. «Здоровая особь» если и восторгается зимним утром, то не больше минуты. И уж, конечно, не будет тратить время на стихи о нем. Чешский писатель Роман Земличек (его принято именовать чешским Марселем Прустом — даром что Земличек перешел на французский, но сам он иронично отзывался об этом — «Я воспринимаю комплимент с содроганием, поскольку за чешским Прустом появляются Пруст словацкий и Пруст венгерский, Пруст болгарский и Пруст турецкий, а там уж выглядывают индийский Пруст и даже китайский — никакого прокрустова ложа не хватит, чтоб разложить их рядком»), итак, Роман Земличек в эссе «Месяц на Медведине» пишет, как в детстве начинал ждать снегопада чуть не с октября — это превращалось в страдание, пытку, навязчивую идею — с годами он понял, что даже интонация простого вопроса родителям «когда выпадет снег?» становилась притворно-безразличной — так он боялся выдать себя, позднее вовсе перестал спрашивать, пряча манию снегопада, — «И моя бедная мать, как и миллионы других матерей мира, недоумевала, отчего я лишь торчу у окна, а не мчусь на улицу, когда распрекрасное babi léto вернулось; она выросла на хуторе, где была, как она не уставала повторять, здоровая жизнь, здоровая пища, здоровые люди, а если здоровые люди помирали от скарлатины, так что ж, то в порядке вещей, — она бы сильно встревожилась, узнай, что у ее dite — „не слишком ли ты бледный, малыш?” — помешательство на снежной почве, ведь снег — всего лишь снег, в порядке вещей, как дождь и вёдро, как каша и кнедлики, как замужество Катержины и как исправно кохаут топчет каждую манжелку, — и мать не проявляла бестактность, вызнавая — причем придав голосу, насколько это позволял политес хуторянки, задушевность — „Когда вырастешь, женишься на Элишке? Славная отроковица. Я видала — она пособляет по дому. И еще у нее ровные зубы. У вас народятся дети-здоровяки” — последнее, впрочем, произносила не так уверенно, что относилось явно не к Элишке, — ко мне. Но если склонность к Элишке она расчувствовала материнским чутьем, навряд ли проникала в дальнюю клеть сыновнего сердца, где я прятал Элишку и где ее глаза светились то Сириусом, то кострами егерей на отрогах Медведины, но чаще там сыпал снег, и я угадывал ее лицо за оконцем в переплетении ледяных латаний, выращенных изморозью. Но не потому же образ Элишки соединился с белой зимой, что чаще всего я следил за ней в костеле — под пение псалмов, мелодия которых похожа на падающий снег, даже если на дворе июльская сушь, — и не потому, что шляпку надевала снежно-белую, как и снежные митенки, — венский знахарь, потея от вожделения, наверняка докопался бы до подноготной сумеречного подростка. И хотя ремесло знахаря дрéвнее, ремесло сказителя не моложе, посему я лишу его удовольствия, сложив свою версию на манер пеана, — предчувствие снега стало способностью всякого предчувствия: ведь как о выпавшем снеге я узнавал с утра, еще не встав с кровати, не подбежав к окну — и даже чуть мучая себя: вдруг нет? — хотя было ясно, что да — в комнате плыли отсветы, и потолок и стены сияли светлым торжеством — так же, выглядывая в церкви шляпку Элишки среди шляп матрон (там имелись соблазны для великовозрастных панов — вроде той, что носила госпожа Адела Прохазка, утыкав весь верх чучелками облинявших колибри), — я уже провидел то место в нашем общем с Элишкой шкапу, куда она положит шляпку в компании с митенками, шейным платком, четками из ложного перламутра с гравировкой „veni Creator” (гряди, Творец), незаконченной вышивкой — „между прочим, в стиле шинуазри” (иной раз она не могла удержаться, чтобы не ввернуть экзотическое словцо) — и худосочным медведем — единственным ее другом до встречи со мной, как она призналась после первой ссоры, — но больше того: я провидел, что она перейдет в страну предвечного льда раньше меня — этот признак я угадывал в снеге, который истаивал на ее запястьях медленнее, чем у всех прочих — и единственное, что не истает от медового месяца — скрип шкапа и слова, которые она бросила со смешком: „Ты не против, если я устрою здесь вернисаж моих дурацких вещичек?”»

 

Лоренцо Валла (1407 — 1457), итальянский философ эпохи Ренессанса, сетовал, что у человека только пять чувств, а не пятьдесят или все пятьсот! Историки плетут об антиаскетизме, эпикурействе на новый лад, тем более, важнейший трактат Лоренцо Валла красноречиво назван «О наслаждении» (1431, спустя два года более обширный вариант получит заголовок «Об истинном и ложном благе»). Пусть их, оставим мораль в стороне. Для людей искусства гиперболы веселого итальянца — не фантастика, а техническая необходимость. Но чудо, однако, в том, что художники, обладая пятью, вытворяют такое, как будто у них — пятьсот.

 

Жанровые определения — ловушки, куда попадают не только абитуриенты, шествующие на филологические факультеты. «Евгений Онегин» — «роман в стихах». «Мертвые души» — «поэма». «Божественная комедия» (которая, как мы помним, «божественной» была поименована не автором, а Боккаччо). «Чайка» — опять «комедия». «Жизнь Клима Самгина» — «повесть». Сравнивая «Мадам Бовари» и «Анну Каренину», Набоков пишет:  «У Флобера больше музыкальной стройности, это одно из самых музыкальных произведений мировой литературы; в великом романе Толстого больше мощи». И характерно, что творение Флобера названо Набоковым «поэмой». Вряд ли литературоведы решились бы на такую вольность.

 

В литературной жизни, как известно, встречаются мастодонты. Хуже опознают конодонтов, хотя встреча с ними куда болезненней для молодого литератора, не успевшего обрасти защитным панцирем (конодонты — остатки вымерших животных в виде мелких зубовидных образований).

 

N. родился с лицом положительного героя.

 

«Пастернак, говорят, сказал: „Я купил Пруста, но не решаюсь его раскрыть”». Лидия Гинзбург, «Записи 1920 — 1930-х годов».

 

В обиходе библиотекарей есть выражение «крепостной порядок», при котором книги из-за отсутствия места ставятся на полках «по росту». Но это все же лучше, чем отправить «во второй ряд», тем более — «заштабелировать». Помню, я прослыл в глазах прежнего соседа многоученым мужем, когда на его просьбу дать книгу Такого-то, быстрым движением выудил Такого-то из второго ряда. Иногда могу прихвастнуть (но исключительно в кругу домашних), что помню не только местоположение всех своих книг, но даже как они стояли на прежних квартирах, допустим, лет сорок назад. Русистика мамы (а еще ящик с потрохами ненаписанной диссертации, откуда с сухим постукиванием выкатывались карандаши), французские томики отца (впрочем, если с ню на обложках, то обернуты в бумагу — разумеется, сын-подросток проявлял таланты кутюрье, пособляя красавицам скинуть лишнее). Но самое вожделенное после 1917 года — «Книга о вкусной и здоровой пище» начала 1950-х: на цветных разворотах изобилие в дезабилье — утконосый осетр, рубиновые колбасы, поросенок в сметане, вина — залейся (абрау, мускат, рябиновка, грузинское — куда ж без него, когда грузин-царь, на столе, однако, царит ведерко с шампанским), в вазах — лохматые хризантемы, в фруктовницах — яблоки (и, само собой, груши), виноград цвета субтропических ночей лезет в стороны, как актриса-красавица лезет в постель к лауреату сталинской премии, фарфор и стекло такой девственной чистоты, что не придрался бы сам Берия, и, вот оно! — икра в икорнице — икона роскоши (в романах Фицджеральда, между прочим, поминается с русофильской нотой). Мы как будто задвинули на край стола тему книги: наоборот, придвинули к себе — в 1924 году художник Матвей Добров исполнит офорт для Русского общества книголюбов — в картуше из цветочной перевязи два томика друг на друге с надписью на корешке «Книга в России», а поверху — все равно что пресс-папье — банка икры! А самая страшная книга после 1917 года? Тут вспоминаются «Записки следователя» Льва Шейнина (сейчас их подзабыли). Но старшее поколение помнит историю хирурга, который мало того, что укокошил супругу, еще и методично срезал с тела (предварительно расчлененного) все родинки — чтобы не опознали. Подросток (я вновь о себе) холодел, но и (пора признаться) делал отметку на память, в том смысле, что вот как надо. Алгоритм, так сказать, действия. А еще говорят — мораль была крепка. Или история эротомана, который последовательно избавлялся от жен, прикапывая по Подмосковью, но во время эксгумации кричал: «Аккуратней! Вы повредите ей ножку!»  В послереволюционных отрывных календарях для просвещения народа тискали цитаты из великих — к примеру, «Люблю рыться в книгах» (Маркс) — тот случай, когда не могу не согласиться. Роясь в бабушкином шкафу, наткнулся на книжищу пострашней Шейнина — «Учебник судебной медицины» (откуда? ума не приложу) — и хотя здесь полиграфия 1950-х в отличие от «Книги о вкусной и здоровой пище» была подслеповатой, фотографии разрытых могил и разрытых тел существуют в темной памяти темного мозга. Хорошенькое чтение на школьных каникулах для любимого внука. Был бы постарше (а, значит, наглей), написал бы сочинение «Как провел лето», начав с фразы — «За учебником... медицины... судебной». Но я играл роль пай-мальчика, а в следующие вакации фолиант, который мог бы вызвать шевеление ужаса у самого Лавкрафта, исчез. Разумеется, я не спросил. Зато оставалась еще фаворитка в жанре будораженья нервной системы (вы догадались?) — «Медицинская энциклопедия». Конечно, в ту пору я не знал слова «ятрогения» (как и слова «ятра»), но, глядя на красочную иллюстрацию «антонова огня» (гангрена, она самая), чувствовал ятрогению в ятрах. Когда продавал бабушкину квартиру, вывез все книги, кроме одной — «Медицинской энциклопедии». А надо было взять, затаить во втором ряду (заботы троедетного отца). Способ давний, проверенный. «„Постой, — сказал мне **, — есть у меня для тебя книжка”. С этим словом вынул он из-за полного собрания сочинений Александра Сумарокова и Михайла Хераскова книгу, по-видимому изданную в конце прошлого столетия. „Прошу беречь ее, — сказал он таинственным голосом. — Надеюсь, что ты вполне оценишь и оправдаешь мою доверенность”. Я раскрыл ее и прочел заглавие: Путешествие из Петербурга в Москву. СПб. 1790 году». Пушкин, «Путешествие из Москвы в Петербург».

 

А ведь никто не видел кота в мешке.

 

В 1900 году, нарисовав собственный дом в Шахматове, Блок понизу надписал: «В назидание предкам и потомкам». Только эта шутка вряд ли вызовет у нас улыбку: это похоже на сглаз (или провидчество поэта?) — в 1921 году дом сожгли. Но если бы Блок не умер тогда же в 1921-м, а лишь заснул на восемьдесят лет, то, проснувшись, он не узнал бы о пожаре. Усадьбу восстановили в 2001 году.

 

Возможно ли быть самым красноречивым и самым молчаливым собеседником одновременно? Запросто. Это — книга.

 

«Об одном только прошу вас: не посыпайте песком писем, адресованных мне. Сегодня я сразу же поднес записочку к губам, и у меня захрустело на зубах». Гёте, «Страдания юного Вертера» (1774).

 

Мы с вами появились в мир благодаря приманке удовольствия. Почему же литература должна быть стерильна от этого?

 

«Тут я заметил — признаюсь, с ехидцей, что я умею, — намекая на его перевязанную руку, что он сочетает в себе сразу два образа — Печорина и Грушницкого, этакий Г р у ш ч о р и н». Юрий Трифонов, «Предварительные итоги» (1970).

 

Простые смертные должны были бы шарахаться от писателей. Ведь ремесло писателя, кроме прочего, — читать по лицу. Раз не шарахаются, не бегут, больше того, мило болтают — значит писатели так себе.

 

Дама сердца в конце концов сидит в печенках.

 

«Романистов часто называют психологами. Но у них разные дела. Романист, изображая чужие души, рисует свою; психолог, наблюдая свою душу, думает, что он изучает чужие. Один похож на человека, который видит во сне самого себя, другой на человека, который подслушивает шум в чужих ушах». В. О. Ключевский, «Записная книжка».

 

Вольтер — властитель дум. Толстой — властитель дум. А кто сейчас? Мальчик с эстрады? Икроножный гений мяча? Поэтому современные писатели, попавшие в фокус общественного внимания, имеют такой вид, как будто боятся, что в любой момент их выставят за дверь. Между тем находиться в тени для писателя — благо. Он не тратит время на чепуху (разве не был даровит Фадеев, «прозаседавший» жизнь и талант?). Он не думает исправлять мир, а описывать мир — куда интересней, тем более — создавать свой. Он не разговаривает с глупыми (так и сам поглупеешь), но говорит с тенями ушедших, в которых жизни больше, чем в «обезьяньей пляске» только с виду живых, по выражению поэта Гуго фон Тримберга (1240 — 1313). Он не подсчитывает венков ни у своего подножия (хотя и нужны-то они, чтобы не перебиваться на подножном корме), ни у подножия собрата по цеху (все-таки писатель должен обуздывать инстинкты бабенки). Если же, в минуту раздражения, он съязвит, как Оскар Уайльд — «Современная литература доказывает великий закон Дарвина о выживании вульгарнейших», то рядом всегда прибережен антидот — «Читателя найду в потомстве я» (Боратынский). И хотя к этой спасительной бутыли прикладываются на равных гении и графоманы (никто толком не выяснил, что это за подвид), но все решает бутыль, брошенная в море — не в море чернил, а в море времени. Альфред де Виньи (1797 — 1863) так и записал в дневнике: «Книга — бутылка, брошенная в открытое море, на которую не мешало бы наклеить этикетку: Улови, кто может». Позже он развернет метафору в поэме «Бутылка в море» (1847, опубликована в 1854). К образу будут обращаться не раз (Осип Мандельштам, Франсуа Мориак), Борис Поплавский в 1928 году напишет стихотворение «Рукопись, найденная в бутылке». Тогда и выясняется (если, конечно, писатель недюжинный) — его усилия стали единственным аргументом, доказывающим: всё, что тут было, — было не зря. Обочина жизни — главная ее дорога. Правда, между XIX и XX веком есть существенная разница: «образованный слой» XIX в., по крайней мере, мог делать вид, что ценит «культуру» (это не значит, что «образованный слой» состоял не из тупиц, но тупица, умеющий притворяться, — не самый худший сорт тупиц), XX в. поначалу пристегивал «культуру» к пропаганде, после вовсе о ней позабыл. Вы не находите, что писатели, до хрипоты спорящие об «экономических моделях», — материал не для скетчей, а для диагноста? XXI в. (пока еще карлик) скачет туда же. Глухой останется глухим, дикарь — дикарем, памятник Горацию тащат во вторчермет:

 

Нет, никто никогда на просторе великом

ни одной не помянет страницы твоей:

ныне дикий пребудет в неведенье диком,

друг степей для тебя не забудет степей.

 

                      (Набоков, «Слава», 1942)

 

Коня и трепетную лань, в самом деле, не получится впрячь в одну телегу, но случка литературы и «политической повестки» идет на ура; правда, получившийся литературный лошак (жеребец плюс ослица) издохнет в первом поколении. Настоящее всегда «für Wenige» (для немногих), пусть и волею причудливых обстоятельств за ним вдруг побегут толпы поклонников (Пушкин познал успех при жизни, но он же реагировал нервно на успех Булгарина и Сенковского, что теперь выглядит почти комически). Холостяки, оказавшись в компании удачливых семьянинов, отшучиваются — «Моя невеста еще не родилась», «Моя невеста только пошла в школу». У холостяка лишь одна опасность: в день совершеннолетия суженой оказаться не в кондиции. Писателю это не грозит:

 

Ты, светлый житель будущих веков,

ты, старины любитель, в день урочный

откроешь антологию стихов,

забытых незаслуженно, но прочно.

<...>

Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.

К тебе на грудь я прянул через мрак.

Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк

из прошлого... Прощай же. Я доволен.

 

(Набоков, «Неродившемуся читателю», 1930)

 

Еще в 1960-е Юрий Трифонов иронизировал над авторами, которые бесперебойно вяжут длиннейшие романы-чулки.

 

Из очерка «жизни и творчества»: «Октябрь-ноябрь 1814 года Жуковский провел в Долбино. Долбинская осень была плодотворной». Уши все-таки должны быть у литературоведов, ась?

 

Интенсивное мыслеотделение.

 

«В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленною дворней», — так начинает Тургенев «Муму», и речь, как полагают биографы, об Остоженке, о доме, где жила его мать — Варвара Петровна — прототип «барыни» и сама экспансивная барыня в жизни. Разумеется, эпитет «отдаленная» позабавит современного москвича, но так и Арбат, по одной из этимологических версий, толкуется как «пригород». Но если тургеневская Остоженка на виду (в повести «Клара Милич» — «большая зала в частном доме на Остоженке...»), то у Толстого улица прячется под старомосковским платьем: князь Никита Серпуховской ездил к любовнице на Стожинку («Холстомер»). Бунин в «Чистом понедельнике» не вспомнит заветной улицы, но вспомнит Зачатьевский монастырь, уходящий от Остоженки вглубь переулков. Мелодика и исторический колорит Остоженки пленили Хлебникова — «Я беженкой от боженьки / Лечу сейчас с Остоженки» («Сестры-молнии»), «Кто знал — нет зарева умней, / Чем в синеве пожара конского, / Он приютит посла коней / В Остоженке, в особняке Волконского» («Ладомир»). Михаил Булгаков, киевлянин и москвофил (по свидетельству мемуаристов, великолепно знал историю остоженских и пречистенских особняков), напишет — в условиях «нового быта» — не без провокации: «Я могу жить только на Остоженке, моя семья живет там с 1625 года...» («Зойкина квартира»). Литературная репутация Остоженки легко потягается с тем же Арбатом, Замоскворечьем... А, может, заткнет за пояс. Пусть над этим корпят будущие исследователи. Оставим на хлеб...

 

Его фига в кармане была запрятана чересчур глубоко.

 

G. D. вспоминал, как лет двадцать пять назад, после первых удач, его зазвал в кафешку давний приятель — тоже некогда пытавшийся закадрить музу (динамила беспардонно), чтоб под «сто грамм» (как иной контрразведчик) выпытать «литературный секрет». G. D. (сердобольная натура) и рад был бы помочь, но в чем он, «секрет», право, не знал. Приятель (выпускник то ли горного, то ли нефтяного института, а скорее обоих) упорно не верил (еще по «сто»): должна быть формула («данабыфомла»)! И готов был обидеться. Впрочем, литературно-водочную сессию ждал хеппи-энд на полуночном Тверском бульваре в компании чекушки (нет, полбаяна) и шахматиста (там всегда шахматисты), вспоминавшего подвиги: в 1970-е лазал по полотенцам на второй этаж к даме сердца, запертой в «почтовом ящике» на ночное дежурство; врал? И хотя мизансцена избита, но почему бы не начать новеллу — «Тогда, когда я еще лазал к дамам сердца хоть на второй, хоть на надцатый этаж, а мог, не лазая, лишь намекнуть, что готов прям по полотенцам — дамы вовсе не так недоверчивы, как принято думать, — случилась...» — ну и т. д. Правдоподобное неправдоподобие — вот она, «формула» литературы! Но, верно, горняк (он же нефтяник) требовал иного: технического метода. Чего-то вроде полотенец, которые донжуан должен держать в дипломате. Другим невольникам искусства проще: пианисты мучают гаммы, художники — гипсовые головы. У современных писателей, после отказа от наставлений «риторики», отсутствует «школа». Какие же профессиональные секреты, если каждый учится плавать самостоятельно? Но, скажем, Юрий Трифонов часто вспоминает «литературный рецепт» Жюля Ренара (1864 — 1910) — «написать не одну, а триста страниц»: «Литературу делают волы, как сказал Ренар. Дело не в том, чтобы написать одну гениальную страницу, а в том, чтобы написать триста» («Начало», 1976); «Ибо искусство делают волы, по утверждению Ренара» («Другая жизнь», 1975). Не знаю, отыскал Трифонов рецепт Ренара сам или услышал от Паустовского (у которого учился в Литинституте), — вполне возможно, если считать Паустовского прототипом литературного метра Бориса Георгиевича Киянова в романе «Время и место»: «А Борис Георгиевич молчал, пыхтел трубкой и произнес загадочно: „Что такое Антипов, мы узнаем, когда прочитаем второй рассказ. Ренар говорил, что одну гениальную страницу может написать каждый. Все дело в том, чтобы написать триста”. И Антипов возликовал: эти слова можно было расценивать в том смысле, что в рукописи Антипова есть  о д н а   г е н и-  а л ь н а я   с т р а н и ц а! Но антиповский друг Мирон охладил ликование: сказал, что Борис Георгиевич любит повторять эти слова Ренара. Повторял их раз восемь», («Время и место», 1980). В 1970 годы Трифонов тоже станет преподавать в Литинституте, и он не таил главный «секрет»: «Чехов говорил о том, что „многописание — великая, спасительная вещь”. Особенно важно многописание — я бы сказал: бурнописание, страстнописание — в начале. <...> В последние годы я работаю со студентами Литературного института, веду семинар прозы. О чем я толкую им почти на каждом семинаре? О том, что спасти их могут только графомания, только груды исписанной бумаги — а не отдельные листочки и тетрадочки, — только полное погружение в стихию прозы. Во всяком случае, из такой схватки непременно что-то выйдет — или шедевр, или открытие правды о самом себе» («Начало», 1976).

 

Он говорил со сталиным в голосе.

 

Когда гений умирает, открывается много вакансий. Продолжателей, популяризаторов, хранителей наследия, биографов, комментаторов, вдов, детей, тайных (все тайное становится явным) подруг, а, следовательно, и тайных детей, внуков (и, соответственно, тайных внуков), племянников (тайные в счет? в счет), чуть не забыли скульпторов, и даже однофамильцев. А есть еще — Друг гения. Довольно прибыльная должность. Или, еще лучше, — Главный друг гения. Думаю, вы уже назвали фамилию (и не одну).

 

Он относился к себе с глубоким уважением.

 

Разносчик товара в подмосковной электричке:

— Уважаемые пассажиры, хочу предложить вам мужские и женские носки из бáмбука...

 

Надо уметь говорить на языке массовой культуры. Нередко я начинал чтение лекций так: «Сегодня нашим героем будет Адольф (пауза, студенты сразу просыпаются), Адольф Федорович (пауза) Маркс! (эрекция студенческого мозга)». Между тем об Адольфе Федоровиче Марксе (1838 — 1904) можно рассказать много. Издатель знаменитой «Нивы» (1869 — 1918) — «иллюстрированного журнала литературы, политики и современной жизни»; популяризатор классики, которая печаталась в качестве бесплатного приложения к той же «Ниве» — «марксовские издания» Гоголя, Достоевского etc. стали обязательной принадлежностью интеллигентского и около интеллигентского обихода; наконец, «король тиража» — именно «Нива» взяла в 1899 году планку в двести тысяч подписчиков (чему, без сомнения, способствовала публикация «Воскресения» Толстого), а в 1904 году вплотную подобралась к трехстам тысячам. После 1917 года в учебниках по истории русской журналистики Маркса почти не поминают, «Ниву» не жалуют. Причина проста: «Нива» — журнал без «направления», точно не «передовой», но и не «реакционный», журнал не для истериков, а для людей здравого смысла (сказывалось немецкое происхождение Маркса? или просто расчет коммерсанта? ведь он создал издание не для группы «сектантов», а для «культурного большинства»). В любом случае, «этот Маркс» принес России пользы больше, чем «тот Маркс».

 

Маяковский требовал: «Говорите о моих стихах все, что хотите, только не говорите, что предпоследнее лучше последнего».

 

N. наконец-то решился просить ее ноги.

 

Лексикографам. Екатерина Сергеевна Дружинина (дочь мафусаила русской словесности Сергея Васильевича Шервинского /1892 — 1991/, писателя и поэта, дружного с Булгаковым — между прочим, прототипа своего однофамильца из «Дней Турбиных») вспоминала, как потчевала на даче знакомую француженку яблочным повидлом. Француженка была в восторге и (о, Франция — кулинарная держава) спрашивала, как по-русски называется это блюдо. Екатерина Сергеевна владела французским безукоризненно, нет, правильней — со старорежимным лоском, и потому состряпала словцо (взяв за основу русскую кашу) — gaja (т. е. «гажá», с ударением, ясное дело, на последнем слоге). С той поры француженка требовала только «гажи».  У нас в семье словцо подхватили (ударение, правда, обрусело и вернулось на первый слог). Спишете рецепт? Наполнить посудину до половины дольками яблок (мастерицы срежут кожуру), поставить на огонь, добавив немного воды, чтоб не горело, метнуть сахара (начните с четырех столовых ложек, но вообще-то по вкусу, если готовите зеленцы — еще не созревшие яблоки — то четырьмя не обойдешься), дать закипеть, но томить не более получаса, пока не превратится в кашу, то есть, гажу, хочу я сказать. Magnifique! [1]

 

Вино и женщины мешают славе — учили древние. А почему, собственно, мешают? Многие гении к славе подмешивали вино и женщин. Выходили восхитительные коктейли.

 

Что такое литература? Возможность целовать придуманных красавиц.

 

Уже три века назад Лейбниц (1646 — 1716) пришел к выводу, что со времен Гутенберга количество книг настолько умножилось, что стало подобно бескрайнему морю и самый выдающийся ум не в состоянии их прочесть. Между прочим, замечание Лейбница иллюстрирует это само по себе, если «информационный взрыв» нашего времени преподносится как небывальщина, а строчащие о «взрыве» не склонны поминать лейбницевский приоритет. Но, с другой стороны, не исключено, что сходные мысли приходили в голову писцам древнего Вавилона (в настоящее время известно более полумиллиона глиняных табличек) или хранителям Александрийской библиотеки (III век до н. э.). Конечно, изобретение Гутенберга, пусть и не сразу, позволило убыстрить и удешевить процесс книжного родовспоможения, так что в итоге книгу способен издать каждый (заметьте, я не сказал «каждый дурак»). Без Гутенберга в XV в. не состоялась бы «Эпоха Просвещения» в XVIII в. «Просвещение» предполагает «массовость», то есть печатный станок, а лучше — конвейер. Но сам смысл «просвещения» мутирует от Владимира Даля до Дмитрия Ушакова. Если у Даля «просвещенный человек» — «книжный, читающий, с понятиями об истине, доблести и долге», а «просвещать» — «даровать свет умственный, научный и нравственный, поучать истинам и добру; образовать ум и сердце», с характерным примером — «Ты просветил и наставил нас, Богочеловече!», то у Ушакова «просвещение» — лишь синоним «образования и обучения», соответственно, «просвещенный человек» — «образованный, стоящий на высоком уровне культуры и знаний». Коль скоро от «просвещения» остались только «знания», а сентиментальное «сердце» и старомодные «истины» сданы в архив, то «просвещенные душегубы» больше не оксюморон (конечно, их не было в словаре, но в окружающей действительности 1930-х навалом). Ушаков, хронист «красной эры», фиксирует хроническую манию канцелярского словоизобретательства («новояза», по Оруэллу): из «просвещения» проклевывается «просвещенец» — «работник по народному образованию, учитель. Съезд просвещенцев», но где «просвещенец», там и «просвещенка»! G. D., неизменно меня консультирующий, любезно предоставил материалы из собственного архива: «И просвещенец просвещенку / Непросвещенно обжимал, / Божась, что поместит на стенку / Ее портрет. Конечно, врал». Понятно, отчего мнение Лейбница затерялось на просторах книгопечатного моря: «успехи знания» наглядно демонстрировали успехи типографской продукции. Больше продукции — больше знаний! — и скепсис здесь неуместен. Но если Лейбниц фиксировал множественность количественную, то Александр Лабзин (1766 — 1825), любомудр и масонский мистик, — качественную: «С изобретением книгопечатания знания полились рекою во все концы и быстрым своим потоком ниспровергли многие здания ума, подмыли и подрыли самые основания долголетних опытов и наводнением своим иные места запрудили, другие опустошили. Мелочи всплыли наверх и скрыли под собою немелочные произведения; люди стали ловить, что всплывало, а что всплывало, то стало ловить людей; родилась страсть к писанию, явились подражатели и копиисты, явились подражания подражаниям и копии с копий; а оригиналы исчезли, и творческий ум как бы притиснут стал типографским станком» («Сионский вестник», 1818, № 1). Литературные критики XIX века без конца отыскивали на страницах романов «типы» — онегиных, печориных, базаровых etc. — но проглядели, похоже, самый распространенный и долгоживущий тип — «профессора Серебрякова» из «Дяди Вани» — подражателя подражаниям («Двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве. Двадцать пять лет пережевывает чужие мысли, двадцать пять лет читает и пишет о том, что умным давно уже известно, а для глупых неинтересно»). И если черт прячется в типографской краске (как любил повторять Василий Розанов), то его зовут «профессор Серебряков». Но даже Чехову, пожалуй, не хватило бы иронии для описания многочисленных серебряковских реинкарнаций, «размещающих пóсты». Язык управился самостоятельно, ассимилировав иноземное словцо до русских производных «постобол» и «постёж» (надо ли оговаривать в наш на редкость обидчивый век, что это относится не к каждому «разместителю постов»?). Но симптом, во всяком случае, подмечен: быть «писателем», а не «читателем», гораздо интересней. Где-то попадалась цифра, что в России пишут стихи 50.000 человек, а почему, собственно, не 500000? Благо не нужен даже Гутенберг, достаточно нажатия кнопки, чтобы явить себя миру. Само собой, у каждого человека есть право на высказывание. В прежние времена оно ограничивалось домом, семьей, цехом (хоть в средневековом, хоть в заводском смысле), рыночной площадью, конкой, трамваем, товарками на лавочке — а также, в случае нестерпимого словесного зуда, — эпистолярной осадой редакций и, соответственно, стопкой писем-отказов в публикации, но для особенно удачливых — колонкой в стенной газете. В середине 1980-х мой знакомый (которого я имел наивность считать литератором) регулярно совершал ритуал, демонстрируя свеженькое письмо из «Литературной газеты» или «Нового мира». «Вот, — говорил он небрежно, но с проглядываемым самоуважением, — прислали». Как? — я спрашивал, как в таких случаях говорят, одними глазами. Между прочим, за все время нашего общения (мы были соседями по даче) он прибегал к разнообразным вариантам ответа, хотя, понятно, что ответ был один. «Не берут» (деловито, уверенно, после этого надо распрощаться, чтобы снова рвануть за письменный стол). «Хм, — лукавый взгляд. — Было бы странно, если бы онименя напечатали». Но случались и фигуры речи высшего пилотажа: «Бу-у-у, — с интонацией звезды оперетты. — Чаковский капризничает» (или Залыгин, или Баруздин...) «Я дождусь, что Арво Метс[2] устроит из моих поэм бенц! ха-ха-ха!» (согласитесь, неплохо, и свидетельствует, что временами он был со словом накоротке). Но и того лучше: «Пúсьма от Арво Метс — очень плохая приметс». При этом он был не из тех, кто готов забивать слушателя декламацией строчек — к тому же гнилой штакетник и изгородь малины, нас разделявшие, плюс эскадрильи комаров не способствовали поэтическим вечерам — да и я, хоть втайне от моего визави тоже попытывал музу, больше интересовался не «сундуком с машинописями за сорок лет», а его племянницей — жженой брюнеткой в меланхолическом гамаке. Теперь понимаю, что он был не бездарен: «Петр потной пятерней / По попе пробежался» — смело для той поры — это об основателе Петербурга, как вы догадались. Но многое играло против него: возраст (дебютировать в 70?), профессия (он говорил, что в редакциях, узнавая, что он математик, смотрят сочувственно), может быть, происхождение (не знаю, увидели ли вы еврейский темперамент в его репликах), а вдобавок говорил, что «Дмитрий Александрович безбожно дует у меня» — Пригова еще не канонизировали — я соглашался. Несколько лет назад признанный прозаик К. (с репутацией либерала) объяснял потерю читательского интереса к «настоящей литературе» засильем непрофессионалов и требовал чуть ли не сегрегации, кажется, он произнес слово «член» (пусть применительно к «творческому союзу», а не союзу двоих). Прозаик Б. (с репутацией консерватора, известный, но меньше, чем К.) выдвигал иной прожект: создание при издательствах «художественных советов» (вот тогда Б. выпустит собрание сочинений! — нет, это не слетело, но читалось по губам). Тем временем звание литературного генеральчика (инициалы проставьте сами) снова в чести. Все это смахивает на мучения папуасов, в племени которых пропорция: сто мужиков на одну бабенку (папуасы — писатели, бабенка — читатель, если кто не просек). Лейбниц стоял на берегу книжного моря, но от метафоры книжного утопленника, надеюсь, Гутенберг его уберег. Если мы выскакиваем на поверхность, то насколько: день, два? Еще в 1951 году Ян Парандовский в «Алхимии слова» отмечал мерило современного литературного бессмертия, обратив внимание на рубрику во французской прессе: «Le livre de la semaine» («Книга недели»). Парандовский выстраивает сатирическую гиперболу, предполагая, что скоро появится «Le livre du jour» — «Книга дня» и «Le livre de la dernière heure» — «Книга последнего часа» — не в апокалиптическом, добавлю я от себя, значении, хотя, вероятно, и в этом. Ведь что такое — неспособность воспринять собственную интеллектуальную продукцию — как не конец света или во всяком случае конец мозга? Маршалл Маклюэн (1911 — 1980) в книге «Галактика Гутенберга. Становление человека печатающего» (1962) вводит термин «Global village» («глобальная деревня»), выражающий максимальную степень взаимопроникновения информации. Я не знаю, есть ли в декалитрах книг, разлитых по маклюэновской «деревне», указание на «провинциализм», но, похоже, именно он стал главным содержанием. Хор («глобальная деревня») не в состоянии расслышать соло. От взрыва глохнут, в том числе «информационного». Тебя не заметят на площади, где орут миллионы. Всё и все на окраине в этом мировом гвалте. Поначалу Маклюэн считал ровно наоборот: теперь у каждого есть возможность высказаться, возможность противостоять диктату мнений. Старатели социальных сетей (ревниво поглядывая на счетчик подписчиков), само собой, веруют так же. Общество «миллионов монологов» — вот что перед нами — где комариный писк контрдоводов часто сведен до идеографического значка. И уж, конечно, «стремительное многописание» или «электроннословие» вряд ли являются школой мысли и стиля, «постоболы» не подозревают о взыскательности Флобера и Льва Толстого. Разумеется, я не ставлю диагноз «Regressus ad infinitum» («бесконечный регресс») хотя бы потому, что мы не знаем, когда и чем это кончится. Но и изрекать спасительное — «человечество всегда находило выход» — предоставим кому-нибудь другому. Всеобщая провинциализация (рейтинги и регалии потому и в ходу, что провинциал не чувствует себя уверенно, нуждается во внешних атрибутах) не отменяет, однако, вечной темы любой эпохи — главного содержания. Его не слышно, но оно же есть? Не может не быть. Иначе это не земля людей, по слову Экзюпери, а, скажем, земля термитов. Стрекотание...

 

«Одни достойны похвал и прославления за то, что хорошо пишут, другие — за то, что вовсе не пишут». Жан де Лабрюйер, «Характеры, или Нравы нынешнего века» (1688).

 

Русская интеллигенция. Уже упоминавшийся на этих страницах Сергей Васильевич Шервинский (1892 — 1991) отличался завидным здоровьем: лишь календарного года не дожил до столетнего юбилея. Тем не менее в старости его хватил удар, Сергей Васильевич потерял речь. Через некоторое время речь восстановилась, но отныне Шервинский мог говорить только... по-итальянски. Впрочем, что удивительного — еще в 1914 году был удостоен Буслаевской премии (учреждена университетом) за конкурсное сочинение «Архитектура соборов Московского кремля», в котором исследовал венецианские влияния на русское храмостроительство. Переводил итальянских поэтов — как современных, так и «великих стариков» — с латыни — Овидия, Катулла... В римской библиотеке Вячеслава Иванова есть томик Шервинского — «Стихи об Италии» (Москва, 1924) — с дарственной: «Вячеславу Ивановичу Иванову, лучшему другу Музы и драгоценного родного языка. Преданный Автор, 1 июня 1924».

 

Некая дамочка, прослышав, что G. D. не чужд литературным занятиям, спросила:

— А кто из современных писателей вам нравится?

G. D. ответил совершенно искренне, хотя, конечно, не сомневался в реакции:

— Я предпочитаю Гюстава Флобера...

Она стала иззелена-злобной. Вероятно, кто-то усмотрит в признании G. D. снобизм, но разве деликатней стал бы ответ «вернемся к этому разговору лет через пятьдесят»? И неужели Флобер несовременен только потому, что умер в 1880 году? Литература — все же не производство чулок, хотя, надо признать, преуспела в производстве дамских ножек. Если отыщете у современных с ума сводящие ножки, черкните. Засмотревшись на ножки, чуть не забыл о прическах. Эмма Бовари вытворяла такое, такое...

 

Посредственности неравнодушны к гению так же, как блохи — к человеку.

 

1 мая 1935 года москвичи могли наблюдать зрелище из ряда вон — нет, не первомайскую демонстрацию с пролетом самолетов — а виконта Антуана Мари Жан-Батиста Роже, который... вылез из окна гостиницы «Савой», и не ради дамы сердца, а ради помянутой демонстрации, отчет о которой, будучи корреспондентом «Пари Суар», он должен был подготовить. К слову, очерк получился более чем восторженный — эмоциональный француз сравнивает сталинский Первомай с парижским празднованием «14 июля». Так что бдительные «camarades» зазря запирали двери гостиницы. Вскоре виконту Антуану де Сент-Экзюпери (речь именно о нем) было позволено совершить ознакомительный полет на авионе-гиганте «Максиме Горький». Как замечает Стейси Шифф (автор биографии Экзюпери), описание «Максима Горького» превратилось в панегирик. Еще бы! — семитысячесильный летун был оборудован кинотеатром, радиостанцией, конференц-залами. И случившаяся ровно на следующий день после полета Экзюпери катастрофа — «Максим Горький» столкнулся с самолетом сопровождения и рухнул, оборвав жизни сорока трех человек, — не отменила энтузиазма восторженного виконта. В московских «Известиях» Экзюпери публикует соответствующий материал: «Эта трагедия не является одной из тех трагедий, которые могут заставить людей усомниться в своих силах. Не стало самолета-гиганта. Но страна и люди, его создавшие, сумеют вызвать к жизни еще более изумительные корабли — чудеса техники». Московская одиссея Экзюпери состояла не только из изумления перед героизмом, техникой, ликованием Первомая и, наконец, акробатических упражнений с гостиничным окном. Были и дамы. Последняя статья для «Пари Суар» так и названа: «Любопытный вечер с мадемуазель Ксавье и десятью старыми дамами, оплакивающими свою юность». Разузнав, что около трехсот француженок, бывших некогда гувернантками при «прежнем режиме», доживают свой век в красной Москве, Экзюпери встретился с семидесятидвухлетней «мадемуазель» и ее товарками. Угощались мадерой, печеньями, французскими песнями а капелла. «Пьяный от славы и водки, я что-то вроде сказочного принца посреди целующих меня старушек!» — записывает Экзюпери. Одна из них, явно метившая в фаворитки, шепотом упрашивает писателя вернуться в будущем году: «Я же буду первой, кого вы навестите? Первой, не правда ли?» И хотя Экзюпери, легкомысленный на этот раз, описывает рандеву со старушками-соотечественницами в декорациях ностальгической комедии положений, он все же расспрашивает о «главном»: «Что такое революция для серой мышки? И как можно выжить, когда все рушится вокруг?»

 

Читать чужие письма нехорошо. Если, конечно, это не входит в круг профессиональных обязанностей. Речь не об агентах тайной полиции, вовсе нет, — о филологах. Вот и утверждайте после этого, что филология — скучное ремесло. Но есть ремесло еще веселей: писать чужие письма. Ну-с, догадались? Кому такое по силам? Конечно, писателям.

 

Наконец-то лишилась дара речи.

 

А не попробовать ли себя в жанре оперетки?

Она (лирическое сопрано):

Для того костюм Адама,

Чтоб залюбовалась дама.

Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля...

Он (бас-профундо):

Пусть на ней костюм от Евы,

Не пойду гулять налево.

Ла-ла-ла-ла-ла-ла-ла...

Костюмы на обоих исполнителях соответственные (а пастижер, соответственно, должен поработать над приапизмом).

 

«Писемный вор — крадущий письма». Владимир Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка». Там же помянут и «письмокрад». Между прочим, я знавал лет двадцать пять назад одного письмокрада, т. е. собственно почтальона с ближайшей почты. Добрая знакомая моей жены Глафира Барнатная (проживавшая с 1950-х в Америке дочь расстрелянного священника Георгия Клочана) присылала нам денежные переводы, однако не через банк, а по-старому упрятав внутри писем. Подгадывала под Рождество или Пасху. Суммы скромные, но всякий раз удивительно вовремя. Правда, письма доходили не все, несмотря на двойной конверт с «секретом». А поскольку в следующих весточках справлялась о благополучном исходе (появилась американская основательность у веселой малороссиянки? в юности задорно пела в эмигрантском казачьем хоре Жарова), стало ясно, что завелся «письмокрад». Разумеется, Глафира Георгиевна никогда не узнала об этом. А письмокрада мы видели. С тележкой на колесиках он приходил в наш дом, раскладывая письма и газеты по почтовым ящикам. «Интеллигентной наружности» (на почте всегда найдется минутка полистать толстые журналы). Очочки, аккуратный вид, вежливый. Словом, не дальнобойщик. Но что-то скользкое (как изъясняются в детективах) во взгляде. Или из «Мастера и Маргариты» — «девица со скошенными к носу от постоянного вранья глазами» (в припыленном гардеробе литературы противоположны — «ясный взгляд», еще лучше «открытый взгляд честных глаз»). Сильной стороной Голливуда (уместно вспомнить в этой полуамериканской зарисовке) является точный подбор внешности и характера. Причем особенно заметно у героев второго плана (вроде почтальона). Иначе говоря, «маска», старая, как театр Древней Греции, никуда не исчезла. Причина не в упрощении, не в потакании публике. Есть же глубинная связь между биографией и биографией внешности. Родом занятий и следами на лице (волновавшую читателей-подростков «синеву под глазами» стоит поискать от Золя до Агаты Кристи). Впрочем, может, я все придумал? — и наш почтарь никогда не зарился на письма. Все мы невольники предубеждений, особенно когда это изваяно классиками — Иван Кузьмич Шпекин, почтмейстер: «Жаль, однако ж, что вы не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом... очень, очень хорошо: „Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет...” — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?» С другой стороны, тетёху на самой почте, у которой я покупал марки, никогда не подозревал («и зря», — скажет прозорливый читатель). Но все же взгляд почтаря ускользал. Как знать: вдруг разгадка во врачебных предписаниях, на страже которых стояла его супруга? Подсчитывая каждое утро, сколько кусков сахара тот положил в чай («Тебе, — смотрит в душу, — один!»). Но только отвернется, он вбухивал три, четыре, пять... Потом мучила совесть.

 

Социологический опрос: «Считаете ли вы название „Публичная библиотека” неприличным»? — «Да, считаем». И в 1992-м переименовали старейшую, с 1795 года, библиотеку Петербурга и всей России, в Российскую национальную библиотеку. Поприличнее будет. А то — «Публúчка!» Хошь не хошь, а рифма только с «клубничка».

 

Гений. Спеть мелодию, которую никто никогда не слышал, но при этом все скажут: конечно, это именно она!

 

Лет двадцать назад из Симферополя в Москву. Заспанный, выхожу на полустанок:

— Это что за городочек?

— Это город пяти классиков! Тургенева, Лескова, Фета, Бунина, Леонида Андреева! Это Орел!

А ведь она была хороша и порывиста, волосы с вплетением золотых нитей. Я о начитанной незнакомке. Но и о русской литературе, конечно, тоже.

 

Думаете, я легко научился читать? Если бы. Когда до школы бабушка взялась было за меня, не преуспела. Я не совладал с премудростью: если нарисован магазин, почему читается не «ма-га-зин», а «о-во-щи-фрук-ты»? (Сама бабушка училась как раз «по вывескам» — дело обычное в прежнюю пору.) Далее следует не характерный для меня провал в памяти (вообще-то я устойчиво помню себя с двух с половиной лет, впрочем, у меня был приятель, который уверял, что помнит с внутриутробного состояния — «сидел внутри кувшина»), но, если не ошибаюсь, навык чтения наконец появился... ко второму классу. Мои дети (хвала супруге) начали читать до школы. Правда, больше всего пришлось повозиться с младшим. Перед поступлением в первый класс необходима медицинская справка (спасибо, не об отсутствии судимости). Врачи тестировали память нашего чада. Выяснилось: вербальная память на нижнем пределе нормы (надеюсь, Николай отнесется снисходительно к обнародованию данного факта), но память визуальная — норму зашкаливает. Неудивительно, что он стал художником. Кстати, у старшего все наоборот (филолог-классик с перевесом в лингвистику). Когда супруга рассказывала о странностях младшенького, меня осенило: это же обо мне! Я люблю живопись (а теперь и архитектуру) страстно, точнее, почти до помянутой судимости (как видите, герой новомировского «Порыва ветра» намерен стянуть одноименную картину Камиля Коро не просто так), в пору ухаживания за супругой плел, что меня изгнали из Суриковки (многозначительно не уточняя причин), однако не без оснований, — действительно рисовал, и подбадривания профессионалов были не только из вежливости (сейчас литература-ревнивица не позволяет гулять). Но почему, спрашивается, в соперничестве прекрасных дам — Литературы и Живописи — победа осталась за первой? (А ведь для меня до сих пор невозможная трудность — упомнить стихотворение с первого раза, с чем справляются многие.) Причина, как ни странно, в живописности, но только не поэзии, а живописности прозы. Вернее, движущейся живописности. Картину схватываешь целиком. Да, в следующую встречу, ты, возможно, «прочитаешь» ее по-новому. Но все же степень статики в живописи куда большая, чем в прозе, и в этом отношении проза ближе к музыке. История, которая разворачивается постепенно и видится постепенно, — это проза. В музыковедении мне встретился термин «континуация» (от лат. «continuatio»— продолжение, непрерывность, сплошной ряд) — ну так проза и есть сплошная «континуация». Но термин гораздо старше и пришел из... риторики! Мы находим его у Цицерона и Квинтилиана: по их толкованию, «continuatio» — «непрерывная последовательность». Разумеется, речь о прозе, а не о том, что спутано с журналистикой, сценарием, субтитрами фильмов, формулами мертвословов. «Писатель и после обеда не в силах был приостановить в себе продуцирующего механизма, того „motus animi continuus”[3], в котором, по словам Цицерона, заключается сущность красноречия» (Томас Манн, «Смерть в Венеции»). Проза считается относительно молодым искусством (уж точно моложе живописи, музыки, поэзии), но по степени магизма (а ведь мы имеем в виду «реалистическую прозу») она в состоянии превзойти их. Причина не только в «континуации» (магические обряды — дело не быстрое), но вовлеченности читателя в процесс жизнетворения. «Живая живопись» — кинематограф — не вводит зрителя «внутрь» экрана. Технические фокусы оставим подросткам (вроде очков, «шлемов» и т. п.) — но даже если при виде леопарда на экране вас станет кто-то кусать за ногу (допустим, билетерша) — степень подобия несравнима, поскольку проза творит жизнь внутри вас. Проза — опасная штука, в каком-то неявном родстве она с «голосами». Впрочем, «голоса» звучат в том числе помимо воли автора, поскольку отдельное слово — уже произведение (о чем говорил лингвист Александр Потебня). В слове «хлеб» больше ассоциаций, чем в фотографии хлеба, и даже больше, чем в настоящем хлебе. Конечно, писатель-слабосил с удовлетворением впечатает задеревеневший эпитет «ароматный», но мастер в игральных костях слов выкинет новое сочетание, уподобившись другому Мастеру, который, по Гераклиту, дитя играющее. Но поскольку сама жизнь — дитя играющее, то живопись, как будто обойденная литературой, нагнала меня в библиофильстве. Ведь что такое библиофильство, как не точка соприкосновения вербального и визуального (какие бульдозерные слова!), причем зачастую с преимуществом внешнего образа. Старая книга (от Гутенберга до «Academia») говорит раньше текста, дышит, изумляет, озадачивает (прибавьте тактильные ощущения). Неграмотные книжники Сухарева рынка конца XIX века не оксюморон, среди них встречались короли знаточества. Чем старше книга, тем индивидуальней. Хотя бы в силу редкости, но, конечно, из-за участия человека: ручной набор, ручной переплет, иллюстрации, раскрашенные от руки. Наконец, своя особая судьба,  хроника которой в экслибрисах, пометках и записях — умных, серьезных или, напротив, отдающих глупостью, а еще шутливых и прямо хулиганских, вроде приписки почерком пушкинской эпохи, которую я видел на титуле томика «Ключ к таинствам натуры, сочинения Эккартсгаузена» 1804 года — «Сочинения дурака Эккартсгаузена» и в довесок — «Ни черта нет толку в этой книге». Промышленная книга теряет индивидуальность в рифму с промышленным человеком. Рукописные книги Алексея Ремизова — не фокус, не экзерсис каллиграфии, не эпатаж и тем более не бессмысленная забава нищего русского изгнанника. Это стремление «быть» в мире, где все громче следует «казаться». Одним из первых, кто почувствовал железное дыхание промышленного века, был Уильям Моррис (1834 — 1896), английский художник, зодчий (по своему проекту построил собственный «Красный дом»), мастер витража, ткач (!), поэт, издатель, возродивший ручную печать и рисовавший орнаменты. У нас его справедливо сравнивают с Виктором Васнецовым, отнюдь не только живописцем, но архитектором (фасад Третьяковской галереи, церковь в Абрамцеве, собственный дом-мастерская в Москве) и художником книги, оформлявшим в том числе такие безделки, как меню. Мы живем в эпоху «вторичного упрощения» (звучит зловеще, не правда ли? благодарите Константина Леонтьева), если сказать без прикрас — эпоху прагматизма, и ручная печать (а Моррис в издательском деле обращался даже к пергаменту!), рисованные иллюстрации могут восприниматься как блажь, в лучшем случае — игра. Ну так искусство и начинается с игры, придумывания, своего рода самогипноза. Прозаичные люди — точно не прозаики. Во всяком случае, не прозаики божией милостью. Где-то в мемуарах попалось, что в знаменитом (но простоявшем недолго) «Брюсовском институте» (1921 — 1925) в Москве учился на одном курсе с Даниилом Андреевым юный поэт... Дельвиг! Игорь Дельвиг, родня пушкинского барона Дельвига. Конспекты лекций Игорь Дельвиг записывал... гусиным пером. Смею уверить, гусиные перья уже в пору Льва Толстого стали анахронизмом, уступив место у чернильницы перьям железным (можно и золотым, если по карману). Граф Толстой вполне довольствовался железным, но граф Ростов — только гусиным. А ведь «Брюсовский институт» располагался как раз в «Доме Ростовых» на Поварской. Кому, как не Дельвигу, знать.

 

Гумилев говорил Ахматовой: «Ты не способна быть хозяйкой салона.  Потому что самого интересного гостя всегда уводишь в соседнюю комнату».

 

Заносоводитель. Незаменимый сотрудник редакции.

 

Философ Антисфен учил, что начало образования состоит в исследовании слов. Надо полагать, это не относится к тем, чья речь — слова, слова, слова...

 

«Находят сходство между Мопассаном и Толстым. Может быть, оно и есть, но есть и разница. Первый потерял свой ум, не зная, куда девал его; второй вечно ищет своего ума, забыв, куда девал его. Писатели, как родители, любят наделять свои детища свойствами, которых лишены сами. Оттого герои у Мопассана всегда глупы, а у Толстого — умны» (В. О. Ключевский, «Записная книжка»).

 

Зады задов. Это не инвектива, а художественный метод.

 

С год назад пили чай на даче у Александра Александровича Мелик-Пашаева (р. 1941), недалеко от Нового Иерусалима, в поселке артистов Большого театра (отец А. А. — прославленный дирижер Александр Шамильевич Мелик-Пашаев /1905 — 64/). А. А. — человек негромкий, своего рода «камертон уравновешенности» (сказывается религиозность? — давний прихожанин «Обыденки» — не закрывавшейся церкви Ильи Обыденного на Остоженке — или дело в профессиональных занятиях психологией?).  В любом случае, не из тех, кто афиширует события собственной жизни, о которых бы трубили многие на его месте. Застенчиво вдруг признался:  «Я тут издал крохотным тиражом свои иллюстрации к „Мастеру и Маргарите”». Ничего удивительного, мы с супругой помнили, что он начинал как художник (закончил постановочный факультет Школы-студии Художественного театра), вежливо кивнули. «Вообще-то (продолжал с самоироничной улыбкой) первые иллюстрации». — «Ваши первые, да?» (предполагая, что есть и еще). «Нет, самые первые». Тут уж я начал уточнять хронологию: «Это получается какой-нибудь конец 1960-х? Или 70-е?» — «Ра-аньше. Еще на первом курсе — 59-й». «Но как же? (Если бы не почтительное уважение, можно было бы и вспылить.) Роман напечатали только в 66-м, в журнале „Москва”, публикация растянулась и на 67-й, и всё с цензурными ножницами...» — «Ну так я в рукописи читал». Думаю, Мелик-Пашаев /старший/ здесь поставил бы presto-prestissimo для обозначения нашей взволнованности. «А как она к вам попала?» Снова самоироничная улыбка: «От Елены Сергеевны». Булгаковы сдружились с Мелик-Пашаевым (старшим) еще в начале 1930-х (что неудивительно, памятуя о любви М. А. к опере). Первой, впрочем, «увлеклась» молодым артистичным дирижером Е. С., так что поначалу Булгаков даже посмеивался над женой, пародируя «ее Мелика», который прогуливается по Большой Никитской, поигрывая тросточкой. Елена Сергеевна продолжила бывать в доме Меликов и после смерти Булгакова, как-то принесла машинопись в тканевом переплете — «Мастера». Александр Александрович вспоминает, что, «заболев „Мастером”», каждый год просил перечитать роман снова и снова. Страницами помнил наизусть, а потом вдруг «накатило» — и родители, вернувшись с гастролей, изумленно обнаружили, что гостиная увешана сотнями (!) черно-белых гуашей. Сразу же позвонили Елене Сергеевне, она крикнула, что сейчас примчится. Но юный Саша выхватил трубку, чтоб отговорить — смотреть, дескать, не на что. «Шутишь, что ли! Первые иллюстрации...» И не без гордости этот скромный человек признается, что Елена Сергеевна зорким глазом выбрала самый лучший рисунок. А. А. видел потом свой рисунок в рамке красного дерева у нее дома. Что с ним сталось — не знает никто.

 

«Доктор приложил трубку к голой груди больного и стал слушать: большое, непомерно разросшееся сердце неровно и глухо колотилось о ребра, всхлипывало, как бы плача, и скрипело. И это была такая полная и зловещая картина близкой смерти, что доктор подумал: „Однако!”, а вслух сказал:

— Вы должны избегать волнений. Вы занимаетесь, вероятно, каким-нибудь изнурительным трудом?

— Я писатель, — ответил больной и улыбнулся». Леонид Андреев, «Книга» (1901).

 

Одна из главных ошибок молодых (и, помилуйте, даже талантливых) литераторов состоит в том, что они думают, будто кому-то нужны. И когда судьба — в лице маститых (но, помилуйте, не всегда талантливых) литераторов — щелкает по носу, они нередко нос опускают, а после опускают и руки (что, надо думать, все же лучше, чем руки на себя наложить, и, пожалуй, лучше, чем добраться руками до горла тех, кто продолжает щелкать). Однако есть ошибка бóльшая: думать, что литература нужна. Не самой себе (тут сомневаться не приходится), а тем, кто осуществляет литературный, так сказать, процесс. Вы никогда не думали, что осуществлятели процесса могли бы не хуже осуществлять процесс зубного протезирования или выращивания кроликов? Помню, знаменитый литературовед, парируя мою реплику — неужели ему интересен футбол? — заявил, что если бы он играл в футбол лучше, чем писал о литературе, он, не задумываясь, стал бы футболистом. И добавил о деньгах. Я охотно допускаю, что не расслышал иронию, но, похоже, он говорил всерьез. Другой мой знакомый (тоже не чуждый литературе) в качестве мерила успеха громогласного поэта Е. указывал наличие трех дач (надеюсь, я не спутал цифры). Разумеется, не у всех есть Ясная Поляна, однако Диоген, помнится, обходился без нее (что, быть может, проще под ясным небом Эллады, но Хлебников справлялся и под нашим сереньким небом). Дело не в том, становится ли литература путем к социальному и коммерческому успеху (как у Чехова; а Жорж Сименон пусть сортирует курительные трубки), либо отнимает у тебя всё, даже жизнь (процент самоубийц среди писателей выше, чем среди зубных техников и много выше, чем среди кролиководов). Дело — в главной цели. Я веду вовсе не к теме «служения» (о чем, вероятно, подумали многие) и потому не намерен задерживаться на гоголевском «Портрете» (не сопоставимом, разумеется, ни с «Носом», ни с «Записками сумасшедшего»), к тому же своей назидательностью больше принадлежащему XVIII веку и именно назидательностью путающему нам карты. Все гораздо «проще» (хотя «проще» прозвучит издевкой): есть «люди искусства», для которых искусство — род занятий, профессия, вариант карьеры — короче говоря, искусство в их случае входит в состав реальной жизни; но есть и такие, которые любят придуманный мир больше реального. Впрочем, «больше реального» — лишнее, ведь они любят только придуманный мир. Они — «создатели своих собственных миров — демиурги, художники» (Петр Бицилли, «Место Ренессанса в истории культуры»). В этом смысле «всякий гений — существо „неприспособленное”» (там же). Речь вовсе не о «чудачествах», которые эксплуатирует жанр биографий, вышибая мелодраматическую слезу напополам с детской улыбкой. А о «необученности ремеслу под названием „жизнь”» (Флобер). Но как раз в этом участники «процессов» поднаторели больше Флобера. Гений играет в мяч с Господом Богом, посредственности — между собой. Создающий «свой мир» относится к реальному миру, словно к черновику, подсобному материалу, сырью, неформованной глине или, если кому претит подобный утилитаризм, как к системе зеркал — мутных, кривых, вовсе разбитых — в которых отражается то, что философ Плотин назвал «красотой выше красоты». Конечно, словечко «красота» снова собьет с толку (оно более уместно в потном выдохе газонокосильщика или, давайте все-таки придерживаться избранных сравнений, кроликовода, приладившего к крольчатнику новую автопоилку). Тем более в интуиции Плотина речь идет о Высшем Начале, не имеющим формы, не вмещающимся ни в какую из форм. Отсюда происходит все новая и новая угадываемость Того, что угадать окончательно невозможно. «Угадывание ценности предметов, для которых еще не изобрели весов» (Фридрих Ницше, «Веселая наука»). Причем, несмотря на прописные буквы и прописные истины, человек искусства вовсе не обязан биться религиозным лбом в стену Неведомого (религиозные люди, как и религиозные писатели, могут быть восхитительно прозаичны). И, напротив, декларировавший с некоторого момента «религиозный индифферентизм» Набоков — «остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами» — тут же говорит о «тайне». Видеть тривиальные вещи с нетривиальностью — вот пресуществление, в котором едины искусство, наука, религиозная интуиция. О неотличимости науки от магии писали многие (от религиозного апологета Сергия Булгакова до «архиерея атеизма» Ричарда Докинза), о «магии» искусства несколько подзабыли. И она не в том, что для писателя обратить надоедливо попрыгучих «собратьев по цеху», например, в кроликов — плевое дело, но в том, что фраза без малого двухвековой давности — «Да еще вдобавок меня хотели утопить» — написана не вчера, а сегодня утром. И первый ее читатель — вы (при условии, что не принадлежите к породе задрессированного школьника, обцитатовшегося филолога или, напротив, хабалки, явившейся на свет от сожительства бензовоза и брошюры «Сто афоризмов для культурных людей»). Разве не магия, что, останавливая, как призывал Гете, мгновение, художник делает так, что это «мгновение» будет теперь длиться и длиться? «Однажды мы под вечер оба / стояли на старом мосту. / Скажи мне, спросил я, до гроба / запомнишь вон ласточку ту? / И ты отвечала: еще бы! / И как мы заплакали оба, / как вскрикнула жизнь на лету... / До завтра, навеки, до гроба — / однажды, на старом мосту...» (Набоков, «Ласточка»). Увидеть «бесконечное в конечном» (как мыслили философы-милетцы) сквозь «неподобное подобие» и «незаконнорожденную красоту» (Прокл). На это вряд ли способно «водяное общество». Вот почему Борис Поплавский, например, мечтал быть другом Тютчева, Рембо или Розанова. Но для большинства, промышляющего искусством, сама принадлежность к «водяному обществу» — достаточный признак профессионального успеха. Слово «свобода» в современном мире произносится чаще других (не только применительно к политике, а, допустим, в рекламе купальных принадлежностей). Слово «независимость» — даже в устойчивых сочетаниях вроде «независимый человек» или «независимый взгляд на вещи» — звучит гораздо реже. Казалось бы, кто-кто, но писатель задохнется без «независимости суждений», однако не только не испытывает удушья, но дышит полной грудью. Причина не в политике, вернее, не в ней одной. И «о цветочках» (держа на уме «карьеру») можно петь с не меньшим расчетом и осторожностью. «Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи» — призыв благородный, но осуществим ли он для того, чья цель — устроиться в реальной жизни? Конечно, роль облагодетельствованного смахивает на роль лакея, которая, в свою очередь, приближается к роли кролика, пусть не для жаркóго, а исключительно для украшения интерьера. Сталин тоже подкармливал писателей пряниками, но для особо строптивых в другой руке держал даже не кнут, а топор. Выяснилось, в наше время достаточно пряника. Получается, среди современных российских писателей затруднительно отыскать кого-то калибра математика Григория Перельмана, отказ которого от премии в миллион долларов всполошил «водяное общество» в масштабах планеты. Англичане посвятили этому фильм-расследование, где поиск причин отказа от миллиона волновал авторов и зрителей несравнимо больше, чем гениально доказанная Перельманом «гипотеза Пуанкаре».  А ведь ответ был дан еще две тысячи четыреста лет назад помянутым Диогеном, который заметил, что всё принадлежит богам, мудрецы — друзья богов, а у друзей все общее, значит, всё принадлежит мудрецам. И, обратно, как возможно купить то, чего нет в продаже — гениальность? Она выдается по другому ведомству и, что самое удивительное (а с точки зрения пушкинского Сальери — несправедливое) — бесплатно. Перельману с тем же результатом можно было предложить миллиард. И, вновь повторю я, мораль из гоголевского «Портрета» здесь не при чем. Золото не моральней алюминия, это просто разные материалы. Также чудотворец и комнатная собачка, демиург и домоуправ, Пушкин и Пушкин-однофамилец (у меня был однокашник Пушкин, я украдкой бросал на него сострадательный взгляд). Причина покорного существования писателей в садках вовсе не в сервильности, просто они не владеют всем. «Внешним» нечего предложить тому, кто владеет всем, включая жизнь и смерть людишек (как в таких случаях ядовитничал Диоген). И, в самом деле, спустя тридцать, сорок, ну пятьдесят лет от «кролиководов» (хотя бы с миллионами послушливых кроликов) не останется ничего, даже аккуратных катышков из желудков. А писатель (мы, разумеется, говорим о недюжинном), формально мертвый, будет говорить с людьми, которых он не знал и никогда не видел. Его герои, формально не существовавшие, будут жить, подтверждая слова Гераклита, — «смертные бессмертны».

 

Пять пудов любви. О чем это? О чеховской «Чайке». Сам А. П. сказал. Вернее, так: «Много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви» (из письма А. С. Суворину от 21 октября 1895 г.).

 

Трусы не спадающие и трусы ниспадающие. В зависимости от обстоятельств.

 

«В последнее время у нас явилось много писательниц». Владимир Даль, «Толковый словарь живого великорусского языка» (находим в первом издании 1865 года).

 

За пережевыванием вопроса поэт и власть как-то просмотрели вопрос поэт и домашние его (тут невольно вспоминаешь Писание: «Враги человеку — домашние его»). А ведь иной раз домашние могут учудить такое...  Поговаривали, что сестра философа и поэта Эмпедокла (V в. до н. э.) сожгла аж три его поэмы! М-да...

 

Писчее перо. «Орудие мысли» (впрочем, чаще «орудие глупости»). «Орудие вдохновения» (впрочем, чаще «орудие выдыхания»). А еще писчее перо — «орудие убийства». Поговаривали, что Иоанн Скот Эриугена (810 — 877), богослов, философ, поэт, знаток восточной патристики, эллинофил (писал стихи в том числе по-гречески) — был убит своими учениками: заколот писчими перьями.

 

«Справочная книга о печати всей России», СПб., 1911. Шестисотстраничный справочник, подготовленный Д. В. Вальденбергом (инспектором типографий и книжной торговли в Санкт-Петербурге), включает законоположения о печати, цензурный устав, список типографий, расценки типографских работ, а также толковый словарь типографского дела («держать корректуру» — это еще помнит старшее поколение, а вот «шелковая бумага» давно вышла из обихода — между тем, это тонкая папиросная бумага, употреблявшаяся при прокладке страниц с иллюстрациями), наконец, перечень периодики (на всех языках Империи), библиотек и книжных магазинов. Но самое интересное и подчас неожиданное — указатель запрещенных изданий (т. е. книг и брошюр, «арест на которые утвержден судебными установлениями»). Разумеется, многие имена в этом списке вполне предсказуемы: Михаил Бакунин («Бог и государство», «Народное дело»[4]), Петр Кропоткин («Парижская коммуна», «Анархия и ее место в социалистической эволюции», «Всеобщая стачка», «Речи революционера»), Ленин («Две тактики социал-демократии в демократической революции», «К деревенской бедноте», «Нужды деревни», «Победа кадетов и задачи рабочей партии», «Против бойкота»), Август Бебель («Будущее общество», «Христианство и социализм», «О русской революции»), Роза Люксембург («Русская революция», «Чего мы хотим?»), Карл Маркс («Коммунистический манифест» — совместно с Энгельсом, «Парижская коммуна», «Письма к Л. Кугельману»), Карл Каутский («Революционные перспективы», «Классовые интересы», «Карл Маркс», «Еврейские погромы и еврейский вопрос»,  «О еврейском пролетариате», «Перспективы русского освободительного движения»), Плеханов («Дневник социал-демократа», «Наши разногласия», «Мы и они», «Заметки публициста. Новые письма о тактике и бестактности»), Энгельс («Очерки социальной жизни России», «К аграрному вопросу на Западе», «О социальном вопросе в России»)... Вожди революционной борьбы выступают не только соло, но и хором: «За два года. Сборник статей из „Искры” Аксельрода, Дана, Засулич, Мартова, Парвуса, Плеханова, Троцкого», СПб., 1906. Помимо книг и статей предлагается «иконография»: например, сборник «В борьбе» с портретами Фигнер, Каляева, Гершуни, Шмидта (выйдут еще два сборника с добавлением портретов Желябова и Кибальчича). И, конечно, не только вожди, но десятки и десятки ныне безвестных авторов на схожие темы (навскидку — Павел Исаев, «Кому должна принадлежать земля», М., 1906; Н. Иорданский, «Задачи революции», б. м., б. г.; Варл. Каландадзе и Вл. Мхеидзе, «Очерки революционного движения в Гурии», СПб., 1906; А. Затертый (бывший матрос), «Безумцы и бесплодные жертвы. Рассказ из Цусимского боя. Посвящается товарищам матроса броненосца „Орел”», СПб., 1907 — невольно задаешься вопросом, выходило ли в Токио нечто аналогичное от лица японского «бывшего матроса»?). Мы наблюдаем печатное цунами (которое, само собой, отражает состояние общества). И хотя литератору претит употребление столь избитого образа — цунами — первое, что приходит на ум — и вовсе не из-за соседства с мудро промолчавшим японским матросом, а из-за масштаба волны. Цензура в таком случае похожа не столько на прочный волнорез, сколько на рыбака, пытающегося из сетей выстроить защитную линию против океана. Одни и те же брошюры (казалось бы, уже попавшие под запрет) выпускаются повторно, разными издательствами, и все это необходимо умножить на многоязычие страны. Д. В. Вальденберг скрупулезно приводит запрещенные издания на армянском, грузинском, еврейском, латышском, литовском, немецком, польском, татарском, эстонском... Те же авторы, те же темы: революция, социализм, аграрный вопрос, женское равноправие, атеизм. Мы как будто вправе ожидать от малых народов обостренного внимания к национальному вопросу, однако это не бросается в глаза. Скорее, национальное сплетается с социальным (Нигер, «Что такое еврейский рабочий?», пер. с еврейского, Одесса, 1906; С. Некрасов, «Кто не желает дать народу ни земли, ни воли. (За кого стоит черная сотня)», СПб, 1906). Те, кто постарше, вспомнят, конечно, как нам еще в школе повторялось о «революционной ситуации» (среди запрещенной литературы отнюдь не только более-менее академическое теоретизирование, но и руководства к террору — С. Вычегодский, «Тактика уличного боя», издательство «Борьба», М., 1907; М. С., «О баррикадной и уличной борьбе», СПб, б. г.), но дело, конечно, не только в «революционной ситуации», «объективных причинах», «нарастании противоречий»... В русской публицистике и русской историографии социальное, как правило, рассматривалось вне психологического и тем более вне «массового психоза». Между тем мировая история знает примеры именно «массовых психозов» (от ожидания «конца света» до «ведьмомании» — и, хотя приверженцы «экономизма» и здесь «вскроют объективные причины», это вовсе не отменяет уникальной психической окраски подобных «маний»). Вполне уместно при взгляде на начало XX века задаться вопросом о «революционной мании». Об эпигонах Пушкина и об эпигонах Блока написано немало, но отчего не задумываются об эпигонах Маркса, Каутского и т. п.? Законы моды, как мы понимаем, распространяются не только на мир моды. Дистанция между застольным разговором (когда каждому хочется высказаться по поводу, о котором он раньше, может, и не подозревал) и брошюркой о «революции» короче, чем кажется. Синхронность или диссонанс с «эпохой» связана не с одной «политической позицией», но и с психологическим типом личности, с ее пониманием действительно важного, по крайней мере, для самой себя. И требовать, например, от Врубеля или Борисова-Мусатова синхронности с «революционной ситуацией» может только идиот. Ясно, что среди подобных «идиотов» во все времена с избытком громких имен. Когда современный читатель (от наивного школьника до как будто искушенного интеллигента) открывает «Войну и мир», он меньше всего задумывается о «социальной эпохе», в которую создавался роман (1863 — 1869), и уж тем более изумится, узнав, что «в условиях напряженной идейной борьбы второй половины 1860 годов, господства в стране правительственной реакции и подготовки народнического движения роман Толстого с его пафосом утверждения, а не критики должен был вызвать недовольство у публицистов радикального направления, тем более что роман начал печататься в реакционном журнале „Русский вестник”. Политическим манифестом эпохи явилась тогда вышедшая в год завершения „Войны и мира” книга Н. Флеровского „Положение рабочего класса в России”. Передовая литературная критика требовала от искусства показа социального и нравственного антагонизма между правящими классами и народом и вела курс на „разъединение” общества. „Война и мир” с ее апологией „общей жизни”, национального единства не могла не прозвучать в этих общественных условиях резким диссонансом» (Лидия Опульская). Сейчас даже как-то неприлично вспоминать, что «передовая критика» (В. Зайцев, Д. Минаев, В. Берви-Флеровский, Н. Шелгунов) утверждала, что в «Войне и мире» отсутствует «глубоко жизненное содержание», поскольку это роман о «великосветских лицах», а сами эти «лица» — «умственно окаменелые», «нравственно безобразные», да вовсе «грубые и грязные», так что в целом «славянофильский роман» Толстого — лишь восхваление «философии застоя»... Всё это нелирическое отступление было необходимо лишь как аперитив перед списком толстовских статей, указанных Д. В. Вальденбергом среди запрещенных цензурой. В 1900 гг. Л. Н. оказался синхронен с эпохой: «Где выход? О положении рабочего народа», «Как освободиться рабочему народу?», «О значении русской революции», «Патриотизм и правительство», «Конец века. О предстоящем перевороте», «Не убий. Солдатская памятка», «Христианство и воинская повинность». Конечно, в списке традиционно присутствуют работы Толстого на чисто богословские темы («О разуме и вере», «Изложение Евангелия», «Соединение, перевод и исследование 4-х Евангелий»), но если Толстой предлагает создать «новое христианство», то оказавшийся среди запрещенных изданий Фридрих Ницше стремится христианство преодолеть («Антихрист», «Антихристианин. Опыт критики христианства»). Впрочем, подобная параллель может создать ложное представление, будто авторы сгруппированы тематически. Ничего этого нет, издания следуют в алфавитном порядке. Не знаю, многие ли борцы с «царской тиранией» пробегали (как это сделал ваш покорный слуга) список подряд, но соседство слишком разных имен, жанров и, если угодно, калибров обладает невольным эффектом бурлеска. После 1917 года вышло немало пространных работ об истории цензуры, но, сколько помнится, в них стыдливо не поминают «шаловливую литературу», за которой цензор гонялся с не меньшей прытью, чем иной театрал после премьеры — за разрумянистой примой.  И вот так глядят друг на друга — запрещенный Толстой и брошюрка ценою в рупь — «Тайны женского туалета. Дамские панталоны», с предисловием Армана Сильвестра, СПб., 1908. С. Степняк (Кравчинский) с «Подпольной Россией» (три одноименных издания) и «Сто одно приключение московского хулигана Трыстюлькина», М., 1909. Каково прозвище! Можно не сомневаться, что автор «Трыстюлькина» Гоголя знал хорошо. Причем автор — вовсе не безымянный сочинитель. Хотя «Сто одно приключение...» следует на букву «с», в скобках мы узнаем имя «литературного родителя» — Дон Бачаро. Судя по цензурному перечню, Дон Бачаро был не только весьма плодовитым писателем, но и весьма «гонимым», наравне с Энгельсом и явно превосходя Маркса. Дон Бачаро, «Первая ночь новобрачных», рассказ, М., 1909. Дон Бачаро, «Сто одна первая брачная ночь в Москве, или Верхом на духе Базилохе» («сенсационный роман»), б. м., б. г. Дон Бачаро, «Скандал в женской бане, или Нагольный маскарад купца Фасонова», М., 1909. Дон Бачаро, «Белая рабыня, героиня Тверского бульвара» («из дневника падшей женщины»), М., 1909. Знатокам «литературной клубнички», вероятно, интересно будет узнать, что «клубничный список» не обошелся без классика «клубничного жанра» — Анакреона Клубничкина. Цензура прошлась и по европейским авторам: от памятного Захер Мазоха («Венера в мехах», СПб., 1908) до забытого А. Решаля («Брак втроем», пер. с франц., М., 1910), и по куплетистам: «Веселый аккорд! Сборник самых новейших и пикантнейших песенок, куплетов и шансонеток. Губки», б. м., б. г.; В. Москевич, «Я каждый день ему давала!.. Обет любви и поцелуй!» (сборник песенок, куплетов и шансонеток), СПб., 1907 (общим счетом у Москевича запрещено одиннадцать изданий! — и всё, по выражению автора, «лакомые шансонеточки»). Находчивый литератор П. Орловец справедливо рассудил, что пикантное эффектно повенчать с авантюрным, так явилась вариация на тему Шерлока Холмса (популярного в вольных русских пересказах и переделках начала века): «Воскресший Каин. Похождения Шерлока Холмса против Золотой Ручки», роман, М., б. г. — все трое — Каин, Холмс, Золотая Ручка — были уловлены цензурным ведомством. Не знаю, всегда ли «вопрос», вынесенный в заглавие, предсказуемо становился лучшей рекламой, но в 1900 годы этот прием, независимо от жанра, использовался часто: «Чего хотят люди, которые ходят с красным флагом», СПб., б. г.; Павел Геркомер (доктор), «Тайны Кама-Сутры. Как достичь наибольшей половой силы», б. м., б. г.; Б. Радин, «Нужна ли рабочим политическая борьба?», СПб., б. г.; К. И. Дрекслер (доктор медицины), «Как предохранить себя от беременности». Тема контрацепции возникает не единожды, приведу из цензурного списка лишь еще один примечательный образчик: «Безвредный способ предохранения от беременности и меры предохранения от заболевания венерическими болезнями. Выполняют ли задачу предохранения средства под названием предохранительные, как то: шарики, гондоны и т. п.», б. м., б. г., «составлено на основании научных данных Н. М.» Вероятно, будущие исследователи пороются в архивах, чтобы подготовить труды об эмансипации в свете подобных брошюр. Несомненным королем жанра стало анонимное сочинение «Правила Фаллуса. Как достигают величайшего блаженства в супружестве. Только для частного обращения» (б. м., б. г.). Цензура, однако, охлаждала не только похотливцев, но и «блюстителей морали» вроде В. П. Руадзе, с грозным призывом — «К суду!.. Гомосексуальный Петербург», СПб., 1908. Впрочем, причина, скорее всего, не в «морали»: я не видел соблазнительной картотеки Руадзе, но, надо полагать, вряд ли охотника за «греками» (так в XIX веке иной раз называли представителей однополой любви) интересовал какой-нибудь торговец галантерейным товаром или «немец, хлебник аккуратный». В случае же артистической богемы или великосветского круга «возмущение общественного спокойствия» очевидно. Цензура (в отличие от пропаганды) — явление «оборонительное» и, соответственно, «охранительное». Стоит, однако, внимательней отнестись к этому как будто заведомо отрицательно-маркированному понятию — «охранительство». С точки зрения адептов революции, левых ораторов, кочегаров прогресса — «охранительство» оберегает статус власть имущих. И приведенный список запрещенной литературы это недвусмысленно подтверждает («рабочий вопрос», «земельный вопрос», «освободительное движение»). Не совсем понятно, как быть с «Правилами Фаллуса». Сошлются на «нравственность» (Василий Розанов иронически заметил, что даже не знает, пишется «нравственность» через «е» или «ять»). Однако те, кто знаком с историей революционной мысли XIX века, вспомнят, конечно, сколько филиппик было обрушено на «буржуазную ханжескую мораль», «брак по расчету», а «общность жен», поверьте, не была выдумкой клеветников-консерваторов. Впоследствии практики революционного строительства стремились утихомирить «революционный фаллус», но, скажем, еще в 1920-е психиатр Арон Залкинд (между прочим, ученик Владимира Бехтерева) писал: «Ревность имеет в себе несколько гнилых черт. Хуже же всего то, что в ревности основным ее содержанием является элемент грубого собственничества: „Никому не хочу ее (его) уступить”, что уже совершенно недопустимо с пролетарски-классовой точки зрения. Если любовная жизнь, как и вся моя жизнь, есть классовое достояние, если все мое половое поведение должно исходить из соображений классовой целесообразности, очевидно, и выбор полового объекта мною, как и выбор другим меня в качестве полового объекта, должен на первом плане считаться с классовой полезностью этого выбора. Если уход от меня моего полового партнера связан с усилением его классовой мощи, если он (она) заменил (а) меня другим объектом, в классовом смысле более ценным, каким же антиклассовым, позорным становится в таких условиях мой ревнивый протест!» («Половой вопрос в условиях советской общественности», 1926). «Классовая мощь»? Здесь просится редактура: «фаллическая мощь». Но если бы «новый мир» ограничился только «классово-фаллической мощью». Однако кроме сексуального наслаждения существует наслаждение более сильное — по крайней мере, для людей определенного сорта — наслаждение насилием (революционная действительность могла бы предоставить богатый материал для помянутого Захер Мазоха). Не является ли в таком случае «эпоха революций» — «эпохой социальных перверсий»? Сменяющих «привычный уклад» (на страже которого стоит в том числе цензура). А «привычный уклад» — это, по определению, «мирный уклад», в отличие, например, от гражданской войны, которой беременна едва ли не каждая революция. Выходит, «охранительство» отстаивает не только статус власть имущих, но — социальный мир («общую жизнь», которой попрекали левые критики автора «Войны и мира»). Больше того: статус власть имущих меняется как вследствие самих социальных условий (реформы, экономическая конкуренция), так и естественным путем (смена поколений, неспособность детей удержать достижения отцов — явление не социальное, а скажем, биологическое — сынок миллионера взял да и спился), а социальный мир, если взорвется, сшить обратно возможно только иглой по живому человеческому мясу. Социальный мир в России — это, кроме прочего, мир многих верований, многих народов. Соответственно, задача власти, придерживающейся здравого смысла (а какие у нас основания отказывать императорской власти в этом качестве?), — в соблюдении баланса — увы, слишком хрупкого, как показали события после 1917 года. Вся это пространная пропозиция была необходима лишь для одного: показать разумность и продуманность нижеследующих цензурных запретов, список которых, однако, произведет на современного среднего (и не только среднего) интеллигента эффект больший, чем сообщения об обитаемости Луны. Итак, по данным «Справочной книги о печати всей России» подверглись запрету: Л. Г. Епифанович, «Евреи, их мировоззрение и общественная деятельность», Издание Донского отдела Союза Русского народа, Новочеркасск, 1910; «Воззвание к русскому народу. Причины всех несчастий России. Меры пресечения зла от евреев» (б. м., б. г.); «Как открывать по селам и деревням отделы союза русского народа», листок, Киев, б. г. Оставим в стороне обывательские комментарии в любых вариациях — от «Ишь, куда забрались, даже в цензуру!» до «Царизма, санкционировавшего погромы». Профессиональным, хм, историкам (если таковые найдутся) здесь есть над чем поразмыслить и что развить (предварительно, само собой, откопав указанные сочинения). Но для истинных исторических сомелье я приберег две исключительных настойки из той же коллекции: «Устав русской Монархической партии», Киев., 1908 (правда, в примечаниях указано, что издание запрещено впредь до изменения обложки — что там могло быть? — ума не приложу) и «Современная карта Европы. Жид идет!», изд. Союза Русского Народа, СПб., б. г.

 

Как известно, Гераклит книгу «О природе» (состоящую из трех разделов — о Вселенной, о государстве и о богословии) сделал священным приношением храму Артемиды. Взял и отнес. Интересно, после Гераклита кому-нибудь из любомудров или литераторов приходило на ум подобное антраша?

 

Сальери не обязательно должен отравить Моцарта. Гораздо перспективней стать соавтором.

 

Вера Аренс (1883 — 1962), поэт и мастер поэтического перевода, смолянка (закончила Институт благородных девиц в 1900 году), дочь флотского генерала Евгения Ивановича Аренса (1856 — 1931), автора многих трудов по истории русского флота (прежде всего от екатерининской до александровской эпохи). Николай Гумилев посвятил Вере Аренс стихотворение «Сады моей души» — «Сады моей души всегда узорны, / В них ветры так свежи и тиховейны, / В них золотой песок и мрамор черный, / Глубокие, прозрачные бассейны <...>» (1907). Вера Евгеньевна была не из тех, кто может противостоять «новой жизни», но и не из тех, кто мог бы приспособить свою поэзию к ней (отсюда — уход в переводы). А ведь еще в 1915 году Максим Горький по-отечески «советовал» ей преодолеть «избыток литературного „дендизма”». Может, она играла в стихах, но игра оказалась судьбой:

 

Я — тетива натянутого лука,

Но почему же не летит стрела?

Гнетет меня подавленность и скука

И славы я не поражу орла.

<...>

Я — вся томлюсь, горю и не сгораю,

Как куст в огне, что видел Моисей,

И степь в душе от края и до края,

Но для чего, когда я пленник в ней?

 

1915

 

Бог мой, «степь в душе»! Что бы сказал Ганс Касторп, сравнивший глаза Клавдии Шоши с кострами в степи? Вера Аренс как-то заметила: «Моя жизнь — поэма, не нашедшая издателя». В лучшие годы она жила в Царском Селе. Как там не быть поэтом.

 

Помня о поэзии. «Писать хорошую прозу можно, только помня о поэзии». Фридрих Ницше, «Веселая наука».

 

В 1933 году Владислав Ходасевич написал в некрологе на смерть Софии Парнок: «Ею было издано много книг, неизвестных широкой публике, — тем хуже для публики». История как будто обычная (равно и фигура речи), с печальным уточнением, что не вся же еще «публика» Серебряного века испарилась. И, разумеется, в данном случае Ходасевич не делит «публику» на эмигрантскую и на ту, что «под пятой». А ведь у возможного, но не состоявшегося, читателя Парнок образовательный и эстетический ценз был выше современного (чур, не дуться). Выходит, к напитку признания (с той поры, как литература покинула монашескую келью) всегда примешиваются специи моды, скандала (Флобер был убежден, что половина успеха «Мадам Бовари» составлена из судебного преследования), салонного шума, почти психоза. Неудивительно, что столь разные Бальмонт и Маяковский сделали ставку на позу и провокацию. «Поэзоконцерты» Игоря Северянина — не конфетти «бель-эпок», а продуманная стратегия. Впрочем, уже Петрарка (XIV век!) «конструировал» собственный образ.

 

Опрощение Льва Толстого. Состоялось-таки в 1972 году. Именно тогда в московском сквере Девичьего поля бессмертному графу установили памятник. Изваял скульптор... Алексей Портянко. «Он закурил, взглянул на черный переплет Бокля и начал: — Я радикально не согласен с Толстым и другими опростителями, которые бесплодно воюют с цивилизацией и требуют, чтобы мы вновь ходили на четвереньках. Но нельзя не согласиться, что оборотная сторона цивилизации внушает весьма, — он поднял руку и опустил ее, — весьма серьезные опасения. Так, если мы посмотрим на то, что делается теперь хотя бы в той же прекрасной Франции...» Леонид Андреев, «В тумане» (1902).

 

В 1920-е на форзацы библиотечных книг наклеивали «Памятку читателя»:

«1. Береги книгу как зеницу ока. Книга — драгоценное достояние трудового народа.

2. Читай внимательно, думай над тем, что читаешь. Записывай в тетрадку мысли, которые тебе понравились.

3. Если что-либо в книге непонятно — спроси у библиотекаря.

4. Когда кончил читать, подумай над тем, что прочел. Самое интересное запиши. Расскажи о прочитанном товарищам и библиотекарю.

5. Если книга непонятна, скучна — не падай духом. В библиотеке есть много интересных и понятных книжек.

6. Читай вслух неграмотным. Зови в библиотеку товарищей, расскажи им, какую пользу дает чтение».

 

Вы, конечно, знаете этот анекдот. Но он слишком вкусен, нельзя не повторить. «Дом выходит окнами на бульвар, где много снега, собак, повязанных платками бабок, стариков с мешками, милиционеров, китайцев[5], продающих розовые бумажные игрушки; в стороне чернеет, как башня, громадный каменный человек по имени Тимирязев, а в другой стороне, очень далеко, стоит такой же черный Пушкин, к нему можно подойти, еще лучше подъехать на санках и увидеть, что он грустный. Нянька Таня, собираясь со мной гулять, спрашивает у мамы: „Куды иттить — к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?”» Юрий Трифонов, «Время и место» (1980).

 

Утопшие писатели (я имею в виду не утонувшие, как Шелли, а которые почили в своей постели — правильнее, постелли) держатся на плаву (если все же продолжать водоплавающую метафору) благодаря тем, что еще не утопли (опять-таки в своих постелях) и могут небрежно (так эффектней) заметить: «Да, я знал его... Помню, в 1966-м году... рассказ... просто взрыв бомбы...». Так что, гг. писатели, избирайте друзей помоложе, да, помоложе, советую вам.

 

Оттепель. Когда Анатолию Гладилину было 23 года, его неожиданно взяли в штат известнейшей молодежной газеты «заведовать отделом литературы и искусства». У себя в кабинете над столом Гладилин прикрепил плакат: «Да здравствует либидо!» 1958 год на дворе.

 

Конец 1960-х, Острогожск (Воронежский край), столичные библиотекари отправляются туда «поднимать культуру». «Мы делали еще несколько шагов по пути исследования вглубь такого феномена культуры, как читательский интерес. Этот интерес анализировался не только в домах, но и в учебных классах, в библиотеках, а также в книжных магазинах. Главным организатором, изучавшим читательское юношество, была Марина Давыдовна Смородинская. Человек колоссальной работоспособности и неуемного темперамента. Смородинская оказалась очень требовательной к своим респондентам:

— Катя! Почему ты не любишь стихи?! — настойчиво вопрошала она тихую девчушку, которая, вероятно, со страху пролепетала, что ей понравилась „Анна Каренина”, потому что „там про партизан”». Наталья Добрынина, «Соратники мои, библиотекари» (2007).

 

Милый шалун. Жена прославленного актера Василия Каратыгина (первый исполнитель Чацкого в 1831 году в постановке Александринского театра) и тоже актриса Александра Колосова (1802 — 1880) вспоминала, как Пушкину нравился ее альбом со стихами и рисунками (обязательная принадлежность образованного дома — в наследии самого Пушкина немало поэтических экспромтов, написанных «В альбом», — «В альбом Смирновой», «В альбом Сосницкой», «В альбом Пущину», «В альбом Илличевскому» etc). Выяснилось, что А. С. не поленился скопировать все росчерки и наброски пером на бумажной обложке альбома Колосовой, а затем копией... подменил оригинал, соответственно, оригинал забрав. Владелица долго не замечала «подлога». «”Зачем вы это сделали?” — спрашивали его. „Старую обложку я оставил себе на память!” — смеялся милый шалун».

 

Где-то попалось «мо» Петра Андреевича Вяземского о литературном журнале: «Здесь нет сотрудников, а есть сотрутни».

 

Один из древнейших палиндромов — греческая надпись на купели в Соборе Святой Софии Константинопольской (537 год): «ΝΙΨΟΝΑΝΟΜΗΜΑΤΑΜΗΜΟИАИОΨΙИ» «Умой грехи, не только лицо».

 

«Во всем мире существует только один рассказ. Мы думаем, изобретаем, пишем — а рассказ остается все тот же. Слушали его люди тысячи лет назад, слушают теперь и будут вечно слушать, на всем свете и на всех языках. Он не надоест, потому что прост и правдив, как сама природа.  И рассказ этот вот какой: „Жил-был мужчина, и женщина любила его”». Джером К. Джером, «Новый способ писать романы» (перевод Н. Жаринцевой, издание Д. Пахомова, 1899).

 

Душа ушла в прятки.

 

Опасность филологии. Алексей Михайлович Песков (1953 — 2009), знаток русской литературы золотого века, прежде всего Боратынского, даже став профессором Московского университета, был вынужден прирабатывать репетиторством. Раз вышел казус. После первой встречи абитуриентка не появлялась. Встревоженный Песков (не прихворнуло ли чадо?) позвонил мамаше. Разговор был короткий: «Больше никогда нам не звоните!» Окажись на месте Пескова апостол бесстрастия — и тот бы вскипел. Но исследовательский ум А. П. (работа в архивах, сверка автографов) не мог мириться с несправедливостью (неужли я так плох?!), вовсе нет, после занятия ученица с мамашей долго и восторженно благодарили в дверях. Значит, что-то другое... Не знаю, справился бы с подобным ребусом Конан Дойл (и его протеже Шерлок), но Песков справился. У барышни не оказалось тетради, Песков дал ей оборотки (филологи запасливы вроде Крота из «Дюймовочки»). А на оборотках была корректура статьи коллеги-литературоведа Максима Шапира (1962 — 2006) о стиховедении (предмет, как известно, далекий от простых смертных), в которой разбиралась поэзия... Ивана Баркова. С текстологическими подробностями, разумеется.

 

Дьявол в гениталях.

 

Лингвист М. назидательно заметил, что в современную эпоху литература перестала создавать «крылатые выражения», а прежде преуспевала в их зачатии десятки и даже сотни лет. Теперь на ниве словотворчества успешны реклама, блогеры и (куда же без них) политики. То, что для лингвистов литература — вроде коровы, ценной отёлом, — известно давно. Но мало ли что перестала создавать, выдавать, передавать, задавать, воздавать, просто давать литература! Не забудем, литература дает не каждому. Да и писатели — тоже люди, с годами сдают (а многие поддают), а если наддают — то, поди ж, воссоздай какой-нибудь зимний вечер. Однако, будем веровать, что среди писателей (как тех, кто едва подает надежды, так и тех, кто раздает автографы) можно встретить способных отличить корову от литературы.  А литература за прошедшие столетия прошла путь более многосложный, нежели селекция коров. Другой вопрос: если бы коровы от века производили отёл словами с крылышками, они бы исправно продолжали это по сию пору (не намекает ли Пегас на подобную возможность?). Однако, литература капризнее коров. Сравнительно недавно литература могла отелиться поэмой длиною в версту, романом длиною в экватор, басней, пусть не столь длинной, зато крепкой, как табуретка, но разве из этого следует, что литература будет телиться по-прежнему? Можно вдобавок вспомнить, что литература перестала «учить добру» (правда, это лучше произнести слезно-провинциальной учительнице). Или — ваять «типы» (где, к черту, Чацкие наших дней? где, к ляду, Онегины?) А водилась еще за литературой «гражданственность». Одна из последних «установочных статей» ныне покойного критика К. была посвящена роману восходящего дарования (фамилию, ей-богу, забыл), откуда К. извлек для цитирования масштабную сцену митинга, после которого героиня провожает бесстрашного оратора «восторженными глазами». Когда-то я сталкивался с К., и поверьте, представься возможность, спросил бы: «Не кажется ли вам, Алеваныч, что сцена стала бы выигрышней в эстетике Делакруа?» (Надеюсь, читатель припомнил «La Liberté guidant le people» — «Свободу, ведущую народ», известную как «Свобода на баррикадах», правда, школьников больше интересовали не баррикады, а дезабилье Свободы.) Самое странное в этой истории не то, что К. стал лепить новую горьковскую «Мать» («толпа походила на огромную черную птицу, а Павел был ее клювом» — эту, что ни говори, метафору я слушал под диктовку своей бабушки в 1970 — 80-е сотни раз — натаскивала абитуриентов; и благодаря пролетарскому роману мы буржуазно жили), а то, что К. писал стихи, причем негражданственные стихи. Спору нет, «гражданственный» пафос (кстати, не только «левый», вспомните хоть Достоевского и галерею антинигилистических романов) вовсе не обязательный признак слабой литературы. Признак в другом. Когда достаточно лишь «идеи» (революционной, контрреволюционной, консервативной, либеральной, патриархальной, матриархальной — какие еще термины из туалетного тезауруса журнализма я упустил?), чтобы дурнушка стала «литературой». Нет, милые, нет. Литература — Belle Femme[6]. Что попишешь, если она даже не полуобернулась на вас...

 

«Дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником». Александр Солженицын, «Бодался теленок с дубом».

 

Знаем, видали. Тем более поразительно, что истина, банальная теперь, подмечена еще в 1688 году: «Труднее составить себе имя превосходным сочинением, нежели прославить сочинение посредственное, если имя уже создано». Жан де Лабрюйер, «Характеры, или Нравы нынешнего века».

 

Заворот душок.

 

Если при разговоре о дамах легкого поведения их вдруг сравнивают с литературными критиками, ясно: перед нами писатель, ведь кому какое дело, кроме него, до этих самых критиков. Ну правда, не могут же проститутки любить клиента, хотя — и это вопрос ремесленной выучки — делают вид, что любят. «Они напоминают современного литературного критика, ибо он также доходит до полного безразличия к канонам искусства: он прочел столько произведений, столько их прошло через его руки, он так привык к исписанным страницам, он пережил столько развязок, он видел столько драм, написал столько статей, не высказав того, что думал, он так часто предавал интересы искусства в угоду дружбе и недружелюбию, что чувствует отвращение ко всему и тем не менее продолжает судить. Только чудом подобный литератор может создать достойное произведение, только чудом чистая и возвышенная любовь может расцвести в сердце куртизанки» (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»). Сделав скидку на романтический стиль эпохи, нельзя не признать: диагноз, поставленный Бальзаком, по-прежнему верен, хотя теперь больше говорят о «профессиональном выгорании» или «замыленном глазе», впрочем, не прозвучит ли последнее в данном контексте двусмысленно? Лишнее подтверждение давней истины, что не следует увлекаться фразеологизмами.

 

Он чувствовал себя как рыба в воде, однако не в своей тарелке.

 

Поэты рифмуют слова. Литература рифмует жизнь. В 1974 году Солженицына выслали из России. А годом ранее, в 1973-м, Литературный институт, по отделению прозы, окончила... Светлана Солженикина.

 

«Французский египтолог Гастон Масперо приводит сохранившийся еще в клинописи поучительный завет египетского писца Кхроди своему сыну: „Положи твое сердце у чтения”». Владимир Лидин, «Друзья мои — книги» (1962).

 

Даже Набоков!.. Даже Набоков как-то сказал: «Я устал от безвестности».

 

Моцарт и Сальери. Влиятельный критик S. и талантливый писатель N. При каждой встрече S. неизменно советовал N. издать книгу. Но таким голосом, что было ясно — лучше бы ты, N., сгинул со своим талантом. Конечно, S. не предполагал, что голос его выдает, и уж тем более не предполагал, что призвание N. — вглядываться в движение души и душонки. Правда, у S. были основания считать N. недотепой (называл же Булгакова «недотепой» Луначарский! — иконка красной интеллигенции): когда S. приспустился с литературного Олимпа, чтобы подбодрить N., тот вместо взвизгов восторга ответил прохладной вежливостью. Вероятно, S. рассчитывал на то, что засвидетельствовал мемуарист времен Наполеона: во время игры в карты (Наполеон играл не только в войну) за спиной «великого человека» толпились маршалы, генералы, министры и даже парочка бывших итальянских принцев; один из них все время находил момент, чтобы — на лету — поцеловать руку Императора! Впрочем, отечественная история 1930 — 50-х знает более грубые аналогии. А ведь S. (прежде чем приспуститься) засылал послов: подготовить, так сказать, почву. И хотя сходство S. с чудовищем корсиканским и чудовищем картвельским было примерно такое же, как у прототипов — с их же гипсовыми бюстами, все же, по меткому замечанию Карла Густава Юнга, он принадлежал к тому сорту людей, которым свойственно веровать, что занимаемое в обществе место свидетельствует об их несомненном достоинстве. Говоря короче, «кресло» равно «человеку» (или я недостаточно намекнул, что поджарая фигура S. занимала «директорское кресло»?) Социальная история (от Вавилона до сего дня, и даже от палеолита — вместо кресла можно взять, например, пень) вообще движется в противостоянии «кресла» и «человека», вернее, «человека в кресле» и просто «человека». Отсюда распространенная должность — «греть ягодицы в креслах», а также «перемещать ягодицы из кресла в кресло». И уверяю вас, люди от эпохи пня до эпохи «кресла руководителя» (да, это номенклатура названий) изменились не сильно, коль скоро S. ни секунды не сомневался, что N. исполнит перед ним ритуал. Неужели S. правда думал, что «кресло» — это «кресло директора Литературы»? И что такое «кресло» может существовать? Те, кто были посвящены в эту — отнюдь не шекспировскую — пьесу, говорили, что главной эмоцией S. стало изумление. И он смотрел на N. как на ребус. Будем справедливы, N. тоже изумлялся S. Если ты что-то во мне расчухал (думал N.), то к чему китайские церемонии? К тому же никаких поводов для соперничества: S., в отличие от немалого числа литературных критиков, пробовать себя в беллетристике не собирался. N. тогда еще не знал, что есть вещи поважней литературы, начала более древние, более властные — да, вы угадали — тот самый пень. Взаимная неприязнь одаренных людей (припомним Льва Толстого и Тургенева или Гончарова и снова Тургенева) ничто в сравнении с неприязнью тех, кто существует вне одаренности. Мертвых-то гениев они любят (к тому же «мертвые» хорошо кормят — диссертации, симпозиумы, юбилейные торжества, коллоквиумы, «круглые столы»). Но живых — о, живых! — вынести не в силах. Они воображают, что талант отберет у них пень. Однако самое «страшное», что может совершить талант с пнями, так это состряпать на скорую руку скетч вроде «Пугал на пнях» (да и то, когда допекут, как кредиторы — Бальзака). Ведь «ему неведомо чувство зависти, но в этом нет ничего особенного: просто он мечтает завоевать страну, которая еще никому не принадлежала и которую вообще едва ли кто-нибудь видел». Фридрих Ницше, «Веселая наука».

 

Хотелось бы взять в руки собственную книгу, которую никогда не читал.

 

Мелкотемье. В августе 1995 года я и моя женушка на сносях решили отправиться на пароходе из Москвы в Астрахань (вот уж стало бы большетемьем — мемуар об этом путешествии). Но можете представить, что на всех водных и лесных далях, среди хоровода городов, городочков (легендарный Городец тоже, само собой, мимо проплыл), монастырей, хромоногих церквушек — в Плёсе, помнящем Левитана и Чехова («городке с заплаканными глазами», как, кажется, говорил о нем Георгий Рерберг — оператор Тарковского), в книжном магазине с атмосферой не провинциального, а арктического безлюдья, посередь разлеглась книга важного московского литературного чиновника (он давно предпочел прочное кресло невнятному существованию фрилансера) с залихватски-задорным названием «Дорогу молодым!» Не уверен, сказала ли жена «это о тебе», но точно — подумала. Собственно, библиофил — все равно что бабник. Бабник — любит всех баб; библиофил — все книги. Держу пари, выжму вкусненькое из любой полиграфической продукции, включая, разумеется, те экземпляры, которые заботливо отложены для деревенского нужника. Не знаю, почему не отоварился творением Ф. (скорее всего, жена отговорила, она, признаюсь, частенько натягивала вожжи, видя очередную интрижку, — надеюсь, вы не забыли, что речь о книгах). А ведь в Плёсе для книги Ф. я был — единственный шанс (издана в конце 1980-х, а все ждала). Разумеется, сегодняшние литераторы и книгочеи из «поколения тридцатилетних» не смогут внятно объяснить, по какой надобности книгу Ф. загнали далеко от Москвы (хотя и в столице она, не сомневайтесь, шла со скрипом). Вряд ли бурчивое сочинение (я все ж таки пролистал) должно было зацепить лирических поклонниц Левитана. Что ж, это дофыркивал старый завод отечественной промышленности: в магазинах еще лежали открывашки, мокроступы и «Дороги молодым». Кто знает, не исключено, что единоутробная сестра «Дороги молодым» до сих пор невестится на полке новинок в книжном маркете Петропавловска-Камчатского (чур, без обид). Правда, по правилам той жизни (1970 — 80-е) всенепременно загоняли за Можай отнюдь не тех, чей мозжечок клепал (далее следует библиография Ф.) «Литературу и нравственное воспитание личности» (1962; Ф. оседлал «нравственность» уже в 1960 годы, и, замечу, нравственность в позе наездницы — такого не знали сластолюбивые индусы), «Обдумывающему житье» (1964), «Растет гражданин» (1967), «Растут новые люди» (1970, и они все растут — в 1974 второе издание), «За все в ответе» (1975, пора, выросли! — и уж, наверное, не залежались по можаям, раз в 1978 второе, но, черт побери, они «За все в ответе» и в 1984!), «Размышления о нравственности» (1979), «Из жизни — в жизнь» (1987) и снова «Размышления о нравственности» (1988, а вы думали, уже наразмышлялись?)... Я щажу читателя и пропускаю размышления о Писареве, размышления о «перекличках эпох», размышления о «революционных демократах» (с этого зверя, тощего при жизни, но тучного после 1917-го, кормились славно). Да, в ту пору подобные сочинения на просторах отчизны присутствовали всюду, как и легендарные теперь консервы «Завтрак туриста» — в каждом сельпо. А по можаям и аулам гоняли то, что, несмотря на цензуру (спасибо бюрократической нелепице), нежданно являлось на свет, вроде книжечки Алексея Федоровича Лосева «Владимир Соловьев» 1983 года. И московские вьюноши отправлялись в странствие по Руси великой, дабы где-нибудь в киргиз-кайсацких степях обрести Соловьева (после этого вы осмелитесь утверждать, что Соловьеву, когда он писал статью о буддизме, не выплывал из туманного облака человечек в чалме и не колол его зонтиком?). Многие до сих пор уверены (кто просмаковал библиографию Ф.), что виной всему пропаганда, которая всегда неповоротлива, как начальственный круп (будто она не может стать верткой, словно ягодички секретарши), сервильность, отсутствие (бог мой!) «нравственных принципов»... Скорее отсутствие музыкального слуха. Литераторов тоже касается. Даже мелкотравчатых литераторов (это чудесное словцо вроде лягухи огласило болотце «Дороги молодым», — и я унес его с собой, поскольку до четырнадцати лет мечтал быть натуралистом). А ведь кроме мелкотравчатых в русском языке — нашей поддержке, нашей опоре — носятся привольно мелкоцветные, мелкошерстые, мелкоплодные, мелкорослые, мелкосидящие и даже мелкозубые (что, льщу надеждой, не относится к зубастому автору этих строк).

 

Обходить острые углы, но спотыкаться на ровном месте.

 

Каждый писатель (что большой, что маленький) знает, как непросто бывает добраться до точки в конце. «Влюбленность» сменяется «бытом». «Свидание с музой» — «исполнением супружеского долга». В рукописном Синаксаре (собрание церковных поучений и житий святых) начала XVII века попалось признание переписчика: «Слава свершителю Богу, как рад заяц от тенета убежав, тако и писец сию книгу дописав».

 

В интеллигентских кругах имя академика Милицы Нечкиной (1899 — 1985) стало нарицательным (и не без оснований). Но все же и у «партийного историка» случаются «непартийные» привязанности. На собственной фотографии, запечатлевшей М. Н. в кабинете за письменным столом с чернильницей, сделала надпись на обороте: «1956 год. Москва. За работой дома. Чернильница подарена, когда мне было десять лет! В этой чернильнице побывали все мои письменные работы в средней школе, в университете и после университета до появления шариковых ручек». Придраться разве что к «средней школе», ведь речь о гимназии.

 

Кошмар. Это если бы русская словесность оборвалась на Салтыкове-Щедрине. Но богиня литературы уже колдовала над серебряным напитком.

 

Современные приборчики позволяют увидеть мир, каким его видят птицы. О, несопоставимо ярче, чем люди. (Здесь должны следовать разъяснения о тетрахроматическом и дихроматическом зрении, но боюсь запутаться.) В процессе эволюции (эта вечно молодящаяся старушка нет-нет, а подложит свинью) люди подрастеряли «сверхзрение» (спасибо, не до «черно-белого», хотя, судя по политическим дискуссиям, дело обстоит именно так). Вряд ли иконописцы, изображая ангелов в образе человекоптиц, догадывались, что даже заурядный воробей различает цвета райской палитры. Впрочем, о «сверхзрении» мыслилось давно: «Бог — сердцеведец», «Всевидящее око». Речь, конечно, о «психологической оптике», где глаза — далеко не первостепенный инструмент. Вспомним прорицателей, лишенных зрения, череду которых открывает герой греческой мифологии Тиресий. Назвать Гомера стало бы трюизмом, но что-нибудь да значит, что прародитель поэтов был слеп. Такое же общее место — рассуждать о «компенсации»: милосердная де природа развивает прочие органы чувств. Может, она действует из забавы или спортивного интереса. Скучно, в самом деле, наблюдать чересчур одинаковых человечков. Они, например, в начале каждого московского лета ноют из-за тополиного пуха. А знакомец моей юности (как будто далекий от поэтических экзерсисов) посвятил чаровнице (что едва не оказалось причиной нашей междоусобной войны) поэму «Накидка из тополиного пуха». Приняла благосклонно. Заурядный скворец (боже, бывают ли скворцы заурядны?) тоже вплетает в трели всё что угодно. Не раз в моем дворе весной объявлялся черный красавец (для своих-то он светится блестками янтаря и морского прибоя), который, кроме принятых среди птах гармоний, тарахтел мотоциклетом. Скворцы — птицы перелетные, зимуют, как известно, в Египте, и я почти видел, как восемнадцатилетний араб, взнуздав железного коника, уносится со своей красоткой в бензиновом дыму по улочкам Каира. У художников всегда так: варят кашу из топора. Для большинства топор — лишь топор (вершина эрудиции — припомнить, что в старину им брились). Но Оскар Уайльд называл Обри Бердслея, автора сластолюбивых иллюстраций к «Саломее», — Серебряный топорик. Если отыщете фото, поразитесь сходству. Вот же зоркость. Дайте пепельницу, — улыбался Чехов, — и я сочиню вам рассказ.

 

Глоссолалия. Чудо или сумасшествие? А это ремесло писателя. Ведь если он не стал говорить «языком незнаемым», какой он, к черту, писатель.

 

Жизненные несчастья отражались на ее филологическом лице.

 

«Когда от учителя потребовали литературы, он притащил кучу старых, подержанных книг. Тут были и Кантемир, и Сумароков, потом Ломоносов, Державин, Озеров. Все удивились: осторожно развернули одну книгу, понюхали, потом бросили и потребовали что-нибудь поновее. Учитель принес Карамзина. Но после новой французской школы читать Карамзина!» (Иван Гончаров, «Обыкновенная история», 1847). Что ж: еще одна «обыкновенная история» — вчерашний и новый день — «отцы и дети» (хотя одноименный роман Тургенева появится только в 1862 году). С той поры, когда литература стала восприниматься «зеркалом эпохи», современникам хочется видеть в этом зеркале себя, а не своих родителей. Больше того: это превратилось в своего рода догму. И «общество», требующее «темы», не менее авторитарно, чем «власть» или «меценат». Однако, литература — не газета и уж тем более не завод с «линейкой новинок» (которые по определению будут отодвинуты чем-нибудь «посвежей»). Манию «новизны» остроумно обыграл Эзра Паунд (1885 — 1972): «Литература — это новости, которые не устаревают». Изъезженное объяснение успеха — «оказался в нужное время в нужном месте» — ставит под вопрос эстетическую ценность баловня судьбы. «Зеркало эпохи» покрывается пылью. Поклонникам романа Чернышевского «Что делать?» (1863) в голову не могло прийти, что в послереволюционной школе книга «героического человека» сведется к анекдотам. Так бывает всегда, если «тема» подменяет «изобразительную силу». Уже в наши дни имярек, претендующий стараниями поклонников на статус «классика», наставлял G. D., что тот еще «не нашел своей темы». G. D. не решился (вероятно, из уважения к возрасту, литературным и общественным заслугам) указать, что тема найдена без малого... пять тысяч лет назад — поиск бессмертия Гильгамешем. Нельзя не вспомнить слова Пастернака: «Искусство все время размышляет о смерти и этим творит жизнь». Завидное постоянство. Или, если угодно, завидное отсутствие «новизны». Само собой, что в традиции, к которой мы как будто принадлежим (ее начало в «психологическом романе» XIX века; или все-таки уже не принадлежим?), важна изощренность — в сумерках души, в приволье стиля. Тогда приходит «письмо вторым слоем», как заметила германист Нина Павлова о Томасе Манне. Прав Саша Соколов, когда сетует, что теперь нельзя написать «герой встал и подошел к окну». Из чего, кажется, он выводит «смерть литературы». В свою очередь, меломаны уверены, что музыка невозможна «после Шостаковича». Еще в 1930 годы «умирание искусства» диагностировал Владимир Вейдле (и «умирание романа» как частный случай). Здесь была бы уместна мораль: «Бог умер» даром не прошло для европейской культуры. Всё же, думаю, это просто «нервы». Люди искусства посыпают макушку пеплом интенсивней других. Математики, например, бились над загадкой «великой теоремы Ферма» (я протягиваю руку к калькулятору) 357 лет: с 1637 по 1994 год. Встречались ли вам писатели, способные пыхтеть над метафорой столь продолжительное время? То-то.

 

Остров Блаженных. «Библиофилия — как остров блаженных, где устремленные к идеалу души спасаются от житейских бурь». Георг Шнейдер, «Справочник библиографии», Лейпциг, 1926.

 

Графиня Екатерина Ростопчина (1776 — 1859), супруга московского генерал-губернатора Федора Ростопчина («ростопчинские афишки») присутствовала на похоронах Гоголя в Даниловом монастыре. Из ее писем узнаем, что она взяла несколько цветов из гроба и подарила незатейливые гербарии Жуковскому («первому покровителю покойного, кому он обязан своей известностью»), Тютчеву, Одоевскому, Смирновой-Россет. Вот бы взглянуть.

 

Определенные лица. Даже респектабельное издательство «Academia» было вынуждено подстраховаться от бдительных «инквизиторов атеизма» или, вернее, «инквизиторов орфографического атеизма», выпустив в 1933 году «Мистерии» Байрона (перевод Густава Шпета, вступительная статья и комментарии Петра Когана): «От Издательства: слова бог, господь, ангел, змий и т. п., в согласии с подлинником, набраны в тексте этой книги с прописной буквы в тех случаях, когда они обозначают определенных лиц, хотя бы последние не выступали на сцене, а лишь упоминались персонажами мистерий. Отдельные отступления от этого правила являются упущениями со стороны технической редакции».

 

Неплохой поэт. Но безнадежно-вторичный. Подражание Бродскому даже в манере говорить с подгнусавливанием. Интересно, сам осознает?

 

За двадцать с лишним лет преподавания в Институте журналистики и литературного творчества перевидал студентов немало. Самые интересные попадались поначалу, чья юность пришлась на конец 1980 годов: их еще не интересовали деньги, но они уже прочитали то, что не могло прочитать поколение родителей. Последующие больше склонялись к деньгам, причем царствовал миф, что журналистика — при минимуме усилий — гарантирует гималайский максимум монет. Отчасти простительно для выходцев не из гуманитарных сословий: отпрыски отставных военных (отсюда преизобилие малороссийских фамилий), бухгалтерóв (хоровод шубок, а не привычное юности дезабилье), пластика прозы требует третьего, но на ум нейдет ничего, кроме одиноких матерей (которых щажу) и экскаваторщиков (кто докажет, что в свободное время они не упражняются в буриме?). Те немногие из институтских питомцев, кто взялся попытать литературную удачу, тоже витали в гималайских облаках. Слыша же от наставников цифирь гонорарной ставки, кажется, подозревали подвох. Как-то после защиты диплома один из особенно нагловатых (взаимные возлияния торят дорогу демократизма) спросил у прозаика Е. (с синими губами сердечника равно вурдалака, но вообще-то писатель он неплохой), сколько тот срубает за роман? И, признаюсь, тогда и ныне я сочувствую коллеге — жертве неделикатности; впрочем, с другой стороны, изящество ускользающего ответа могло бы лишний раз продемонстрировать литературную ловкость. Увы, Е. (здесь пауза) назвал сумму, равнявшуюся месячному жалованью, с той (известной вам, литературные господа) разницей, что валдохать следует год. Мефистофель судьбы спустя несколько лет вновь предъявил Е. Пока я с мудрой печалью рассматривал штабеля нераспроданных авторов в коридоре издательства, Е. (на краешке стула, как иначе?) улещивал распорядительницу своей судьбы, сочетая изысканность дипломата и настойчивость жениха (малому — семьдесят). Но всем этим премудростям (дипломатии дистрофической державы, аскетизму, способности голодать, вести двойную жизнь, при которой писательство законспирировано даже от самого себя) обучиться возможно. Главное, что отсутствовало у юных соискателей благосклонности Музы, не найдешь с опытом. И когда представляю вереницу путников, вышедших на литературную дистанцию, вижу общее между ними — «рыбьи глаза», темперамент рептилии. Нет, студенты были люди как люди (и даже квартирный вопрос как будто еще не испортил их), просто, как замечал Ницше, «так называемые прозаические люди пишут и говорят только очень скверной прозой» («Веселая наука»). Об этом же говорил Достоевский, когда ему представили пятнадцатилетнего Мережковского: «Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать». Не думаю, что бывший каторжанин имел ввиду сходные испытания для нежного юноши. Скорее, речь идет об «обожженности души». И поскольку техническая сторона дела в литературе — явление мутное; «обожженность души» становится перпетуум-мобиле недолговечной, в сущности, машинки под названием «писатель». Своего рода личный «тетраграмматон», который, разумеется, нельзя произнести, но который присутствует вечерним полусветом на твоих страницах (и да простит меня Г-дь, здесь начинает принюхиваться Фрейд). У того, кто всю жизнь провел за литературными кулисами, жанр «исповедальной прозы» вызывает улыбку (не исключая отчаянную, а местами неаппетитную попытку Руссо). К слову, древнееврейский тетраграмматон, если разобрать значения букв, как нарочно, становится геральдическим символом писательского дела. Первая буква — «йод» — означает «руку»: согласимся, безрукие писатели явление все же более редкое, чем, например, безрукие архитекторы (или, как говаривал Розанов, «талант писателя в кончиках его пальцев»). Вторая — «хе» — здесь значения как будто разные, но на самом деле близкие, отражающиеся друг в друге: «окно» (писателю достаточно посмотреть в окно, чтобы увидеть мир), но и «молитва», и «выдох» (писателю достаточно увидеть в окне незнакомку, чтобы сбилось дыхание, — да, и докажите, что лирика не в родстве с молитвой). Четвертая (я не забыл о третьей!) — снова «хе» (почему бы не шествовать вдоль окон анфилады — не только за незнакомкой, но и за помянутым вечерним светом — об этом магически в «Других берегах»). И третья — «вав» — «гвоздь» (у финикийцев), «крюк» (у израильтян). И это не тот гвоздь, который вбивают в гроб оппонентов (на крайний случай я бы предпочел гвоздочек). И не стертый до канцелярской кнопки «гвоздь программы». И не гвоздь креста Господня (Достоевский и Шарль Пеги не согласятся). Но гвоздь (неслучайно он в центре), которым все держится. У финикийцев эта буква могла еще означать колышек для крепления шатра. Разве не ясно, что это опять о писателях? Но какой бы шатер ни раскинул писатель, ему никогда там не жить. Потому он и раскидывает шатры, что сам вечно бездомный. Причем, когда «шатер» получился, писатель на некоторое время как будто готов задержаться в нем (Набоков, однако, говорил, что не любит перечитывать свои вещи), но очень скоро — если, конечно, мы имеем дело с писателем, а не «менеджером собственного имени» — он испытывает беспокойство, тоску, почти панику — каждому пишущему это знакомо, как каждому смертному, — грипп. Хуже того: признание лишь усугубляет дело. В жизни Сергея Рахманинова (область применения дара тут не важна) признания хватало с избытком. Но это не исцеляло от ужаса: последняя вещь станет последней, больше он никогда ничего не напишет. Сторонний человек (хотя правильнее, «рыбий человек») снисходительно диагностирует «невротика». И, действительно, много ли известно менеджеров (на этот раз просто «менеджеров»), которых за каждым утренним кофе (повторяю: за каждым!) преследует мысль, что фирма накроется медным тазом? нефтяная вышка воспламенится? сам город (мы, ляд побери, не в Японии) смоет цунами? (Писателю, кстати, здесь проще, ведь он может превратить «медный таз» в «легкомысленный таз секретарши».) Наконец, отшибет память так, что забудет всё, что знал и умел? («Показать волатильность?! — она изменилась в лице, — Я звоню мужу!») Но в мире литературы автор одного шедевра — явление не редкое. Получается, Аполлон состоит в родстве с Клеопатрой или вовсе с Latrodectus mactans («Черной вдовой»). И, наоборот, текучие болтливостью писатели-старики, чьи крылья давно облысели из-за лишая возраста. Любви все возрасты покорны, но и творческому бесплодию тоже. Много лет наблюдая мучения прозаика В. (который после своей вершины писал всё хуже и хуже), я никак не мог найти причин печальной траектории. Выручила не бог весть какая метафора: рояль, бывает, тоже не держит строй, как, например, мой дачный денди 1888 года (творение петербургской фабрики «Diederichs Frères») говорит слабым голосом, несмотря на припарки и снадобья из саквояжа настройщиков. Набоков, страдая от межреберной невралгии, помнится, написал: «О, нет, то не ребра / — эта боль, этот ад — / это русские струны / в старой лире болят». Но такая боль ничто по сравнению с болью психеи, уязвимой даже на пике формы: «Когда я ночью жду ее прихода, / Жизнь, кажется, висит на волоске. / Что почести, что юность, что свобода / Пред милой гостьей с дудочкой в руке». Писатель может быть относительно здоров — душевно и физиологически (да, физиологически!) — только когда пишет. Джордж Дрэгонслейер оставил свидетельство, что Чарльз Диккенс (обычно не слишком недуживший творческим простоем, отчего в литературных кругах гуляла острота, что Диккенс исписал бумаги больше, чем все клерки Сити вместе взятые) перед началом очередной главы бывал сам не свой, но стоило фразе «пойти», Диккенс (вместо того, чтобы продолжить!) бежал в будуар Кэтрин (супруги, между прочим, одарившей его десятью детьми), чтобы чмокнуть ее в щеку. Дрэгонслейер утверждает (и у нас нет оснований ему не верить — все-таки четыре года провел под одной крышей с мэтром), что это был своего рода ритуал. И когда он осмелился спросить, в чем причина подобного чудачества, Диккенс безыскусно ответил: «Просто счастлив». — «Что у вас есть Кэтрин?» Тут мэтр помедлил: «Потому что пишу». Дотошные биографы, правда, пожелали выяснить, продолжал ли Диккенс свои «чернильные набеги» (несколько раз он перепачкал Кэтрин платье, забывая оставить перо на столе), когда появилась «Невидимая женщина» — тайная возлюбленная Диккенса — восемнадцатилетняя актриса Эллен Тернан. Но, надеюсь, вы догадались: главная виновница здесь другая невидимая женщинаЛитература. Было бы странно требовать от нее близости в видимом доме, тем более, как мы выяснили, она всегда лишь проходит за окном. По ее вине (и вина ли это?) писатель бездомен, ради нее он из дома уходит (как Лев Толстой — и вовсе не из-за финансовой тяжбы с Софьей Андреевной), а если остается, его здешний дом — только вариации на тему веселого дома и желтого дома (холодного дома, мертвого дома; заметьте, я не сказал «Дома творчества»); чтó все эти дома? — дома на песке, когда впереди — шатер наслаждений (библейская образность, которую клял Сомерсет Моэм, более чем уместна). Пусть лишь едва видимый шатер.

 

Возможно ли быть влюбленным как мальчик, безответно влюбленным в течение двадцати восьми лет? Да — если вы поэт. Уильям Йейтс (1865 — 1939) впервые увидел свою «музу» — Мод Гонн (1866 — 1953) — в 1889 году. Он предлагал ей руку и сердце вплоть до 1917 года, причем, получив четвертый и окончательный отказ, посватался к ее же дочери Изольде, двадцатитрехлетней красавице, которая, после недолгих колебаний, но больше опасаясь огорчить мать, ответила нет (молва, между прочим, приписывала отцовство самому Йейтсу). Менее чем через месяц Йейтс, наконец, сочетался, первым и единственным браком, с Джорджи Хайд-Лис. Гляньте фотографии: Джорджи и Мод похожи как сестры. Но вряд ли Джорджи (несмотря на первоцветную юность) могла «заменить» Мод — ирландскую революционерку, адепта свободной любви и метемпсихоза (соитие над гробом ее первенца, дабы душа младенца перешла в новый плод, оставим за скобками), актрису (пьеса об ирландском восстании 1798 года написана Йейтсом специально для нее), журналистку — можно пропустить недолгое увлечение оккультизмом, а в католичество Мод перешла после тридцати — создательницу лиги защиты заключенных, которая сама не раз оказывалась под арестом (в мемуарах попалось, как Мод величественно шествовала по тюремному коридору, держа на поводке забавную собачку), яростную антисемитку, проповедницу полового воздержания (кажется, единственная жертва — безропотный Йейтс), «одну из самых красивых женщин мира» (по слову Уильяма Стеда, первого репортера викторианской Англии), активистку общества «Друзей Советской России», но главное — Ewig-Weibliche[7] его стихов — Леду, Афину, Елену Троянскую... Она говорила ему, что брак для поэта — скучное дело, а из несчастья растет поэзия и, значит, — счастье.

 

Читательский успех. Если собеседник философа Пиррона (360 — 275 гг. до н. э.) уходил не дослушав, Пиррон продолжал речь наедине с самим собой.

 

Отсутствие признания беспокоит современных писателей так же, как прочих смертных — сезонный насморк. Каждый, понятно, справляется, как может. Главное — не запускать, иначе насморк перейдет в инфлюэнцу. А литературная инфлюэнца — та еще штучка. Писатель К., например, после привычного отказа в толстом журнале как будто не терял оптимизма: «Скоро наступит время таких авторов, как мы» — по глазам было видно, что оно никогда не наступит. Поэту Л. (незаурядному, без иронии, поэту) вполне достаточно признания среди двадцати знакомых, в числе которых поэт М. (у него признания на полкило больше) и поэт Н. (здесь признания размером с мотоциклетный прицеп). Признания, волей-неволей, рифмуются с притязаниями. Эта притча уже не об одних писателях. Литературный критик О. кудахтал пятьдесят лет, но после смерти воцарилась, как в таких случаях говорят, тишина мертвая. Большая часть литературной продукции (и не только второй свежести) обратится в ничто. Не раз упоминавшийся на этих (пока не бессмертных) страницах G. D., консультируя собирателя антикварных книг — деликатного миллионера (вы оценили фигуру речи?), составлял виртуозные комментарии, а если голова тяжелела, шлепал маркировку — «хлам». При том что из любой книги можно выжать хоть что-то, как Храбрый Портняжка — из куска сыра. Выпотрошенные библиотечные хранилища соврать не дадут. В книжной горе, извергнутой лет двадцать пять назад из недр Дома журналистики, нашелся роман начала 1980-х о свиноводческом хозяйстве на Крайнем Севере. Имя автора подзабылось, но фабула вбита в память (восхвалим аннотации тех лет): два зоотехника — два антипода — первый внедряет прогрессивные методы определения супоросности, второй действует по старинке, но между ними не только свиноматки, а ветеринар Любочка, которая благосклонна к прогрессивному (герою, хочу я сказать, не методу) и холодна к ретрограду. В тот момент, когда рутина торжествует, свиноматок косит эпизоотия, и даже рационализатор готов сдаться, Любочка вдохновляет его, зовет на борьбу, заодно пристыдив ретрограда, который с первой страницы (вот скотина — этого в аннотации нет) чинил препятствия. Свиноматки поросятся как чемпионы, Любочка и ее избранник смотрят на белые ночи, робко (а как вы думали?) касаясь друг друга, и даже ретроград, на пути к исправлению, изобретает вакцину от свинской заразы. Разве не увлекательно? До сих пор удивляюсь, что не уложил в портфель. Следует, однако, уравновесить идиллию контроверзой, которую любезно предоставил из своих припасов G. D.:

 

О, русский лес! И финский лес в придачу,

А почему бы не малайский лес?

Свою вы исполняете задачу,

Дабы любой в писатели пролез.

 

Какое счастье видеть вместо леса

На полках мильоны книг!

Какое зримое свидетельство прогресса!

Дух перехватывает вмиг.

 

И славно так, рассевшись по пенёчкам,

Листают книги вдоль и поперек:

Вот — философия, вот — сме...чки,

Вот — нобелевцы все, ёк-макарёк.

 

И даже, среди многих фолиантов,

Отыщешь труд — «Чем полезен лес».

Как чем? Чтоб племя новых Дантов

Сдавать в макулатуру и на вес.

 

Тем не менее диссертация на тему «Влияние целлюлозы на литературный процесс» пока не написана. Но очевидно: дорогой пергамент был средством предохранения от нежелательной супоросности писателей. Успехи новых методов — в полиграфии — позволили завалить мир печатной продукцией, суммарный листаж которой предпочитают считать в экваторах (вы встречались с подобной цифирью в брошюрах об «успехах знания») или в расстояниях до Луны и обратно (не намекает ли это, что в будущем шедевры станут складировать там?). Электронная книга как будто теснит бумажную, но это не отменяет гамлетовского вопроса: как выпрыгнуть из общего хора? Писатель-узник Кампанелла даже в остроге не ломал голову над подобной чепухой — сочинял в свое удовольствие. Интересно, как бы он запел сейчас? Способов выпрыгнуть немало. Георгий Адамович заметил, что прослыть поэтом легко: достаточно запустить в Бога чернильницей. Салман Рушди, вероятно, удивился бы, узнай про этот анекдот с бородой (хотя борода в данном контексте звучит неуместно). Но нельзя же, в самом деле, целый век закидывать небеса чернильницами! Надежней другой способ: чтобы выпрыгнуть из хора — надо выпрыгнуть из штанов (в физиологическом, а не метафорическом смысле). Гамлет в раздумьях над урильником еще долго будет оставаться последним словом искусства. Отдадим должное: несколько лет назад вершитель не литературных, но литературно-премиальных судеб в минуту нервного срыва вскричал: «Ну не ради же премий мы пишем!» Разве? Вспоминается прозаик П. (незаурядный, без иронии, прозаик), которого сначала объявили премиантом, но после, извинившись, внесли уточнение — просто перепутали. Беднягу едва не хватил удар. Конечно, слишком уж вожделеть премий — вслух я имею ввиду — считается неприличным. Похоже, только Саша Соколов сказал за всех: каждый писатель мечтает о нобелевке. И никто не дотумкал предложить какому-нибудь султану учредить султановку — с бюджетом раз в десять больше. Вот был бы кипиш. Писателям XIX века жилось поспокойней (при наличии родовой усадьбы). Впрочем, Пушкина раздражали Булгарин и Сенковский — «представители торговой журналистики» — особенно денежный эквивалент их успеха. Что поделаешь: даже гении бывают людьми. Обыватели, пожалуй, разочаруются в художниках: все-то вас душит жаба, деньги и шум. Но именно шум — то есть успех и признание — тут главный. В конце концов, и Горацию это было важно: «Слух обо мне пройдет...» Литературоведы, натурально, уточнят: «поэт констатирует факт своего значения для потомков». Ну да: хорошо говорить тому, кто уже прошумел. Но отчего это столь важно — шуметь? И, значит, не одна целлюлозная полиграфия повинна, коль скоро уже Гораций шумел? (Кстати, вы знали, что он занимался сексом в комнате с зеркалами? — нет-нет, Горация над урильником от меня не дождетесь.) Однако я перешел на физиологическую ноту не случайно (и не ради выпрыгивания из штанов, тем более Гораций их не носил, да он и не знал, что это — штаны). Существует представление, что искусство — сродни размножению. Смысл физиологического размножения в том, чтобы передать жизнь дальше («эгоистичный ген» Ричарда Докинза). Смысл духовного размножения в том же — «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Для писателя непризнанность — причина тревог о судьбе творений-детишек (вот и супоросные свиноматки снова сгодились). Бесплодие, выкидыш, залёт, ложная беременность и, наоборот, двойня, а то и тройня, смертность до года, первенец и последыш, любимчик и нелюбимчик, ошибка молодости, вероятно, процедура «эко» (современные авторы прибегают к ней все чаще), наконец, вымоленное дитя — все это отражает творческий процесс досконально. Как тут не волноваться? Но не будем забывать о наблюдении историка Льва Гумилева: бастарды — плод запретной страсти — самые талантливые из всех. Я не случайно приплел крепышей-полукровок. Их похотливые отцы меньше всего пеклись о судьбах дитятей. Заделал — и снова в путь. Новая интрижка увлекательней хандры из-за отсутствия признания. Послушаем мнение мэтра по данному вопросу. Вот что писал Уайльд: «Так же, как и ты, я спрашивал себя не раз, отчего М. Б.[8] не стал Королем Литературы, хотя я, со своей стороны, предпочел бы именоваться Ее пажом, ведь литературных королей легче лишают престола, нежели королей людских, а паж предоставлен самому себе. Причина не в таланте, о котором ты пишешь по-юношески взволнованно; талант — не жареный картофель, проглатываемый на обед. И не в Господине Случае, которому наш век-недоумок поклоняется с ретивостью народа Израилева, с той разницей, что Иегова все же более достоин поклонения, чем Случай, рисующейся мне вертлявым старикашкой, к тому же склонным к дешевой выпивке. Да, Случай — что-то вроде кебмена, он в состоянии доставить седока по адресу (если не заплутает в Сохо), но содержимое дорожного кофра — не в его власти. Думаю, несчастье М. Б. в нарциссизме (друг мой, если ты добрался до этих благонравных наставлений, то уже задыхаешься от смеха, но не секрет, что в подобных наставлениях лучше преуспевают те, кто красиво пожил в молодости, — да и вдруг я завершу свои дни отшельником?) М. Б. с ранних пор возжелал играть роль писателя, но все же быть кем-то и играть роль кого-то различаются больше, чем Адам и обезьяна сэра Дарвина. Отсмеявшись, ты спросишь (не опасайся задеть меня): разве я собственной персоной не играю роль, вернее, роли всю жизнь? Отвечу как на духу: не более, чем прочие салонные остроумцы, — но и не менее. И уж наверняка, в отличие от М. Б., я не уверую ни в одну из своих ролей. Уверовать в „роль” еще глупее, чем в Случай. Это все равно, что уверовать в смокинг, пусть и пошитый у короля смокингов Джамби. М. Б. был счастлив не тогда, когда придумывал „поцелуй со вкусом винной ягоды” (из-за чего, помнится, вышел скандальчик), а когда сотни Мэри Литтл выписывали „винную ягоду” в свои кипсеки. Таким людям лучше произносить речи в парламенте, чем проборматывать диалоги своих героев, оставшись наедине с конторкой. Я бы понял эту не утоляемую жажду литературной шумихи, если бы М. Б. не хватало лошадей, женщин, сигар. Но всех этих вещей у него было в избытке (заметь, я не изменяю английскому стилю, поставив лошадей на первое, а сигары на последнее место; окончательно офранцузившись, придется первыми выводить из денников женщин — надеюсь, тебе не взбредет на ум читать кому-нибудь вслух это письмо? а сигары у галльских кукарекул отчего-то пахнут прелыми мухами). М. Б. был чересчур серьезен по отношению к себе, и встретить самоиронию в его сочинениях также невозможно, как белокожего — среди детей Африки. Вот что я понимаю под дурно приправленным нарциссизмом. Нотка небрежности не помешает даже Нарциссу. Но Нарциссу, тому, давнему, греческому Нарциссу, „мнение света” было безразлично. И (возьми себе на заметку, мой друг) это качество — надежная контрамарка, чтобы пройти в театр Литературы. К тому же Нарцисс увидел свое отражение случайно, а не всматривался в столбцы рецензентов „Таймс”, вожделея отыскать собственное имечко и потея от истомы, когда отыскал. Конечно, ты возразишь: на сытый славой желудок легко рассуждать, а тому, кто мучается голодными коликами, наткнуться в печати хоть на две строчки о себе — словно попасть на пир. Только это точно не „Пир” Платона, а, скорее, придорожная харчевня, где рады обокрасть или вовсе поцеловать кочергой в темечко. Ты помнишь, как М. Б. превратил частное письмо Рёскина к нему в рецензию? Понадобилось лишь отрезать „милостивый государь” и „остаюсь Ваш и пр.” Доброжелатели Рёскина после пеняли ему, куда запропастилась прославленная „виртуозность слога” и „точность определений”. Старик благородно смолчал. А, может, все дело в математике, которой М. Б. скрашивал бесплодно-литературные досуги? Стоит найти правильную формулу — и успех обеспечен. Шекспир и Байрон хохочут во облацех. Но все же мне искренно жаль его. Коль скоро мы начали с библейских аллюзий, не могу не сказать: вот и еще одна жертва литературному Молоху. Только был ли в ней смысл? Впрочем, литературный Молох поджидает всех. Но кого-то — и никогда не знаешь, кого наверняка — он не прожует полностью. И, рассерженный, выплюнет косточки — наши литературные проделки. Остаюсь неизменно твой здесь, там и где бы то ни было — О. У.». (Из письма Жоржу Аньону от 4 июня 1883.)

 

«Какая радость нам в книге, если она не заставляет забыть обо всех книгах на свете?» Фридрих Ницше, «Веселая наука»

 

Русская интеллигенция. Студенты «классики» (т. е. изучающие древнегреческий и латынь) Московского университета вспоминали, как в конце 1940-х профессор Сергей Иванович Радциг (1882 — 1968), приступая к чтению Аристофана (известного скабрезностями, которые смягчены в переводе, но в оригинале-то не «смягчишь»), неизменно объявлял: «А теперь попрошу барышень выйти в коридор...» Среди «барышень» была Аза Алибековна Тахо-Годи. От нее и узнал эту историю. И дело не в «морали», «нормах поведения», а скорее — в стиле. И этот же старомодный, красивый, не поддающийся имитации стиль виден, например, на общей фотографии профессуры и студентов в университетском дворике (1959 год, филологи еще на Моховой, до переезда на Воробьевы горы). На первом плане Радциг и Александр Николаевич Попов (1881 — 1972), лето, теплынь, позади скамейки столько зелени, что, кажется, перед нами компания в усадьбе или на чеховской даче (у Радцига и Попова «чеховские бородки»). И что-то неуловимое в лице А. Н. (при «старом режиме» директор и владелец гимназии), как будто говорит: «Революция? Гм... Не слышал».

 

Андрей Николаевич Колмогоров (1903 — 1987), гениальный математик (первую задачу придумал в пять лет), как-то обмолвился, что в научных статьях первый абзац должен быть доступен человеку с начальным образованием, второй абзац — с семиклассным, третий — с десятью классами, четвертый — после университета, пятый — при наличии специальных знаний, и «на прощанье», в качестве премии самому себе, автор вправе написать то, что поймет лишь он один. «Поминки по Финнегану»?

 

Только поэт, если следовать Фридриху Шиллеру, «настоящий человек». Конечно, все прочие могут обидеться. Но, с другой стороны, справедливо заметила моя знакомая, каждый человек — немного поэт. Хотите увидеть портрет «Поэта»? В грузинском манускрипте XII столетия (знаменитое Ванское Евангелие, принадлежавшее царице Тамаре) есть миниатюра: музыкант с головой человека, туловищем гепарда и крыльями птицы.

 

И если писатели не проходят сквозь стены, то уж точно — видят сквозь них.


 



[1] Великолепно (фр.).

 

[2] Арво Метс (1937 — 1997) — поэт, в 1975 — 1991 гг. работал в отделе поэзии «Нового мира».

 

[3] Беспрерывное движение души (лат.).

 

[4] Цензурные запреты по каждому автору указываю выборочно.

 

[5] Китайцы в Москве 1920-х обычное явление, о них вспоминает Юрий Нагибин, а мой прадед Иван Михайлович Давыдов бегал с пеленками в «китайскую прачечную».

 

[6] Красавица (фр.).

 

[7] Вечная женственность (нем.).

 

[8] Марк Батт (1839 — 1882) поэт, эссеист, востоковед; его книга «Бегущий по лугу» имела некоторый успех и вызвала одобрение Джона Рёскина (1819 — 1900).

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация