1
Пока умирал дед, мы с мужем решили развестись.
Смерть делает человека решительным, жизнь такое не очень умеет. Смотришь в лицо жизни — так она хороша, весна начинается, воробьи шебуршатся в кронах, думаешь — хрупкость такая, дотронешься, и оно разрушится, перестанет.
Застываешь, бережешь от распада.
Со смертью все иначе.
— Он уже месяц не здесь, — говорит отец. — Таращится в стену, не слушает музыку, не читает ничего, даже телевизор не включает. Ты же все это видела.
В конце апреля я бодро шагнула в комнату и громко спросила:
— Дед! Как ты? Лежишь?
— Лежу! — засмеялся дед.
Над невысоким сервантом красуется черно-белый портрет бабушки, уже лет пятьдесят как висит. Молодая женщина в черном бархатном декольте, жемчуг на шее — никогда не стареет. Бабушка умерла два года назад, исчезла быстро, выпорхнула в открытую форточку.
У деда вся комната в картинах: эти — мои школьные рисунки, эти — дочка ваяла. Или вот фотографии, на которых все живы, даже наш пес еще жив — ему в лицо дует ветер, шерсть развевается, язык наружу. Здесь же дед, помоложе, но уже на пенсии, заслуженный главный конструктор завода.
Может, на них он так долго смотрит, когда остается один. Нельзя же совсем никуда не смотреть.
2
В марте я узнала, что он умирает. Убежала в чащу, вышла к дороге и упорно смотрела на вытянутые опоры ЛЭП, на длинное электричество, проложенное от одной к другой и так далее, исчезая в виду, — как на победу человека над природой: что-то может жить дольше него.
— Дед! Как ты? — позвонила ему, не выпуская из виду металлических уродцев, которые то и дело расползались, множились перед глазами.
— Ничего! — энергично ответил он. — Столько новых слов здесь узнал, отборные!
В больнице с ним лежали рабочие мужики с воспалениями, опухолями, болями, не терявшие оптимизма.
— Они так заботливо рассказывали мне, где что, когда я тебе обустроиться помогала: тут вот полочка есть, а эту лучше не надо, ручка заедает — приличные люди, рядом с женщиной не матерятся, — улыбаюсь я.
— Хорошие! — говорит дед. — Но я вот даже не знал, что есть столько версий у каждого матерного слова. Но это ведь тоже культура, а?
— Ну, сомнительно... — морщусь. — Культура это, ну, что-то самое ценное в нас... Развивать культуру, беречь культуру, культура речи... — пробую слово с разными, другими, нащупываю, с кем оно крепче связано.
— Да. — Он всегда сначала спрашивает, потом соглашается и только после подводит к тому, что сам хотел сказать. — Но ведь в большом смысле культура это все мы, все, что здесь, вокруг нас. И этот отборный мат — тоже!
— Да-да, дед, без этого никуда. — Опора ЛЭП вздрогнула и снова встала на место.
Мимо проезжали случайные машины, как будто заблудившиеся — что делать человеку на этой дальней дороге, кроме как тосковать. Было солнечно и так непривычно для смерти, которая подступала комом в горле, тяжелым облаком над отдаленным лесом.
3
Дед говорил так: «Надо делать то, что нравится, чтобы потом всегда можно было сказать: „Я сделала это, потому что хотела”».
— Капустница, мама! Еще одна! Ка-пуст-ни-ца!
Мы сидели с ней на полянке, маленький такой лужок, а точнее так: я лежала на боку, упершись взглядом в шпиль колокольни за рощей, а она бегала, высчитывая бабочек.
Если она смеется, то всегда громко, дед это одобрил бы: «Ребенок должен гулять, бегать и смеяться». Так же громко она хмурится: опускает брови, съеживает лоб и начинает пыхтеть. Громкость — это про нее.
Муж уходил тихо и медленно, так что казалось, что не уходит. Утром хрустели рубашки, которые он выглаживал, когда раздался звонок, сообщивший, что дед скончался. Запах белья был свежим и летним, как лужок, на который мы с ней после отправились.
Правда, которая только и останется после всего, наверняка должна пахнуть так же. Мужу я ничего не сказала, он все равно уходил.
На улицу выносили зеркало, в котором дрожали липовые листья, передвигаясь в такт шагам рабочих, я помню это, так было в «Даре». У соседнего подъезда кашлял мужик, который всегда безрезультатно пытался стрельнуть сигарету. Леха, кажется, так его звали. Он умер неделю назад. Зимой он возился с моей машиной, помогал поставить дворники, которые отвалились, зацепившись за лед на лобовом. Справившись с задачей, он снова пытался стрельнуть сигарету:
— Не курю, — жалостливо улыбалась я, снова забыв, как его зовут.
Муж ему нравился, они вместе шутили, ворчали, у обоих вечно не клеилось с работой. Деду муж тоже нравился:
— У него немножко аутизм, как у меня, — шепотом добавлял он.
4
Как много места, когда выезжаешь за город, за колючую проволоку, которую охраняют солдаты. Только отъедешь — луга, огромные, один переходит в другой, люпины в донники, донники в клевер и зверобой — июль. Сажусь в самый центр и начинаю прокручивать время, то назад, то вперед, пока пейзаж дрожит и раскачивается вокруг меня.
Деду очень не идет смерть. Совсем не к лицу. Я стояла на кладбище, май накалялся и наклонялся — смотрела куда-то сквозь, на дальние березы, прорези неба, только так могла говорить с ним. Надо было прощаться — так сказали: прощаться.
— Каждое утро, ровно в десять, он выходил с банкой зерен — кормить голубей. Они у подъезда ждали и облепляли — садились на плечи, на шапку, цеплялись за рукава, высматривая, когда он открутит крышку. Он говорил с ними.
Стало зябко, люди смотрели в землю, вдали голубело и плыло, и тихо шумело робкими листьями, боясь нарушить тишину и речь.
Другие тоже говорили, и, кажется, все понимали, и жизнь, и смерть — когда-то и это дается, как мирное чувство моря, наконец успокоившегося, принявшего само себя.
Луг превращается в воду, сидишь посреди вселенской воды, черноты, на валуны набегают волны. Нет, никак не смирятся. Я была там однажды так счастлива — на краю жизни, откуда все кажется важным, таким живым. Маленькое воспоминание, падение в пустоту. Море все знает и помнит, звенит.
5
Музыка в кабаке, голые женские плечи, зал мигает, как сигнализация. Кто-то крутит меня, я пытаюсь рассмотреть глаза — и не вижу, словно их нет, а есть только места, намеченные для них, как на эскизе. Розовость женских юбок, упругость волос завитых.
— Просто танцуй! — бросает он, видя мое смущение.
Он не знает, что я уже на лугу, что это оттуда все вижу. Врывается его жена, поднимает крик, он, поправляя очки, шепчет мне:
— Прости меня, ты такая красивая, понимаешь.
Врет, утопая во мраке, вытягиваясь из сна. Исчезает лицо, фигура. Остаются блестки на стенах, растерянное зрение. Ветер подул, взметнул волосы — так я всегда возвращаюсь.
Я всех их знала, хотя и уже мало кого помнила.
Бывает, столкнешься в коридоре, в Москве, в Самаре, здороваются, улыбаются, называют по имени, и я радуюсь им как старым знакомым, хоть их имена уже потерялись, рассыпались, развеялись по ветру. Может быть, они называют мое, потому что я его еще помню. Я помню свое имя, как будто оно — то, что ты выдохнул в последний раз в оправдание или признание. Я снова говорю с тобой, никак не отвыкну, да и можно ли, нужно ли.
Вот человек вдалеке — его очертания едва проступают в воздухе, среди света, пыльцы и пепла. Наступает осень. Приближаясь, ширится его тень, обретает плоть, становится больше него. Он подходит ко мне — новый, сбывшийся.
Уходя, он оставляет тень и легкий, сбросивший время, плывет.