Кабинет
Надежда Горлова

Три странных случая

Рассказы

КОШКА ВЕДЬМА

 

Отец бил щурок из ружья. Щурки были пестрые, красивые, но их не жалели: они склевывали на лету пчел. Некоторым отец расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами — черными и как зеленое бутылочное стекло; а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть и терла носом землю.

Ружье, не заряженное, завернутое в одеяло, лежало глубоко, у самой стены, на шифоньере, и нам запрещалось его трогать.

Эту кошку мы с братом звали Ведьма и боялись. Она мурлыкала громко и как-то угрожающе, с напором. Застыв, вперяла желтые, похожие на жуков, глаза в пустоту и вытягивала длинную шею, отчего шерсть шла на ней клоками. Это правда было страшно вечером, в темноте, при неверном свете керосиновой лампы. Уставится в угол, замрет то ли в ужасе, то ли в ожидании и мурчит так громко, словно вызывает что-то из пустой тьмы угла.

Мы все не любили ее. Мама гоняла веником за утащенное с кухни что угодно, мы с братом поднимали за хвост или подбрасывали, глядя, как она упадет на лапы и ящерицей кинется бежать. Как-то раз обстригли ей вибриссы. Кошка не ловила мышей, пока вибриссы не отросли, и отощала. Царапины у нас на руках не успевали заживать, и мама поэтому считала кошку злющей.

Однажды я осталась дома одна. Мама поехала с братом в город, а отца забрали помогать на другую пасеку. Отец велел мне запереть дом и не выходить, пока мама не вернется. Я так и сделала, но открыла настежь окно и, лежа животом на подоконнике, рисовала.

Дом наш при пасеке стоял в шести километрах от совхоза, среди садов и лесов, и мама пугала нас с братом беглыми из Воронежской тюрьмы рецидивистами, которые могли скрываться где-то недалеко. Сейчас я уже не думаю, что уголовники совершали побеги так часто, а если и совершали, то стремились каждый раз к нашему жилищу, но в десять лет я верила в материнские рассказы, и родители могли быть спокойны за нас с братом: мы не уходили далеко от дома одни.

За окном цвели вишни, и я далеко высовывалась, едва касаясь носками пола, чтобы чувствовать запах и видеть молочные брызги на мазках зелени, а в глубине цветных пятен и теней — тонкие ножки стволов. Причем были они коричневые с синей обводкой с солнечной стороны, а казалось, наоборот: густо-синие с коричневой слабой тенью. Тетрахромат, я мечтала стать художником.

Вдруг я поняла, что на меня кто-то смотрит, и я давно заметила это и привыкла, как если бы брат наблюдал за моим рисованием или мама загляделась и задумалась, что из меня вырастет, ведь художник — не женская работа. Но я была одна.

Обернулась: это кошка Ведьма уставилась треснувшими леденцами глаз. Она смотрела на меня, я на нее, и мне было страшно заподозрить осмысленность в том, как неотступно таращилось животное. Словно хотело что-то сказать. Мне стало шибко не по себе, я схватила Ведьму и засунула в остывшую с ночи печку.

Кошка не стала вырываться, а тут же свернулась клубком в еще теплой золе и устроилась спать. Я закрыла печку, не думая, что кошка может задохнуться, и вернулась к рисованию.

В мае за окном никогда не тихо. Шумит ветер близко в вишнях, подальше и повыше, в гуще сосняка. Гудят насекомые, трещат ветки, будто ходит кто-то невидимый. Иногда процветет трелью лесная птица, а чириканье воробьев — как бренчание мелочи в кармане сада, и за звук не считаешь.

Потому я и не обращала внимание на треск в вишнях, пока не увидела лицо человека перед собой.

Я отпрянула в комнату. А он тотчас упал грудью на подоконник, и захлопнуть окно я уже не могла.

Это был неприметный чертами парень с немытым лицом. Оно лоснилось, как куриная ножка жиром, и черные поры словно помогали его зрачкам смотреть.

Пахнуло перегаром и куревом. Он мог быть трактористом, работавшим в поле за садом, или заглохшим на дороге шофером.

— Ты чаво тут? Одна, што ли? А папка дома? — говорил он, ощупывая подоконник, чтобы половчее подтянуться и влезть в комнату. — А мамка где? На пасеке?

Я отвечала правду, надеясь, что он уйдет. Но парень уже ввалился в окно и стоял передо мной.

— Тебя звать-то Тома? Том, давай дружить. Мне папка твой обещал ружье показать, тама затвор сламан, я ему починить обещал. Покажь, а? Мне ждать некогда.

В растерянности я молчала, веря ему, стесняясь отказать и понимая, что ружье брать все-таки нельзя.

— Том, а что тута?

Он открыл нижние створки буфета. Запахло старым деревом, медом и сухими крошками, кислой клеенкой.

— О, беленькая!

Вынул бутылку водки, в недрах буфета оставленную родителями на случай, если заедет в гости председатель, и открыл ее в одно мгновение, будто свернул шею цыпленку.

Парень взял из буфета две чашки и налил. Одну полную, в другую — немного, небрежно и гадливо, как если бы собираясь ополоснуть грязную посуду.

Я чокнулась с ним, вымученно улыбаясь. Мне казалось, что он знакомый отца и я должна его «угостить», не обидеть отказом. Мой альбом с рисунками лежал на полу у самого сапога парня и словно оставался невидимым для гостя. Он мог в любой миг наступить на него, отчего мне хотелось плакать, и я кривила губы, страшно стыдясь слез.

— Том, Том, ты чего? Ну-ка не реви! На вот, для спокою. Ты ж большая девчонка уже, красивая.

Он крепко взял меня за плечо и несильно, но ощутимо стукнул чашкой мне по передним зубам.

— Выдохни, как мужики делают. Видала? И выпей.

Обжигающе запахло спиртом.

Я сжала челюсти и старалась избавиться от прикосновения чашки, водила головой, понимая, что если пущу в ход руки, он схватит их и я потеряю возможность бежать.

Зарокотал приближающийся мотоцикл. Издалека, из-за сосняка, все громче, к нам. Парень поставил чашку.

— Чтой-то?

— Папку председатель везет!

Я бросилась к двери встречать отца, а парень перевалился через подоконник и затрещал в вишнях.

Выскочив во двор, я поняла, что не слышу ничего, кроме насекомых и кукушки в соснах.

Это кошка замурлыкала в печке, и акустика сделала звук похожим на рокот мотоцикла.

Я выпустила ее и еще несколько часов сидела, запершись на кухне, глядя, как Ведьма охотится на полосы света, ползающие по доскам пола.

Но ничего плохого в тот день больше не случилось.

 

С тех пор Ведьма перестала быть Ведьмой. И хотя назвали ее очень просто — Муркой, все-таки это было знаком уважения. Нам теперь казалось, что кошка не призывает нечто из темноты, а наоборот, велит оставаться во мраке тому, чему там быть и положено.

Странная история Мурки продолжилась зимой, и снова это было связано с печкой.

В сумерках выли волки где-то за соснами, недалеко, и отец выходил на крыльцо и стрелял из того самого ружья, которое теперь прятал не на шифоньере в одеяле, а сколотил для него специальный потайной шкаф в тамбуре. Выстрелы, конечно, отпугнули волков.

Но моему младшему брату после прочтения сказки «Три поросенка» приснилось, что волки могут пробраться в дом через трубу. Ему даже сказал кто-то во сне: «Иди закрой!» И Ваня пробудился в самом начале ночи, как раз, когда взрослые только-только заснули, пошел, поставил табуретку на варочную панель шведской печки, дотянулся до вьюшки и задвинул ее. Вернулся в постель и снова провалился в сон.

Первой и единственной по-настоящему угорела Мурка. Она ходила по дому, шатаясь, натыкаясь на мебель и стены, и издавала утробный громкий звук, больше всего напоминающий протяжное оханье страдающего человека.

От шума проснулась мать. Открыла вьюшку, окна, двери, стала будить нас, живы ли мы. Встал и отец.

Интересно, что Ваня вспомнил свой сон, не «заспал» его.

Голова не болела, но была тяжелой, словно набитой ватой, и как-то пощипывало кожу на лице, как после не вытертых, так высохших слез.

Я спросила:

— А где Мурка?

Но Мурки не было. Она выбежала в распахнутую дверь, и ее неровные следы протянулись к сараю.

Мы с братом умолили отца сходить в сарай с фонарем, но он не нашел Мурки. Однако ему показалось, что ее глаза сверкнули из-под стрехи, и он сказал, что она забилась туда, в тепло, и выйдет утром.

Ночью шел снег, засыпал все возможные следы.

Мурки в сарае не оказалось.

И где ее искать, было совершенно непонятно. Мы с братом плакали, думали, ее утащили волки, как собаку в прошлом году.

Мать, видимо, чувствовала себя виноватой, и всем тем немногим, кого встречала, рассказывала историю про печку.

Уже прошла целая неделя, когда водовоз привез бак с питьевой водой на санях, запряженных белой конопатой лошадью. Под голубой дугой у него гремел бубенец и так сверкал на зимнем солнце, как будто в него била молния.

Мы с братом и матерью выскочили во двор. Свежая вода всегда была праздником, надоело уже скрести алюминиевыми кружками шершавое дно пятидесятилитровой фляги в тамбуре.

А праздник был двойной: у водовоза под подбородком, выглядывая из-за пазухи, вертела головой Мурка с инеем на усах.

Ее неделю назад подобрала в «Искре» жена водовоза. Кошка пробежала несколько километров, успела выйти к жилью до снегопада.

— Вот ваша угорелая! Мурчит, как кинопроектор крутит!

И нам так понравилась шутка водовоза, что мы часто повторяли ее. Замурлыкала кошка — «сейчас Мурка кино покажет, садитесь смотреть!»

И темные ночные углы переставали быть страшными, а кривляющиеся на печке тени казались смешными.

 

 

САМЫЙ СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ В МОЕЙ ЖИЗНИ

 

Весна в тот год была злая, мучительная, и все мы злились и мучились.

— Витька уехал в город, дайкось не вернется, либо нашел там уже кого. Его вон Нюрка с какою-то девкой видала, — сказала мать, на сестру не глядя, занимаясь рассадой.

Вокруг каждого кустика она что-то делала руками, будто общаясь с землей прикосновениями, как со слепоглухонемой. Пахло кисло — зеленью и влажными комьями грязи. Птицы орали так, что я и не различил за ними сразу Томины рыдания. Сестра покраснела враз, отбросила тяпку, словно та ударила ее током, и отбежала к кустам смородины. Хотела кинуться в них, как в пруд, но остановилась. Сгорбилась и только качалась, перенося центр тяжести с одной ноги на другую, напоминая большую болотную птицу.  Я хотел сначала засмеяться, но через секунду и не помнил об этом.

— Чего ты, Том? Ма, чего она?

Мать не ответила мне. Подняла лицо от земли к Томе:

— Ты в больницу в Шовское сходи. Мне вас-то кормить нечем. Сходи, пока не поздно. Ждать его, все сроки пройдут.

 

Жили мы в шести километрах от Шовского на совхозной пасеке. Мать — пчеловод, заменившая отца после его смерти, Тома — помощник пчеловода.

 

...Следующим утром я проснулся от хлопанья дверей и громких вскриков матери, призывающих меня.

Выскочил на кухню. Там уже шипел газ, невидимый в белых потоках света из окна.

Под окном притулился велосипед. Руль его, обмотанный изолентой, заглядывал в дом.

Это был Нюркин. Вдвоем они, гостья и мать, втащили на кухню флягу с бражкой, такую пыльную, словно в погребе к ней прилипла тень.

— Витька с города приехал! Сегодня свататься придет! Ванька, бежи в Шовское, вон лисапет Нюркин возьми, вороти Томку! Она либо еще недалеко ушла! — задыхаясь от спешки, тяжести и чувств, выпалила мать.

На бегу натягивая штаны и впрыгивая в резиновые сапоги, чувствуя их холод большими пальцами, вылезшими из рваных носков, я бросился к велосипеду, тоже задохнувшийся — счастьем — оттого, что мне не надо просить покататься и обещать ехать осторожно.

Промчался я всего несколько метров, по убитому нашему двору. На дороге я провалился в глубокую, узкую, к тому же мягкую по весне колею и уже не мог ехать быстро. Каждое резкое движение руля обещало мне верное падение.

Поначалу я еще и плохо видел дорогу, потому что по ней ползли дымки тумана. Я то увязал в ручье, то натыкался на корку льда и ревниво удивлялся тому, как смогла приехать материна подруга Нюрка. Верно, она проскочила еще по скованной ночным холодом дороге, а теперь солнце уже плавило все: грязь, лед, снег. Я потерял кепку, надеясь подобрать ее на обратном пути. Лучи жгли мне шею, а подошвы морозило от земли.

Замучившись то соскакивать, то падать, я просто побежал рядом, ведя велосипед по колее. И выходило быстрее, пока однажды я не навернулся так, что руль вонзился мне куда-то в бок и какое-то время я не мог разогнуться.

Постепенно дорога превратилась в черно-серебряный в тени и сине-золотой на открытом месте поток. Ручьи с обочин неслись в него с ревом и клекотом, и я вспомнил, что учил в школе: «И ветхие кости ослицы встают, и телом оделись, и рев издают». Поток словно был оживающей шкурой животного, в которую вливались жилы и вены. Большею частью он был мелок, но с невидимыми впадинами, и я уже зачерпнул сапогом. С трудом влек я велосипед по воде, весь мокрый от пота и брызг, и с надеждой вглядывался в лес справа: скоро он расступится, открыв поворот на Шовское.

Весенний лес не тих, его будто лихорадит. Кричат и порскают крыльями птицы, отчего-то трещат ветки, словно просыпающиеся деревья потягиваются. Странные звуки, напоминающие, если слушать издалека, человеческую речь, рождают ручьи. Много черноты в лесу: земля, влажные стволы, гнилая старая листва. И пугает не растаявший еще, грязный, изъеденный, как ножка старой сыроежки, снег. Куча его покажется то распластавшейся фигурой, то притаившимся зверем. И этот запах воды, земли и растительной гнили вызывает тревогу и неуверенность. Именно весной в лесу страшно.

Может быть, именно тогда я впервые услышал, как Лес стонет. Так называла его мать.

Это был стон мужчины, умирающего от рака, — к сожалению, хорошо знакомый мне. Но — бестелесный стон. Он шел рядом со мной по кромке леса, не покидая тени. Удалялся вглубь, приближался, но не выходил на свет, если можно так выразиться о звуке. Он устал страдать и устал стонать от страдания. Но он жаловался мне и пугал меня — ему нужны были мои сильные чувства, все равно какие. И я боялся его и жалел. Кипяток струился за ушами. Иногда я жалел Лес больше, чем боялся, и тогда он приближался, насколько мог, и, собрав силы, извергал свой стон с какой-то угрожающей модуляцией. Я сотрясался, лязгая велосипедом, и боялся больше. Лесу это нравилось, но теперь не хватало уже жалости. Он отступал, отдалялся и стонал тихо. И я слышал боль Леса.

И в такой момент удаления я предал его, резко сменив направление и перебежав через перекресток в область полного света, повернув на село.

Там так гремели ручьи, что Леса не слышно было. И я забыл о нем.

 

В Шовское уже можно было ехать, но — в горку. Справа посадки поблескивали первой зеленью, слева обрушивались в лог ручьи. Звенели крыльями утки, парочками то и дело пролетавшие надо мной, — и все в сторону реки Шовки.

Тут я и нагнал бы вскоре сестру. Но впереди, со стороны села показались фигуры — двое верховых. Сначала я надеялся, что это кто-то из взрослых, но глупое метание коней от одной обочины до другой быстро убило эту надежду. Приблизились еще — и у меня упало сердце. Это были хулиганы, братья Люльки. В сквозных весенних посадках не спрячешься, в половодный лог не спрыгнешь. Назад, в лес, пока не увидели? Там по жидкой дороге далеко не уедешь. Оставалось вперед, чувствуя и даже видя, как на руле дрожат руки.

Я старался полностью погрузиться в дело езды на велосипеде, не замечать мир вокруг и так словно накрыться одеялом невидимости для мира. Но случилось то, чего я боялся и что представлял себе: Люльки налетели на меня с хохотом, конской вонью и чавканьем копыт по ручьям.

— А-а-а-а! Ты глянь! Курпинская рвань! — выкрикнул один и хватил меня кнутом по руке.

Бросив велосипед, я рванул в посадки, в терпко пахнущие палки кустов, надеясь, что Люльки ради меня не спешатся.

— Загнали! Сиди там, не торопимся! Все равно за лисапетом выйдешь! А мы покурим пока! — радовались Люльки.

И в тот миг, когда один давал из пригоршни прикурить второму, и оба они, как живые осиные гнезда, свесились с седел, чтобы достать друг до друга, я, не жалея о Нюрином велосипеде, метнулся через посадки к огородам — буду бежать, сделаю крюк, попаду в село с другого края и в больнице встречу сестру, раз уж не нагоню ее по дороге.

Утомительно бежать в резиновых сапогах по пашне, иногда руками счищая с них комья грязи и стыдясь своих как бы праздных следов на обработанной чьим-то трудом земле.

Я уже не вбегал, а входил в село, на улицу Дубовку, по глубокой, сверкающей мытым стеклом луже, глядя, как завитками мутится в ней вода вокруг моих ног, словно где-то на дне затопили печи сырыми дровами.

— Сапоги моешь?

Это спросила Марина, и я задохнулся от нее. Она, как и я, была не в школе, но каким-то волшебством оказалась там же, где я.

В ней все было такое, словно это не девочка, а какое-то редкое явление природы. Самые обычные черты сошлись в Марине так, что вызывали глубочайшее изумление и ощущение чуда. Все радуются, когда видят радугу.  А если бы вы увидели радугу в форме птицы или цветка?

Я не знал, что с Мариной можно разговаривать, и просто затаил дыхание и приоткрыл рот.

— Ваня, помоги мне воды наносить, мамке нездоровится! Потом чаю попьем.

Это был самый счастливый день в моей жизни за все девять лет. И день длился часа три.

 

Мы пошли к колонке на другой край улицы, и я не спрашивал себя, чем мы будем носить воду. Да и мысль, что можно сказать: «Подожди, сейчас до больницы сгоняю, меня мамка послала, и сразу обратно», — не пришла мне в голову.

Мы шли несколько минут, Марина шумно дышала носом. И говорила она всегда с хрипотцой, как простуженная, у нее никогда не было высокого, звонкого, визгливого девчоночьего голоска. Ее голос звучал как бы из другого мира, пусть даже и из погреба, — из мира таинственного, и сообщал как бы тайну, о чем бы ни шла речь.

Красное пальто в черную клетку было Марине коротковато, и рукава тоже. Видимо, выросла она с осени. И белые в аккуратных светлых волосках запястья казались длинными и тонкими, и хотелось их схватить и сжать — без определенной цели, как иногда срываешь цветок не для букета, а просто потому, что это цветок.

Кисти ее, наоборот, были красными, в цыпках, с глубоко посаженными неровными ногтями. Я видел большую мозоль на верхней фаланге среднего пальца правой руки Марины и знал, что это от перышка, — она с первого класса была отличница.

Мы шли к колонке. Я слушал дыхание Марины так, как если бы это был захватывающий рассказ, и с восторгом догадывался, что она увидела меня издалека и узнала, и пошла ко мне. Сколько минут я жил, видимый Мариной, и не знал, что видим?

У Марины были мелко-кудрявые пружинистые волосы, которые она ненавидела, и я помню ее привычку держать себя за вытянутую, напряженную, распрямленную прядь: в классе пишет или читает, а левой рукой натягивает прядь, как тетиву.

Но сейчас кудри колючим кустом лезли из-под вязаной шапки, а шея была голая, облепленная мокрыми от пота волосами, — весной сложно одеться по погоде.

Марина вертела головой, пытаясь избавиться от щекочущих волос, и получалось, что часто смотрела и на меня, и каждый раз прищуривалась и вздрагивала губами — начинала улыбаться и сдерживалась.

На колонке висели два ведра. Я обернулся к началу Дубовки, оценить, на каком расстоянии Марина меня увидела и узнала. И хотя оно не показалось мне грандиозным, я все равно преисполнился гордости.

А Марина уже начала качать. Вода зашумела под землей. Я отстранил ее и повис на рычаге, поджав ноги, терпя врезавшийся в ладони металл рычага.

Одно ведро мы потащили вдвоем, а второе нес я, стараясь держать его на отлете, и расплескал почти половину, потому что все мое внимание занимало то ведро, за ручку которого держалась Марина и то облегчала мне ношу, то, наоборот, словно ложилась на ручку.

Они жили недалеко от колонки, и я один еще несколько раз сходил за водой с одним, по совету Марининой матери, ведром. Поясница ее была замотана платком из собачьей шерсти, а по дому она ходила в валенках и с помощью венского стула, на спинку которого опиралась, как на костыль.

Я наполнил две пятилитровые фляги у них в тамбуре, хотя от второй меня уже пыталась отговаривать Маринина мать. А Марина хрипло хихикала, и я думал, что это очень приятный, уютный звук, — если бы Марина смеялась высоким громким голоском, то мне было бы очень обидно, а не приятно.

Наконец мне сказали: «Разувайся». Я вспомнил свои рваные носки и понял, что краснею со стыда.

Но мне дали войлочные тапки, и я переобулся очень быстро, боясь взглянуть на ноги — как будто то, что я их не вижу, делало их невидимыми и для других.

Марина успела надеть летнее платье, и оно липло к ее толстым вязаным чулкам, лежало на них, как выпуклая топографическая карта из кабинета географии.

У них пахло чистыми досками пола и сыростью — что-то недавно повесили сушить на печку. К чаю был не только колотый сахар, но и баранки, которые мать Марины давила в ладони и высыпала в чашку, и их обломки сразу начинали блестеть.

Стол покрывала очень красивая клеенка с нарисованными яркими фруктами, и я сказал, что наделал бы из нее картин, вставил бы в золотые рамы и продавал.

Мать Марины засмеялась, а Марина нет: округлила глаза и вытянула губы трубочкой, показывая удивление. И я снова загордился.

Больше я ничего не говорил: стесняясь попросить воды, ждал, когда чай остынет, чтобы выпить его залпом и бежать из-за стола — так было у нас дома, есть нужно было быстро, не рассиживаться как лодырь.

Но мать Марины предложила мне наливать чай в блюдечко, как Марина, и пить потихоньку, и все выдумывала какие-то вопросы, в основном про школу, считала нужным вести застольную беседу с нами, детьми, что меня смущало и опять, опять вызывало гордость.

А я заметил, что могу наклонить блюдечко так, чтобы в нем отразилась тень Марины, и пил ее тень, лохматую и ушастую. И когда однажды, преисполнившись мужества, вскинул взгляд на Марину, я увидел, что у нее и в самом деле оттопыренные уши, маленькие и ярко-розовые на просвет.

Я смотрел на нее в упор, не зная, как отнестись к ее ушам, которых я не замечал раньше. И Марина не прищурилась, как обычно, а наоборот, увеличила глаза, и я увидел в них коричневые шарики с черными блестящими сердцевинками и рисунком на радужке, похожим на узор лишайника на стволе дерева. И так мы смотрели друг на друга несколько секунд: слишком долго для простой дружбы и достаточно для того, чтобы когда-нибудь пожениться.

Как сквозь толщу то ли воды, то ли времени, мать Марины сказала: «Ну Марин, убирай со стола и бежи к Ленке, она вон со школы прошла, узнай уроки».

А потом я вышел за белую Маринину калитку и закрыл ее на рассохшуюся щеколду.

На лавочку у забора вскочил довольно красивый, как из атласных лент сделанный петух. А ведь он и был сделан из лент. Его сшила Марина для заварочного чайника и час назад показывала мне по просьбе своей мамы в ответ на мое пожелание сделать картины из клеенки. Но иногда и камни могут возопить, что уж говорить о петухе.

Он закричал. Я вспомнил Тому, и глаза защипало нестерпимо.

 

Все это случилось много лет назад, но я помню тот день, как сегодняшний. Он снится мне до сих пор, особенно явственно — во время болезни и, возможно, сны дополнили воспоминание.

Ребенком — тогда — я не знал, зачем пошла сестра туда, но я чувствовал, что вернуть ее очень важно. Чувствовал так глубоко, что было это больше любого знания, и потому оправдания себе не вижу.

И хотя рассудок скажет, что все взрослые участники тех событий (кроме захворавшей матери Марины) более или менее причастны и виновны менее или более, душа моя неизменно знает, что все они тогда были душами и умами — неразумные дети. И только мне, ребенку, было дано чувство происходящего, и потому вина — на мне.

 

Когда я наконец дошел до больницы, она оказалась заперта на большой амбарный замок.

Я отыскал погнутый, со слетевшей цепью, истоптанный копытами велосипед, отброшенный кем-то с дороги в посадки, и, глотая слезы, повлекся домой, про потерянную кепку не подумав. Лес не обратил на меня внимания, а я на него.

 

Но я снова вспомнил «И ветхие кости ослицы», когда навстречу мне, увидев меня в окно, поспешила радостная Тома. И хотя фоном оставшегося дня была ругань матери — где пропадал и что с лисапетом сделал, и где кепка, — счастье продолжилось: заведующая больницей — Маринина мать — заболела, и новых больных сегодня не клали.

 

 

ОСТАНОВОЧНЫЙ ПУНКТ ХАЛАТОВО

 

Лет в шестнадцать я первый раз ехала к бабушке одна. В плацкартном вагоне пахло креозотом, копченым дымом и хлевом. Я была приятно встревожена своим взрослым одиночеством и, замотав накрахмаленную до синего отлива шторку вокруг перекладины, на которую она была нанизана как раз на уровне глаза сидящего пассажира, принялась писать в ежедневнике.

Тут же мое одиночество и прекратилось. Ко мне подсел парень (я записала: «какой-то дядька») в тельняшке (я записала: «в матроске») с вытатуированными перстнями на пальцах и с таким лицом, что было непонятно, испитое оно или избитое. Во всяком случае, красное и изрытое то ли морщинами, то ли механическими повреждениями.

— Девушка, а что вы такое пишете? — сразу же спросил попутчик, стараясь написанное прочитать, низко наклоняясь к моей тетради. Он помогал себе мимикой, но было видно: разобрать почерк не может.

— Работаю.

— Вы журналистка?

Я солгала, и это вышло неплохо, потому что парень сразу упустил из виду, что я девушка, за которой можно приударить, и углубился в рассуждения о проблемах современной журналистики. Проблемы он видел так: журналисты врут и о простом народе не пишут — не знают его. Я кивала, продолжая описывать свои впечатления от поездки на вокзал, погоду, посадку на поезд, запахи в вагоне.

Попутчик предложил мне написать о его жизни. Я с легкостью согласилась и начала описывать внешность собеседника, не прислушиваясь к его словам.

Меж тем мы поехали, проводница проверила билеты и обругала меня за помятую шторку, распустив ее.

Попутчик достал бутылку водки, чем привлек внимание другого пассажира, женщина же снизу захотела лечь, и я тоже залезла к себе наверх, чего мой собеседник вроде бы и не заметил — а ведь он рассказывал журналистке историю своей жизни!

Но рассказ он продолжал, адресуясь теперь к стихийному собутыльнику.

В рассказе были армия, боевые действия, гибель друга, неудачная женитьба на женщине, которая хотела «денег, денег! Все ей мало было!» Рассказчик пошел по кривой дорожке, оказался в тюрьме, а жена развелась с ним и постаралась сделать так, чтобы ребенка он больше не видел. Тогда он похитил собственного ребенка из детского садика и отвез к матери в Лебедянь. Но там уже была засада. Снова тюрьма. Затем неудачные поиски работы и алкоголизм. Но потом работа вроде нашлась, и в Москве, поскольку сейчас рассказчик ехал с Павелецкого вокзала в отпуск, к маме в Лебедянь.

Светлым пятном в этой истории жизни была собака. Собака, видимо, была в Лебедяни у мамы. Это был очень умный пес Дикан. (Я тогда с удивлением записала — «Декан», но сейчас думаю, что ошиблась и пса звали Дик. Дикан.)

— Он был маленький, а большой! Воот такой! — показал себе по колено. — Глаза… как у девушки одной, у Лены. С ресницами, — показал на себе ресницы, как нос у Пиноккио. — Все понимал. Я только посмотрю на него, ничего не сказал, не свистнул, ни по ноге не хлопнул, просто посмотрел, — а он уже все! Бежит за мной, если я глазами зову. А если глазами не велю — не бежит. И речь тоже понимал. Я ему, бывало, все рассказываю, а он сидит, слушает. И никогда не заснет. Слушал. Понимал. Все мне завидовали охотники, просили продать, а я ни в какой! А им бы такого пса! А фигу. А потом раз смотрю — курицу придушил. А я смотрю на него и вижу: знает, что нельзя. Знает! А все, не может. Инстинкт. Ну, все, значит, все, их, таких, не переделаешь, будет душить. Пошел я, взял ружье у соседа, — «на минутку», — говорю. Позвал на задний двор. Глазами позвал. Он пошел за мной, Дикан умный, страсть, все понял, но пошел. Ну и говорю: «Ложись». Он лег, глаза закрыл. Пристрелил я его, ну и все.

Рассказчик зарыдал и отпил из бутылки.

Я принялась записывать эту печальную историю, удивляясь гениальности и непреходящей актуальности Тургенева. А обстановка в вагоне накалялась. Люди жаловались на пьяных, ругалась проводница, приходил откуда-то милиционер, появлялся и начальник поезда.

Случайный собутыльник хозяина Дикана лег на свое место и захрапел. Хозяин Дикана тоже уснул, но не на верхней полке напротив меня, как ему было положено, а сидя на боковом нижнем месте — оно пустовало. Уснул за липким столиком, упав лицом на руки.

Ночью он иногда просыпался и кричал: «Дикан! Дикан, ко мне!»  А иногда громко рассказывал кому-то в темноте (все уже спали):

— Я сейчас приеду, меня Дикан встретит! Он там, у мамки! Ух, умный какой! Дика-а-ан!

— Да заткнись ты! Сдох твой Дикан! — отчаянно крикнул кто-то из темноты вагона.

— Что?! — заорал хозяин Дикана, заматерился и, видимо, куда-то побежал, потому что затопало, загремело, завизжали женщины, стали звать милицию, зажегся свет, и снова появилась проводница.

Все это было вне моего поля зрения, и я заснула, невзирая на шум и свет.

 

Проснулась я на рассвете от крика петухов. Это был остановочный пункт Халатово — место, где поезд всегда стоит, но никто никогда не выходит и не садится.

За одним окном тянулся длинный деревянный забор, из-за которого надрывались петухи и медленно вставало малиновое солнце. За другим были все еще синее небо, пустая платформа и старое здание вокзала, вечно глухо запертое.

И мне показалось, что там, где заря и петухи, за забором, — там счастье.

И что счастье всегда будет за забором, не там, где я. (Хотя, какое уж там счастье — на ферме?) Но вопли петухов на рассвете казались мне такими счастливыми, свободными и красивыми…

А по сумеречной платформе прохаживались два человека. (Я прекрасно их видела, потому что шторки вместе с перекладиной уже валялись на полу.)

Монах и цыганка. Им было зябко и совсем нечего делать, и они оба блуждали по перрону от холода и скуки. Но — старались не встречаться, будто они были с одинаковыми зарядами, как дорожные магнитные шахматы. Они словно отталкивались полями и меняли траектории, не доходя друг до друга.

И у них в самом деле было много общего: длинные черные юбки, едва не метущие асфальт, блистающие очи — Гоголю бы понравились их молниеносные зырканья из-под чела! Длинные волосы, даже схожие головные уборы: маленькая камилавка у монаха и платок у цыганки, повязанный высоко, открывающий лоб, уши и какие-то испанские завитки у ушей.

А поскольку у монаха на шее висел ящик для пожертвований, то, вероятно, и цели их путешествий были схожи.

Проснулся и мой попутчик, — лежал он уже на полу, в проходе. Встал и, громко призывая: «Дикан, Дикан!» — прошел вроде бы к туалету.

Но загремела подножка, и парень третьим оказался на сумрачной платформе. Я удивилась, как он открыл вагон. Проводница оставила в двери ключ, а сама уснула?

Парень спрыгнул с перрона, подлез под поездом и вскоре уже шел куда-то вдоль забора, по сверкающей, как монпансье, росистой высокой траве, перекрикивая петухов, призывая своего мертвого пса.

Вещи его остались в вагоне. Я хотела сказать об этом проводнице, но солнце встало окончательно, пригрело сквозь пыльное и дымчатое, как опал, стекло и усыпило меня теплом, вырубило.

Разбудили меня только на переезде перед Лебедянью. Так что я не знаю, кто, как и когда убрал лестницу и закрыл вагон в Халатове.

Сходя с поезда, я опять хотела сказать проводнице про отставшего пассажира (сумка его продолжала лежать на верхней полке), но едва открыла рот, она гаркнула: «Что раскрылилась?! Две минуты стоим!» Я увидела толпу пассажиров с дощатыми ящиками, желающих сесть в вагон, и решила уже на вокзале обратиться в милицию.

Но только я спрыгнула на платформу в запах сырого чернозема и клубники (это ее везли в ящиках на базар), как сумку из моей руки рванул дядя Ваня и сразу принялся расспрашивать, как у нас дела в Москве, увлекая меня к «буханке», которую взял у кого-то, чтобы меня встретить. И хозяин Дикана вылетел у меня из головы.

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация