Внучка приехала
Ночью на виноградник села стая скворцов, и утром ни одна птица не взлетела.
Никто не видел, как стая садилась, но утром вся земля меж рядами была устлана мертвыми птицами. Перья их, черно-радужные, в белую крапинку, словно осыпанные бриллиантами, играли под утренним солнцем, диссонируя с неподвижностью маленьких телец. Глаза птиц были открыты.
— Должно быть, стая где-то склевала ягоды, опрысканные ядохимикатами, — сказал Роальд, агроном.
— А сюда прилетели умирать? — мимоходом задал я вопрос.
— Нам просто не повезло, Андре. Прими это.
Я поднял за крыло одну птицу, и крыло широко развернулось, являя богатство оперения, позволявшее скворцу так прекрасно чувствовать себя в небе.
Большое небо Арденн разогревалось. Пот тек по моей спине.
«Надо худеть, — подумал я и тут же сам себе ответил: — Да какого черта? Мне жить осталось, может, полкалендаря, а я буду изводить себя диетами?»
Птица висела передо мной беспомощная и в то же время все еще несущая в себе гордость своего предназначения — полета, умения отрываться от земли, умения седлать ветра́.
Я снял шляпу, белую, легкую, с широкими полями, вытер лоб рукавом, зажав шляпу в зубах. Подумал, что, если б умел писать стихи, обязательно написал бы что-то о птице, которая, раскинув крылья, неподвижно висела сейчас передо мной.
Сквозь развернутые перья сквозил солнечный свет, переливаясь оттенками радуги.
— Красивая, — сказал я и бросил птицу на землю. — Скажи работникам, чтобы завтра, как вернутся из Реймса, убрали здесь все.
— Хорошо.
В кармане у меня завибрировал мобильник.
— Приехала Жюли с дочками, — радостно сообщила жена.
Я даже не сразу нашелся, что ответить.
— Почему они не предупредили?
— Хотели сделать сюрприз.
— Что ж, получилось.
Мы поспешили к дому.
Жюли, Аннет, Наташа… Внучка, правнучки. Что еще нужно старику?
Я таскал правнучек на руках, целовал их макушки. Шипел и фыркал в их крохотные ушки, щекотал усами. Я рассказывал им короткие, очень короткие сказки с неожиданными концовками, чтобы они не знали, как на них реагировать.
— Слушайте. Тут важно каждое слово, поэтому будьте очень внимательны.
Девочки смотрели на меня с интересом и готовностью ужасаться или восторгаться.
— Однажды Красная Шапочка пошла в лес, — я посмотрел на внучек и продолжил грозным голосом, — и загрызла волка железными зубами! А всё потому, что очень любила сладкое, и свои зубы у нее выпали, а вместо них ей вставили железные.
Правнучки захохотали, закричали:
— Мама, дед нас пугает, но он пугает нестрашно.
Я обнимал эти комочки теплой плоти, а внутри меня ворочалось что-то тяжелое и неприятное. Перед моими глазами лежали виноградники и земля, выстланная мертвыми птицами.
Младшая из правнучек, Наташа, отсмеявшись, спросила:
— Дед, ты куда смотришь?
— Я…
Я сделал значительное лицо.
— Я смотрю в завтра.
— Дед, там просто твои виноградники, из которых потом сделают вино, и ты опять будешь пьяный.
Наташа смеялась, а за ее смех я могу отдать все в этой жизни.
— Точно. Мои виноградники, — согласился я.
— Дед, а пойдем гулять в твои виноградники?
— Нет. Там недавно опрыскали листья химикатами. Приезжай через неделю, обязательно сходим. Приедешь?
Я приподнял ее, ткнулся своим круглым, заросшим редкими черными волосами носом ей в солнечное сплетение и принялся щекотать. Она завизжала, заискрила смехом.
— Дед, не надо!
— Я все время забываю сорт винограда, что там растет, — сказала внучка, указывая на виноградники.
— Мурведр, — ответил я.
— Мур-мур, — проинтонировала она. — Мурмурация, кстати, не имеет никакого отношения к кошкам. Ты знал?
Я неопределенно кивнул, удобнее устраивая правнучек на коленях.
Мурмурация — умение стаи совершать одновременные слаженные движения. Скворцы этим навыком владеют в совершенстве. Наверное, и та стая, что лежит сейчас в виноградниках, тоже знала толк в мурмурации.
Мне девяносто два. Я успел пообщаться с теми, кто выжил в битве на Сомме и Верденской мясорубке. С теми, чьи однополчане рассеяны меж рядов таких же виноградников.
Если верить деревенским сплетням, в тех изгибах холмов, что расчерчены сейчас рядами виноградников, тоже закопаны герои, погибшие на первой и второй мировых войнах.
Внучка обнимает меня сзади за шею, ее волосы скрывают расстилающийся вид.
— Дед, я так тебя люблю. Ты даже не знаешь.
— Знаю, — говорю я ей.
— Ты лучший дед на земле, — говорит она.
«И под землей», — хочу мрачно пошутить я, но молчу.
Аннет — скрытная, Наташа, она от второго мужа, русского, открытая до неприличия.
— Дед, а если надо будет спасти меня, ты убьешь человека? — трогая мою седую щетину (я не знал, что внучка приедет, а то обязательно бы побрился), спрашивает Наташа.
— Я за тебя половину Франции убью, — говорю я.
— Но только половину, не больше, — притворно хмуря брови, говорит она.
Наташа, Наташулька, Наташулечка весела и радостна.
— Как жаль, что твои виноградники сейчас опрысканы ядом, — говорит она, глядя на синеющие под уходящим за горизонт солнцем просторы.
Холмы плавно колыхали ровные линии гряд.
— Мне тоже очень жаль, солнышко.
— Но через неделю мы обязательно пойдем гулять в виноградники, да, дед?
— Обязательно, — обещаю я.
«Мы ведь наверняка к тому времени уберем птиц».
Мы смотрим с моей наполовину русской правнучкой в эти сине-зеленые дали и думаем, прижавшись виском к виску, о чем-то одном, о том, как прекрасен мир, доставшийся нам.
О цветах и женщинах
Мы знали друг друга с младенчества. Его, как и нас, родители отправляли на лето в деревню, к бабушке и деду. Отличался от нас он только одним: он был слепой. Совсем слепой с самого рождения. Время от времени он гулял с нами, ходил на пруд и даже в клуб. На пруд особенно часто, он очень любил купаться.
В принципе, мы к нему неплохо относились. Правда, иногда кто-нибудь из нашей братвы, пользуясь его незрячестью, мог отвесить ему поджопник. Ни за что, просто так, для веселья. Он, надо отдать ему должное, не обижался, а со временем даже научился быстро реагировать на пинки и резко отвечать взмахом ноги. Периодически преуспевал, и известите об этом, вой обидчика пополам со смехом, доставляло ему самое искреннее удовольствие.
Дети вообще довольно жестокие зверушки, и насилие — одно из их любимейших развлечений.
К берегу я или кто-то другой подводили его за руку, дальше он справлялся сам. Плавал он замечательно, держался на воде, как поплавок. Видимо, тому помогало его телосложение, был он легок, тонкокостен, воздушен. А его слепота и беспомощность на суше даже усиливали это ощущение, придавали нашему другу свойства нездешние, почти небесные.
Он уплывал метров на пятьдесят — сто от берега, ловкие и уверенные движения его напоминали дельфиньи. Даже кожа его, мокрая и гладкая, тоже напоминала кожу дельфина.
Когда он хотел выйти на берег, то на всякий случай кричал нам: «Э-эй!» И мы отвечали ему: «Сюда!» Или, если было настроение: «Пошел отсюда! Не хрен делать, полы покрашены» Он, ориентируясь по звуку, легко ловил нужное направление и отыскивал пляж. Впрочем, бывали случаи, когда ребята, тоже плававшие в это время по пруду, кричали ему: «Сюда!» Он неплохо ориентировался в пространстве и чаще всего представлял, откуда приплыл, работал внутренний компас, и в таких случаях он замирал, а потом с неуверенностью плыл на ложный призыв. Иногда его могли так гонять по пруду минут десять, а то и больше. В итоге мы, смилостивившись, хором кричали с берега: «Хорош прикалываться, пацаны! Сюда! Мы здесь!» Хор голосов убеждал его в правдивости наших слов, и он уверенно плыл к нам.
Мы не сразу вмешивались в эти игры, давали желающим возможность поводить его за нос. Дети жестоки, я говорил.
Он не обижался. Он жил, радостно воспринимая то, что оставила ему жизнь, не отвлекаясь на то, что она у него отняла.
— Слушай, а как ты воспринимаешь цвета? — спросил я его, когда мы лежали на берегу, подставив лица и животы июльскому солнцу. — Цвета, это…
— Я слышал про цвета, — ответил он.
Он лежал с закрытыми глазами, лицо его, и без того всегда тонкое и даже чуточку бестелесное, как у ангела, сейчас было особенно далеким.
— Мне пытались объяснить, что это, но я… — Он расслабленно взмахнул кистью, похожей на плавник. — Я ничего не понял.
В пруду с брызгами и воплями бегали девчонки. Слышался визг, мокрое шлепанье мяча, крики «подавай», «принимай». Я наблюдал за ними. Мне было тринадцать. Я недавно открыл для себя, какой интерес могут представлять девичьи выпуклости и впадинки, и с увлечением ловил каждую деталь возни, каждый поворот юных юрких тел своих сверстниц.
— Как бы тебе объяснить… — рассеянно начал я.
Брызги летели веерами, взлетали высоко, тряпочки на бедрах и грудях девчонок натягивались, бугрились, шли интригующими складками…
— Вот ты что в жизни любишь? — спросил я, не отрываясь от игр на воде.
Присоединиться к девчонкам я не решался, я и тогда, да и сейчас остаюсь довольно робким в отношении противоположного пола, поэтому наблюдал, делая вид, что смотрю в сторону, на ток, обосновавшийся на противоположном берегу пруда, облака — растрепанную невесомую вату на синем фоне, кусты черемухи по соседству с пляжем.
— Я воду люблю, — сказал он.
— На море был? — спросил я.
— Был, два раза в санатории. Меня в Евпаторию по путевке отправляли.
— Синий — это море.
Я отвлекся от девичьих игр и задумался о том, что цвет моря не вполне синий, скорее сине-зеленый, но решил, что объяснять все эти тонкости — дело слишком сложное.
— Синий — это море.
— Соленое?
Я задумался, сочетаются ли у меня в голове понятия «соленый» и «синий», и решил, что скорее да, чем нет.
— Да, соленое.
Я уронил голову назад.
— Еще синий — это небо.
— Небо… — повторил он эхом.
— А зеленый? — спросил он.
— Зеленый — это наш пруд, — ответил я, глядя на зеленую гладь передо мной и вместе с тем удивляясь, что брызги, которые расшвыривают девчонки, не зеленые, а светлые, прозрачные.
— Еще зеленый — это цвет листьев, травы…
Он похлопал по траве своей рукой-ластом.
— Да, мне говорили.
— Белый… — начал я.
— Белый — это снег. — Он засмеялся, словно ученик, вспомнивший правильный ответ раньше, чем учитель успел задать вопрос.
— Но снег…
— Снег — это вода, — заявил он. — Физика, агрегатное состояние вещества.
Меня всегда смущало его знание физики, математики и остальных предметов, которые мы изучали в школе. Мне отчего-то казалось, что слепые должны изучать какие-то свои, отдельные, «слепые» науки, мало похожие на наши.
— Я тоже хожу в школу, — заверил он меня.
— Не, я в курсе… — попытался оправдаться я. — В общем, белый — это снег.
— Но снег, по ощущениям, вообще не вода.
— Так белый и не цвет. Белый — это отсутствие цвета.
— Но Ньютон, пропустив солнечный, белый луч через призму, разложил его на спектр.
— Тут сложно все, — согласился я. — Солнечный свет не белый. Солнце — желтое, теплое.
— Теплое…
— Желтый — теплый цвет. Тебе вот тепло сейчас?
— Да.
— Это желтый. Солнце желтое.
— Желтое…
— Да, ослепительно желтое, так что невозможно смотреть.
— Почему невозможно смотреть?
— Больно глазам.
— Это как?
— Ну что ты как ребенок? Элементарные вещи объяснять нужно.
Я разозлился. В принципе, я давно замечал, что при общении с ним раздражаюсь куда легче, чем со здоровыми.
— Да не злись ты так. — Он пошарил по траве, нашел мою руку, похлопал. — У нас в интернате говорят: «Кто злится, тот слился».
Странные его шуточки из обихода слепых раздражали едва ли не больше, чем его превосходство там, где мое зрение не могло дать мне преимущества.
— Кто слился? Я слился?
— Да хорош тебе.
Мы молчали минут пять.
— А что, девчонки, когда смотришь на них, интересные? — внезапно спросил он.
Хотя как «внезапно»… А куда я еще мог смотреть во время их возни у берега? Когда их тряпочки намокли и облепили все, что можно и нельзя видеть с непередаваемой очевидностью. Я некоторое время молчал, переводя взгляд от него к девчонкам и обратно.
— Офигенные, — приглушив голос, сказал я.
— Они и на ощупь офигенные, — улыбнувшись, ответил он.
— Да хорош! Откуда тебе знать?
В груди у меня заныло. Как мог он, калека, узнать что-то, чего я, молодой-здоровый, все еще не попробовал?
— У нас в интернате и парни, и девчонки учатся.
Задать следующий вопрос было равносильно признанию поражения.
— И что, у тебя было чего с ними?
— Целовались, — снова улыбнулся он.
— На ощупь? — мне было обидно, я съязвил.
— Когда целуешься, глаза не нужны, — не обидевшись, сказал он.
— И ты… Прям трогал ее?
— И она меня трогала.
— Что, везде?
— Везде.
— И сиськи трогал?
— И не только.
— И внизу?
— Ага.
— И как там?
Мне было ужасно стыдно, что я задаю такие вопросы, что признаю свою девственность, свое необщение с девушками.
— Там… Там тепло и влажно.
Мне прямо по лицу хлестнул резиновый мокрый мяч, и это произвело эффект взрыва. Я вскочил, заорал, выплеснул груз корявых неумелых матюков и ударом ноги отправил мяч куда-то прямо в ослепительно голубое с ярким шаром солнца в зените небо. Мяч летел, уменьшаясь в размерах, потом, словно устав, стал забирать ниже и, совсем обессилев, шлепнулся на середине пруда.
Выплеснув эмоции и отдышавшись, я снова лег на траву.
Он, услышав шевеление устраивающегося на земле тела, спросил:
— А красный? Красный какой?
— Красный — это злость, — ответил я. — Ярость.
— Ага…
— Еще красный — это кровь.
— Кровь… — эхом повторил он.
— Да, кровь. Я недавно с мопеда упал, вся нога…
Он приподнял кисть над травой.
— Мне недавно голову камнем пробили. Какой-то дебил кинул камень, попал мне по голове. Текло по лбу, глазам. Горячее, липкое. Кровь. Красное?
— Да, кровь, красное.
«Слышишь ли ты все это?»
Отыграли спектакль. «Тараса Бульбу». Поблагодарил актеров. Отсиделся у себя в кабинете, дождался, пока все разойдутся. Курил, курил… Руки дрожат, еле успокоил. Люблю эту постановку, но каждый раз, когда смотрю, обычно сверху, с балкона, у меня по венам словно металлические проволочки ходят. Тонкие, царапающие. После спектакля выхожу, будто меня изнутри с хлоркой вымыли — пустой, отравленный, но чистый. Сложно.
Сегодня было особенно сложно. Незнакомая женщина в ВК написала, что мой школьный приятель погиб на Украине, на Харьковском направлении. Прочитал и затрясся. Написала, что он всегда следил за моим «творческим путем», так и написала эту нелепую фразу — «творческим путем», ходил по возможности на все постановки, но ко мне подойти стеснялся. Только дарил актрисам цветы и аплодировал до последнего.
Я попытался вспомнить его. Лицо очень обычное, незапоминающееся. Глаза как глаза, нос как нос... Роста не высокого, не низкого, на физре всегда стоял где-то в середине строя. Учился с тройки на четверку. Не выделялся ничем. Класс у нас был жесткий, но он никогда никого не давил и его тоже не травили. Вспомнил, что на конкурсе строя и песни он ходил с таким целеустремленным видом, что об него, как о корпус корабля при спуске на воду, можно было разбивать бутылки с шампанским, и он, казалось, даже не заметил бы этого.
А в остальном ничего запоминающегося.
Хотя нет. Вспомнил, как в пятом классе, когда нас заставили учить наизусть отрывок из «Тараса Бульбы», он с каким-то совсем отчаянным выражением воскликнул у доски: «Батько! где ты? слышишь ли ты все это?» Меня мороз по коже тогда продрал. Очень отчаянно вышло у него: «Батько, слышишь ли ты все это?»
Плохо мне стало, когда вспомнил о нем.
Стал открывать ящики стола, пока не обнаружил в одном бутылку водки. Маленькую, чекушку. На выпуклом боку смайликом выгибалась металлическая рыбка.
Вышел на улицу и, чувствуя, что ноги не несут, сел на лавку прямо перед театром. Час поздний, вокруг никого. Сел, достал бутылочку, тру пальцем, осязая металлическую рыбку, смотрю бессмысленно в плитку под ногами.
Даже сидеть тяжело. Лег на лавку, лежу под ночным небом эмбрионом-переростком.
«Батько, слышишь ли ты все это?..»
Под «всем этим» у Гоголя подразумевается хруст костей, журчание ручейков крови, глухой стук топора, вонзившегося в дерево плахи, отрубившего руку, ногу, голову…
Вспоминаю тот давний урок литературы: как окатило холодом, как пошла наждачными мурашками кожа на затылке и шее…
«Батько!..»
Все во мне вспухает и не в состоянии уместиться внутри, выплескивается бугорками на коже.
«Слышишь ли ты…»
Волоски топорщатся по телу, будто на щетке, прямые, жесткие.
Я, двенадцатилетний, вдруг понимаю, как страшно может быть слово. Слово написанное и произнесенное.
Да, наверное, именно тогда я это и понял. Силу слова. Силу мысли, облаченной в слова и звуки голоса.
«Слышишь ли ты все это?..»
Вспоминаю, как услышал наяву хруст костей, чавканье топора, звук капель казацкой крови о камень.
Почему я только сегодня вспомнил и осознал это? Сошлось. Сегодня сошлось. Его смерть. Его монолог из «Тараса Бульбы». Спектакль.
На спектакль, к слову, ходят. Нерв, воспаленный уже двадцать лет, влечет зрителя к постановке.
Я лежу на лавке, смотрю в небо, там месяц, он изогнут, как рыбка на моей фляжке, как казацкая сабля Тараса Бульбы.
Не будь того монолога в пятом классе, я, может, и не стал бы режиссером, доходит до меня. Мурашки по затылку и вдоль позвоночника, животное распознавание правды, звериное познание мира.
Теперь тот, кто дал мне это понимание, зарыт в землю, если зарыт, на Харьковском направлении. Человек почти без свойств, от которого только и остался монолог в пятом классе.
Холодает. Месяц плывет над крышей театра. Очень тихо. И в этой тишине мысли звучат особенно громко.
Я быстро пью из фляжки.
Водка на пустой желудок ложится огнем, но боль тут же сменяется тоской и покоем.
Вот смотри, говорю я себе, отпуская фантазию, закрывая глаза и подтягивая колени ближе к подбородку, а вот если б он сейчас пришел сюда, с развороченной грудью или, может, со снесенной половиной черепа, а может, обгоревший до черноты, что бы ты сказал ему? Сказал бы что-то? Или в ужасе убежал?
Нет-нет, отвечаю я себе. Я бы пожал ему руку, пусть даже это будет не рука, а ошметки, пусть сожженную, но обязательно пожму и скажу, что я не стал бы никем, если б однажды на уроке литературы не услышал, как он читает отрывок из Гоголя. Тогда, на уроке, ничего не произошло, и, тем не менее, произошло все. И поэтому спасибо тебе.
Светает. Холодно. Месяц, белый, будто смертельно уставший, все еще висит над театром.
На афише — «Тарас Бульба», на стеклах роса.
Жизнеописание Святого Нектария
Святой Нектарий, ныне покровитель пчеловодов в некоторых землях Германии, а также кое-где в Голландии, Швейцарии и Франции, родился в богатой семье на юге Италии в начале третьего века после Рождества Христова.
Юношей он принял учение Иисуса и, покинув дом, отправился проповедовать слово Божье в германских землях.
Язычники тогда христианских проповедников недолюбливали, подозревая в них шпионов клонящегося к закату, но все еще могучего, как умирающий лев, Рима.
Выслушав святого, они уяснили только то, что казнь распятием кажется им достаточно соответствующей их варварскому духу, и сотворили с Нектарием то, что язычники-римляне некогда соделали с Господом нашим.
Выстругивать крест показалось германцам делом хлопотным и неблагодарным. Святого прибили железными гвоздями к развилке могучего дуба на краю Хартвальда.
Напрасно, подобно Андрею Первозванному, просил Нектарий, чтобы распинали его как угодно, хоть вниз головой, только не так, как Спасителя. Язычники не послушали его, а, может, не разобрали слов, поскольку местным наречием Нектарий владел не в полной мере.
Но как бы то ни было, крепкие, пахнущие дымом и пóтом германцы приколотили проповедника к развилке дуба и, здраво рассудив, что прибитый четырьмя большими грубыми гвоздями человек сбежать не сможет, оставили его.
Солнце садилось. Из цветущих полей доносился запах меда, из леса шли волны прохлады, сырости, пахло грибами, мокрым деревом, прелой прошлогодней листвой.
— Разве сравнятся мои страдания со страданиями Спасителя? — спрашивал себя Нектарий. — И близко не сравнятся. Ибо нет здесь ни жестокой иерусалимской жары, ни оводов, ни мух.
Овода и мухи действительно не прилетели, но из чащи явились комары, и сотни жал их вонзились в и без того страдающего святого.
Ночь, мучительная, страшная, уселась совой-стервятником на ветку дуба с распятым на нем человеком.
А когда пришел рассвет, с востока, куда смотрели глаза распятого, казалось, прямо из поднимающегося солнца, прилетел пчелиный рой. Огромный, размером с медведя, гудящий, будто водопад, он облепил, обтек тело святого и теплом своим заставил его пробудиться от предсмертного сна. Так и вышло, что пчелиный рой избрал тело святого своим новым домом и стал строить соты прямо на нем.
Говорят, что это была некая теперь уже полностью исчезнувшая порода пчел. Были они велики, трудолюбивы и неустрашимы в сражениях, оттого и боялось их все живое.
Но в явлении роя нет никакого чуда. Чудо состояло в том, что, определив тело святого под место для постройки улья, рой начал кормить распятого Нектария.
От боли и близости смерти рот святого открылся, и пчелы начали носить ему нектар прямо в горло, и он стекал сразу в желудок.
Вскоре святой пришел в себя, ибо в составе меда есть вещества не только питающие тело, но и избавляющие от боли и врачующие раны.
Вокруг тела Нектария стали появляться соты, и вскоре святой был укрыт сплошным покровом воска, так что видимыми оставались только его лицо, кисти рук да пробитые железом ноги. Однако и раны его тоже скоро скрылись под слоями сотов.
Случайно забредшие на место казни язычники-германцы вместо ожидаемого, объеденного воронами тела увидели восковой желтый кокон, из которого, словно из-под снежного покрова, на них смотрело чистое, исхудалое, но живое, с горящими глазами лицо Нектария.
— Убейте меня! — прокричало лицо. — Пусть душа моя отойдет ко Господу, и я буду избавлен от ужасов неподвижности и безысходности.
Один из германцев поднял лук, целя Нектарию в сердце, но тут же на него налетела стая пчел, начала жалить, так что язычникам волей-неволей пришлось бежать.
По утрам перед глазами Нектария вставало из-за края долины красное, будто железо из горна, солнце. Светило шествовало положенным путем, летал над равниной ветер, плясали травы, вилась пыльца. Святой смотрел на богатство, переливающееся перед его глазами, и, схваченный воском, не мог повернуть голову ни вправо, ни влево. И хотя тело его, скованное воском и прибитое гвоздями, было неподвижно уже много дней, он не чувствовал себя уставшим, не чувствовал даже желания спуститься вниз и размять кости.
Он провожал глазами солнце, смотрел на луну, изучал расположение звезд на небосводе.
Пчелы кормили его, он смотрел на мир. Умеющие ухаживать за маткой насекомые сумели обиходить и его, и, скажу вам, никогда рядом с дубом не пахло ни грязным человеческим телом, ни чем еще, грязным. Пчелы — чистюли, каких поискать.
Не зная, чем занять себя, Нектарий стал петь. Настолько громко, насколько позволяла его обложенная воском грудь. Пел про восходы, про то, как колышется под ветром трава, как гудит пчелиный рой, падают звезды и восходит медведицей на небосвод луна.
Про укрытого сотами распятого человека узнала вся округа. К нему приходили люди слушать, как он поет. А потом он начал проповедовать.
— Мир — любовь… Человек — пчела, собирает мед, который позволит пережить зиму. Мед есть любовь… Живите дружно. Не бойтесь отдать жизнь за друзей своих, как не боятся пчелы напасть на врага, угрожающего улью, хотя и знают, что укус грозит им смертью… Трудѝтесь, ибо трỳдитесь для жизни общей…
Людей приходило все больше и больше. Обрамленный восковыми сотами, он вещал, сверкая глазами и восхищенно взлетая голосом.
— Мир есть любовь… Любите друг друга, как пчелы… Трудитесь, как пчелы…
В глубинах воскового панциря, под матовой поверхностью светился потаенным янтарем мед, носилась пыльца, плыл жар из полей. И что-то ломалось воском в сердцах и душах внимавших святому слушателей. Какое-то потаенное солнце растапливало перегородки, которые, казалось, нельзя было снести и тараном.
— Будьте мягки, как воск, когда идете в мир. Будьте сладки, как мед, когда встретите подобного себе. Будьте готовы пожертвовать собой, если заставят вас отречься от веры вашей.
— Мир — солнце… Мир — цветы… Мир — нектар и мед… Мир — любовь…
Так продолжалось не год и не два, а много-много лет. Побелели брови святого, избороздили морщины лоб. Много рассветов повстречал он на своем веку. Люди приходили к нему, просили совета, исповедовались в плохом, порой признавались и в таком, о чем и под пытками не рассказали бы. Святой слушал, и единственное, в чем шел против устоев улья, он не делил людей на пчел и трутней, на тех, кто достоин остаться в улье, и тех, кто должен быть изгнан. Он слушал с одинаковым вниманием и сочувствием и измученную непосильной работой служанку, и сытого вождя, и разбойника, и вора. И пчелы, удивительное дело, никому не препятствовали подходить и разговаривать с ним.
Однажды люди пришли к дубу и увидели, что «окошко», из которого раньше глядело лицо Нектария, залеплено тонкой восковой вуалью, и никто не откликается на их призыв.
Рой вскоре покинул столетний дуб. Опустевшие восковые кельи разломали идущие мимо с работ крестьяне. Слои воска осыпались под их руками. Очистив дерево от сот, они увидели четыре гвоздя, вбитые в ствол и ветви дуба, и больше ничего.
Местный викарий через сто лет хотел положить что-то в раку, но класть было нечего. Тело святого Нектария все, без остатка, унесли пчелы.
Остались только гвозди.
Утро
Сквозь задернутые оранжевые шторы — солнце. В комнате солнечный полумрак. Я встаю, тихо одеваюсь, сын спит. Белые тонкие волосы его взлохмачены, маленькая пятерня лежит на подушке, рот полуоткрыт, на лбу чуть заметная испаринка. Я открываю окно, впускаю внутрь свежий воздух. Шторы оставляю задернутыми. Солнце скоро уйдет, но пока оно бьет прямо в окна. Смотрю на красный гвоздик градусника на бревенчатой стене. Шкала, отпечатанная на бумаге, выцвела, цифры и деления едва видны.
— Двадцать восемь, — говорю беззвучно и шире открываю окно за шторой.
Сквозь дверь просачивается запах жарящихся на кухне блинов. Моя мама уже вовсю готовит. Запах густой, очень узнаваемый, безошибочный. Ничто не пахнет так, как жарящиеся блины.
Печь блины, какие пекла моя бабушка, не могла ни одна из ее дочерей или внучек. Ни одна. Они спрашивали рецепт, следили, как она готовит эти самые, даже не блины, блинцы, блинами у нас в деревне называли толстые, дрожжевые лепешки, но никому, ни одной из дочерей и внучек не удалось повторить их удивительного вкуса, легкости, прозрачности. Ах, эти бабушкины блинцы! Тонкие, как тетрадный лист, поджаристые, с дырочками и хрустящей корочкой по краям, невероятно, неповторимо вкусные. Виной ли тому чугунная сковородка, поросшая коркой угольного цвета нагара, а может, местная вода, или яйца бабушкиных кур, неизвестно. Бабушка ничего не скрывала, показывала, объясняла, но нет, никто не повторил это чудо.
Впрочем, моя мама тоже замечательно печет блинцы. Тоже тонкие, с корочкой, дырочками, пахучие.
Их запах сейчас тихо-тихо и прокрадывается в нашу комнату.
Я хочу открыть дверь, но останавливаюсь. Смотрю на сына, его ладошку, пальчики с тонкими, как лепестки, ногтями, полуоткрытые губы, чуть вздрагивающие веки — очевидно, что-то снится, — лямку маечки, сползшую набок, сбившееся одеяло. Солнце — отчаянно яркий круг проступает на фоне штор. «Оранжевое солнце, оранжевое небо…», вспоминаются мне слова детской песни.
— А знаешь, — почти вслух говорю я сыну, — ничего лучше у тебя в жизни уже не будет. Поверь. Ты просыпаешься, за окном лето, сейчас каникулы, ты у бабушки, и она печет блины. Поверь, ничего лучше уже не будет…
Мне одиннадцать. Я просыпаюсь. Я в деревне. Комната залита светом из двух окон. Одно, рядом с бабушкиной кроватью, еще зашторено. Другое — открыто. Колька, мой двоюродный брат, сидит на подоконнике и читает. Мне одиннадцать, ему десять, мы обожаем Фенимора Купера. Он читает «Следопыта», а, может, «Пионеров». «Пионеры» — скучны, «Следопыт» — великолепен. Мы в восторге от Натти Бампо.
Я поворачиваюсь на скрипучей раскладушке — что за ирод сделал их такими шумными? — гляжу на Кольку. Он кидает на меня быстрый, очень серьезный взгляд и снова возвращается к книге. Ему не до меня.
По комнате плывет запах блинцов, что печет бабушка в горнице. Запах пробрался через сенцы, каким-то немыслимым образом преодолел прочно всаженную в створ, оббитую тряпками, а поверх них клеенкой дверь и проник сюда.
Я точно знаю, что Колька уже поел. Он деревенский, встает рано. А мы, я и мои двоюродные сестры Иринка и Оксанка, что спят в другом конце комнаты за занавесками, городские. Мы встаем поздно, капризничаем больше и охотней.
Я не знаю, какой мед самый светлый — липовый, акациевый, но сейчас, когда я вспоминаю те свои пробуждения, мне кажется, что комната была наполнена медом, светлым, сладким, в котором я хотел бы остаться, как мушка в янтаре. Как-то остановить время, сломать ход вещей, сделать что-то невозможное и остаться там, в солнечной комнате, где пахнет бабушкиными блинцами, где лето, впереди непрочитанный Фенимор Купер, через час мы пойдем купаться на Лягушачий пруд, вечером отправимся рыбачить на Коровий, поймаем на двоих с братом штук двадцать карасиков, бабушка пожарит их, и мы вчетвером с сестрами, под ее вздохи — «ой, жуйтя лучше», «ой, не подавитеся» — съедим, прожевав и не подавившись, этих мелких, с коричневой корочкой рыбешек, сочащихся сладким соком, с хрустящими хвостами и плавниками, потом будем играть в карты на терраске, потом смотреть фильм после программы «Время», потом настанет черед долгих разговоров и историй на наших раскладушках, каждый расскажет, что прочитал, или случай из жизни, и все это под сонные страдающие вздохи бабушки, «ох, когда ж вы уйметеся, когда ж угомонитеся», потом, когда все мы начнем зевать, а кто-то, обычно Оксанка, как самая младшая, даже уснет, разойдемся по кроватям и раскладушкам, чтобы утром снова все повторилось, и нет для нас большей радости, лишь бы крутилось это прекрасное колесо летних каникул, лишь бы мелькали дни, ловилась рыба, грело солнце и жарились бабушкины блинцы…
— Это самое счастливое время твоей жизни, поверь, — шепчу я, стоя у двери, моему спящему сыну.
Колька умер первым, бабушка пережила его на восемь лет. Бабушкин дом рушится. Кто-то разворотил заднюю стену, развалил печь, вытащил все железо.
Я часто вижу сны о доме, они мучают меня, дом пропадает.
И поэтому я смотрю на спящего сына и шепчу:
— Запомни, это самое счастливое время твоей жизни… Запомни, это самое счастливое время…
Нюся
Я люблю милые сумасшествия. Даже некоторым образом коллекционирую их. Видимо, я и сам человек в каком-то смысле не очень здоровый, потому что вокруг меня всегда хватало персонажей, по мере сил пополнявших мою коллекцию.
Аня, Нюсенька, Нюся, Нюсьен…
Медленная, милая, вечно полусонная. Когда я шевелил и смешил ее, она долго и нехотя сопротивлялась, отворачивалась, слушая мою восторженную ахинею.
— Я шел к тебе и встретил двух собак, представляешь? Две дворняжки, одна большая, другая маленькая.
— Ну и что тут интересного? — Она, одетая в розовую домашнюю одежду — треники и худи, все розовое-розовое, хмурилась, ставя чайник.
Я хватал ее, сажал себе на колени, целовал в шею.
— Ты холодный, — сонно и капризно отталкивала она меня.
Отталкивала, впрочем, мягко, почти бессильно. Она в чем-то напоминала мне Страшилу из «Волшебника Изумрудного города», была вся такая же мягкая, со слабыми, словно набитыми сеном руками и так же ароматно пахнущая, полевыми травами, теплом, прошлым летом.
Я крепко держал ее на своих коленях.
— Может, тут и нет ничего интересного, но маленькая собачка ехала, стоя на спине большой.
— Ну, хватит нести ерунду, — уже чуть улыбаясь и делая вялые попытки освободиться, говорила она.
— Это еще не все. Они лаяли в унисон.
— Как?
— Ты знаешь, как лаять? Скажи «гав».
— Гав, — говорила она с легким подобием интереса, и я успевал произнести свое «гав» одновременно с ней, но на октаву ниже.
Она смеялась.
— Давай, еще, — просила она. — Три-четыре.
— Гав, — говорили мы вместе, и она снова смеялась.
Я запускал руку под ее теплую кофту, обнимал мягкий живот с такой приятной на ощупь прослоечкой жирка.
— Холодный! — радостно и страдающе говорила она сквозь смех, не делая, впрочем, попытки убрать мою ладонь.
Она смеялась, и что-то нежное и невероятное открывалось в ее лице, словно появлялось из-за пелены сна. Что-то живое, настоящее и красивое. Боже, как я обожал ее в эти мгновения.
За окном ведьмами носились зимние вьюги.
Закипал чайник. Она, поправив кофту, поднималась с моих колен и шла в коридор, где стояла большая, в мой рост, морозильная камера. Приносила пластиковый контейнер с наклейкой на боку, исписанной черным маркером.
— Что это? — удивился я, увидев эту процедуру в первый раз. — Ты будешь пить чай со льдом?
— Нет. Со снегом.
— Каким еще снегом? — улыбаясь, удивлялся я.
— С каким, каким… — чуть загадочно говорила она. — С прошлогодним.
Она положила в чашку, тонкую, словно сделанную для детского сервиза, две ложки белого рассыпчатого снега.
— Ты с ума сошла?
Она покачала головой из стороны в сторону, танцуя и словно бы признавая мою частичную правоту.
— Зачем он тебе? Тем более прошлогодний.
— Так я осуществляю связь времен.
— И как? Удачно.
— Не знаю. Просто делаю, что могу.
Мы пили чай. Я то и дело брал ее за мягкую, как у матерчатой куклы, руку, она не отнимала.
Ее темные, чуть ниже скул, волосы качались, перемешиваясь со струйками пара, исходящими от чашки.
— А что там было написано, на контейнере? — вспомнил я наклейку с неразборчивой надписью маркером.
— Там написано, откуда взят этот снег.
— И откуда сегодняшний?
— С могилы моего отца. Он был офицером, погиб на Донбассе. Похоронен у нас, в деревне, в Липецкой области. Да что ты так в лице переменился? — удивилась она, потом рассмеялась. — Только не считай меня некрофилом. Просто сегодня отец снился. Поэтому я и взяла эту коробку. А так там у меня много разного снега. Из моей деревни, например. Я всегда беру снег с того места, где впервые поцеловалась. Всегда. Есть снег, который я взяла возле роддома, где появилась на свет. Есть от детсада, школы. С того места, где я на велосипеде каталась, упала и впервые нос разбила. Есть с того места на берегу реки, где я чуть не утонула. Честно-честно. Меня тогда еле спасли…
Она задумалась.
— Но вообще, ты прав, меня можно принять за некрофила. У меня есть снег с могилы Гоголя, Достоевского…
— Только прозаиков?
— Нет, что ты! — словно бы даже удивленно возразила она. — С могил Лермонтова, Пушкина, Пастернака тоже есть. Но в основном тут снег с мест, которые для меня чем-то важны. Например, я помню место, где поняла, что буду счастливой. Мне было лет одиннадцать-двенадцать. Мы с мамой шли из бассейна по бульвару. Там по сторонам растут ели и стоят фонари, и есть одна ель с раздвоенным стволом, а в развилке ее очень аккуратно устроился фонарь. Я помню, мы идем, падает легкий снег, сквозь сосновые ветки светит фонарь, а он, знаешь, стилизованный под старину, шестигранный, расширяющийся кверху, с крышечкой-конусом. И он светит таким желтым, теплым и уютным светом сквозь еловые иголки и летящий снег, что я тут же поняла, что обязательно буду счастлива. Обязательно.
Я трогал ее кукольную руку и вправду желал ей счастья.
— Ты будешь, я тоже верю.
— Спасибо.
Она пила чай маленькими глотками, так что он почти не убавлялся в чашке.
— У меня есть первый снег прошлого года, — хвасталась она. — Еще я люблю брать снег с пляжа, где мы часто купались втроем — я, отец, и мать.
У ее матери сейчас была новая семья. Она оставила квартиру дочери, но звонила ей или навещала почти каждый день. Девочку двадцати лет нельзя оставлять без присмотра.
— А какой твой любимый снег? — спрашивал я, невольно вовлекаясь в эту игру.
— Любимого тут быть не может, — полушутя-полусерьезно говорила она. — Сшивать время нужно везде одинаково крепко, иначе порвется.
Через несколько месяцев мы расстались, но продолжали иногда перезваниваться. Вели долгие, ни к чему не ведущие беседы.
— Что, Новый год, похоже, без снега будем встречать? — спросил я, глядя на елку в углу с переливающимися, бегающими вверх-вниз, а то вдруг рассыпающимися хаотичной метелью, огоньками.
— Нет. Я сегодня бросила в чай две последние ложки прошлогоднего. Скоро пойдет.
Я усмехнулся.
— Откуда был снег?
— С аллеи. Где я поняла, что буду счастливой.
Ночью действительно пошел снег.
Без титров
Мир кинематографа открыл его, когда он был уже глубоким стариком.
Все потому, что критики идиоты. Мерзкие самодовольные идиоты, не отснявшие за свою жизнь ни метра пленки, ни сантиметра. А я всегда знал, что он гений. Когда поступал во ВГИК двадцатипятилетним пацаном, уже знал. А когда выпускался, был железно уверен. Я знал, что это рано или поздно произойдет. Что в Каннах устроят ретроспективу его лучших картин, а по «Культуре» к юбилею покажут все отснятое им. Он снял немного, всего десяток кинофильмов плюс одна студенческая работа. Не знаю, как так вышло, но, обучаясь на режиссерском факультете, он снял всего одну картину как режиссер. Было еще несколько фильмов, созданных в соавторстве, семь написанных сценариев и две актерские работы в короткометражках сокурсников.
На него смотрели как на чудака. Не бездарного, но не более чем чудака.
Фильмы его были странными. Например, одна из лучших работ рассказывала о клоуне, который на полном серьезе считал себя рыбой. На людях притворялся человеком и только на арене становился собой. Зрители смеялись. В финале он утонул. В другом фильме рассказывалось о человеке, изобретавшем самолет. Лапотный крестьянин делал крылья из соломы, собирал перья, наблюдал за полетом птиц. Конечно, в конце все ждали, что он разобьется, но финал истории заставал его сидящим на крыше избы, обнимающим печную трубу и глядящим на дым. Третья картина, не столь ценимая критиками, но самая моя любимая, повествовала о судьбе лошади на войне. Да, может быть, излишне прямолинейная, но трогательная и действующая, словно кусок раскаленного железа на кожу. Однажды он попробовал снять комедию о последнем человеке на земле. Да, такой постапокалиптический наивный юмор. Несмотря на сюжет, очень добрый и светлый фильм, с большим количеством музыки и танцев. Там душераздирающий финал, когда последний человек на земле сидит на корточках, уткнув голову в колени, а его окружают, садятся, взлетают белые кружевные голуби. Все это на фоне огромного закатного солнца, и звучит «Love will tear us apart»[1], наверное, лучшая песня о любви.
Эти картины мои самые любимые, остальные, если не смотрели, можете найти в сети.
Все они, без сомнения, гениальны, и даже идиоты-критики спустя пятьдесят лет признали это.
Я, может, и не бездарь, но мне так и не удалось выйти из-под его влияния. Я не состоялся как режиссер. Но я состоялся как провидец и поэтому в каком-то смысле все же состоялся и как режиссер.
Я был уверен, что это произойдет, что будет признание, будут диссертации, посвященные его творчеству, будут покадровые разборы лент. Кинокритики с хронометром в руке станут рассматривать его картины, поражаясь хирургической точности монтажа, музыканты будут заходиться от восторга, как он выстроил взаимодействие картинки и звукоряда…
Я все это знал.
Поэтому вскоре после выпуска из ВГИКа пробрался в архив и заменил его студенческую работу на свою. Да, моя была в чем-то эпигонской, но то была моя лучшая работа. Тогда я был еще почти свободен от его влияния. Я отрезал титры и положил свою ленту в коробку с его фамилией.
Короткометражка. Сюжет простой. Теннисисту кажется, что на плечах и руках его сидят птицы, и он живет с этим. Играет в теннис, общается с матерью и девушкой. Слушает птичьи песни, пытается оставаться нормальным. В последнем кадре он вскидывает над головой кубок, и птицы кружат вокруг него.
Это была хорошая работа, поверьте. Там были блестки его гениальности, но то была моя картина от первого до последнего кадра.
И вот я, не снявший за свою жизнь ни одной картины, худо-бедно отмеченной критикой, сижу, смотрю как на канале «Культура» разбирают одно из творений величайшего мастера. Останавливают кадр, увеличивают, демонстрируют детали, которые не сразу и заметишь, например, надпись на витрине магазина, мимо которой проходит герой: «Осторожно, хрупкое».
— Это намек на будущий хрустальный кубок, понимаете? — говорит критик с победной интонацией.
Покадрово показывают, как герой кормит птиц, и они скачут по корням дерева.
— …Смотрите, здесь отсвет все той же великолепной вертикали «птицы-корни-земля». А в финале нас ждет хрусталь, пришедший из земных недр, птицы, солнце. Вертикаль, ранее ограничивающаяся нелетающими, прыгающими по корням дерева воробьями, взмывает в небо, к солнцу в космической его ипостаси.
Я слушаю, и все во мне пылает и поет.
— Да-да! Все именно так. Но разве разглядели бы вы все это, не думая, что разбираете творение гордости мирового кинематографа, гения всех времен и народов?
Мне много не надо. Мое кино увидели, мое кино прочитали, поняли. Да, я безымянен, но вы все поняли, все прочитали.
Дым
В записях средневековых путешественников мне встречались любопытные пассажи, которые я чаще всего списывал на разгоряченную фантазию авторов и излишнюю доверчивость к рассказам купцов и мореплавателей. Но поскольку рассказы одного и того же свойства встречались постоянно, однажды я задумался об их природе и пришел к выводу, что такое большое количество совершенно незнакомых друг с другом людей никак не могут лгать столь слаженно и с такой точностью в деталях.
Начну со свидетельств.
В рассказах путешественников иногда попадаются истории о птицах, которые могут нырять в землю с той же легкостью, с какой обычные пернатые ныряют в море.
«…Мы шли казавшейся бесконечной пустыней, и вдруг, шагах в десяти передо мной, я увидел, как птица, напоминающая чайку, но при этом буро-землистой окраски, упала прямо в песок и исчезла из глаз. Песчинки, взметенные ее падением, замерли, и кроме небольшой воронки ничто не указывало на то, что здесь только что исчезла птица размером с цесарку. Она вырвалась на поверхность шагов через двадцать и, разбрасывая песок, неся в клюве какого-то мелкого грызуна, вроде пустынной мыши или тушканчика, пролетела сотню локтей, села на вершину бархана и принялась поедать свою добычу».
Я находил подобные рассказы даже у путешественников, что бывали в горах. Птицы размером от перепела до фазана и столь же разной окраски ныряли в камень, как в дым, и выныривали, разбрасывая камни, землю и горные растения с какой-либо добычей в клюве — червем, змеей, мышью.
Какое согласованное вранье, подумал я! Какое сходство в мелочах.
В рассказах путешествующих по морю я встретил не менее захватывающие свидетельства.
«Мы плыли в виду берега Лампедузы, когда со мной произошел этот странный случай. Я стоял почти на самом носу пентеконтора. Защищаясь от брызг, выставил вперед руку, и тут из волн вылетела рыбка размером с небольшую сардину ярко-желтого окраса и пролетела сквозь мою ладонь, словно та была не плотнее воздуха и солнечного света. Я вскрикнул. Боль была так сильна, как если б меня пронзило копье. Прибежали моряки, там же, на залитой моей кровью палубе перевязали мне рану и дали маковых капель, что уменьшают боль.
— Здесь такое случается, — сказал мне старый, словно сделанный из пемзы моряк.
И поведал, что время от времени некое несчастное судно встречает на своем пути целую стаю таких рыб, и они, выпрыгнув из воды, как летучие рыбы, прошивают корабль насквозь, нанося непоправимый урон ему и смертельные раны экипажу и пассажирам. Корабль, ставший похожим на решето, конечно же, немедленно идет ко дну».
Некоторое время я полагал, что странные эти создания, и птицы, и рыбы, даже если и существовали когда-то, давно исчезли с лица земли, но однажды мне попался рассказ современного моряка, из которого явствовало, что его катер береговой охраны, бронированный катер, замечу, однажды на рассвете, когда судно находилось на боевом дежурстве в открытом море, прошила стая желтых, как солнечные лучи, рыб и после этого, корабль, безнадежно поврежденный, вместе со смертельно раненой командой отправились ко дну. Свидетеля спасло чудо: его не задела ни одна из летевших плотным потоком, стреловидных, сияющих рыбок. Оказавшись в воде, он успел ухватиться за половину разбитого спасательного круга и кое-как добрался до суши.
Вы понимаете, насколько абсурдно звучит утверждение, что рыбешка может прошить насквозь броневой лист военного судна?
Но, но, но…
Дело, похоже, в том, что в процессе эволюции, под влиянием бог знает каких мутаций, в древние времена, в эпоху первых трилобитов, может, позже, на земле образовалась ветвь живых существ, для которых твердость любого вещества, воздуха ли, воды, камня, не является препятствием, и они пронзают их с равной степенью легкости.
Вчера, гуляя за деревней, я видел, как птица, рябо-бурая, с чуть искривленным оранжевым клювом нырнула прямо в шедшую через луговину тропинку, а потом вынырнула чуть в стороне и, недовольно взмахивая крыльями, так что корни и земляное крошево летели во все стороны, с пустым клювом, вереща и негодуя, полетела дальше.
Я не знал, что думать. Но думать тут, в общем-то, и не о чем. Есть существа, которых природа наделила способностью проходить сквозь любую материю, как сквозь дым. И в этом есть известная поэзия.
Долгая жизнь
В Вавилоне, среди большой еврейской общины жил человек по имени Лазарь. И был он такой скаред, сквалыжник и лицемер, что утомил своими недостойными делами даже привыкших ко многому соплеменников. И тогда обратились евреи к Бустенаю, который происходил по отцовской линии из рода царя Давида и носил титул Реш Галута — глава пребывающих в изгнании.
— Обуздай жадность, скопидомство и желчь этого скареднейшего из племени Израиля. Он утомил весь Вавилон, но то ладно. Он утомил всю общину и у каждого из нас к нему упреков больше, чем пор на его носу и волос на его ушах.
Бустенай вздохнул тяжело, будто съел разом три обеда вместо одного, и послал за Лазарем.
— Лазарь, чего ты хочешь больше всего? — спросил Бустенай.
— О, больше всего я хочу вести праведную жизнь…
Бустенай некоторое время слушал, смотрел огромными печальными глазами, потом громко чихнул и спросил снова:
— Может быть, ты хочешь чего-то еще?
И Лазарь, чья болтливость и тяга к самолюбованию была известна всему Вавилону, принялся рассказывать, как он хотел бы, чтобы все евреи возлюбили друг друга.
Вскоре Бустенай снова чихнул.
— А чего еще ты желал бы?
Долго слушал Бустенай лицемерную болтовню, много чихал и успокоился лишь тогда, когда Лазарь сказал:
— Ну, и еще я желал бы для себя сущей безделицы — долгой жизни и достаточно денег.
— Для чего достаточно?
— Для долгой жизни.
Тут Бустенай прервал свои вопросы, поднялся, разминая старые кости, принес карту, которой, судя по виду, было столько же лет, сколько всем родичам Бустеная и Лазаря до седьмого колена.
— В месте, отмеченном крестом, найдешь ты сундук, а в нем все то, о чем мечтаешь.
Нельзя и описать, как обрадовался Лазарь.
— Да будет благословен твой путь и твои дни, драгоценный Бустенай, — воскликнул он, а вышедши из дома Реш Галута, заплясал, будто пьяный бадхен на исходе свадьбы.
В Вавилоне каждый знал, что Бустенай за всю свою жизнь не произнес ни единого слова лжи.
Уже на следующий день Лазарь отправился в путь. Дорога выдалась неблизкой, и до конца ее путник добрался в изрядно обтрепанной одежде, а в кармане его не осталось и медяка.
В условленном месте под финиковой пальмой он нашел зарытый в песке длинный, окованный железом ящик. Дрожащими от жадности пальцами он поднял крышку и увидел грубо слепленного из глины человека. Рот его был открыт, а рядом с головой лежал кусочек пергамента с непонятными Лазарю знаками. Холодея от предвкушения огромных богатств, он вложил в отверстые, потрескавшиеся, будто земля в засуху, глиняные губы человека пергамент, и в то же мгновение голем открыл глаза, взял Лазаря за ладонь и встал из своего сундука и своей могилы.
Глаза Лазаря загорелись.
— Я жду, — сказал Лазарь.
— Чего ты ждешь, мясной человечишко? — спросил глиняный человек воющим, будто ветер в пустом доме, голосом.
— Я жду золота, — честно ответил Лазарь, ибо не видел смысла юлить перед глиняным чурбаном.
— Посмотри на то место, где лежала моя голова, — сказал чурбан.
Лазарь заглянул в сундук и увидел одну золотую монету.
— Ты, верно, издеваешься, глиняный сосуд для нечистот! — засмеялся Лазарь, тем не менее внутренне холодея от страха.
— Нет. Этой монеты тебе должно хватить, чтобы добраться до места, где золота будет куда больше.
Лазарь задумался.
— Хорошо. Пусть так, — ответил он. — Веди меня. Но прежде отпусти мою руку.
— Я не могу отпустить тебя, поскольку должен быть уверен, что ты рядом, и я могу защитить твою жизнь от опасностей. Ведь ты этого хотел?
И они отправились в путь.
Золотой монеты едва хватило, чтобы добраться до места.
У подножия холма, поросшего редкой колючкой, в которой шныряли пташки размером с серебряник, голем указал Лазарю на ничем не примечательный камень и сказал:
— Копай рядом с ним.
— Почему я должен копать? Почему не ты? — возмутился Лазарь.
— Потому что я всего лишь проводник. Но если не хочешь, не копай.
Голем замер в неподвижности. Через час проклявший всю глину земли Лазарь принялся копать одной рукой землю. Вторая рука его, как и все остальное время путешествия, была зажата в глиняной ладони.
Вскоре он откопал ящик, один в один похожий на уже виденный им.
— Нет! — воскликнул Лазарь.
— Открой его.
Едва Лазарь откинул крышку, как еще одна глиняная рука схватила его за свободную, испачканную свежей землей ладонь.
— Чего ты ждешь, мясной человечишко? — спросил голос из глубины сундука.
И тогда Лазарь закричал. Он кричал долго, с переливами, срываясь на визг. А когда горло отказалось подчиняться ему, он увидел, что прежний его проводник рассыпался в прах, а на том месте в сундуке, где покоилась голова голема, светят золотом десять монет.
— Ты, наверное, отведешь меня куда-то еще? — спросил Лазарь.
— Да, туда, где будет еще больше золота.
— А далеко ли дотуда?
— Намного больше, чем ты шел сюда.
Лазарь застонал.
Излишне говорить, что когда новый голем привел его к обещанному месту, в кармане его не осталось и медяка.
Да, под головой нового голема лежала уже сотня монет, но ладонь Лазаря снова оказалась в плену глиняной десницы.
Вскоре, когда они проходили через город и зашли в хлебную лавку, Лазарь не только купил себе еды, но и успел украсть нож, которым хлебопек режет хлеб. Ночью, сделав вид, что спит, в полной тишине, не издав ни звука, он отрезал себе ладонь, которую держал голем, и обрел свободу. Три дня он терзался от невыносимой боли, и в то же время наслаждался обретенной свободой, но на рассвете четвертого дня голем нашел его, спящего у стены загона для овец, взял за обрубок руки и сказал:
— Нам еще далеко идти. Поднимайся.
Лазарь завыл, но глиняная всесильная длань подняла его и потащила за собой…
Он шел, становясь время от времени настоящим богачом, а потом, в попытке сбежать, отсекая от себя все новые части тела, за которые держали его все новые и новые големы. Да, глиняные люди хранили его от разбойников, мошенников, а иной раз и от городской стражи, но все равно, никого он не ненавидел так, как големов, и при первом же случае старался сбежать от них, теряя куски плоти.
Говорят, он окончил свое путешествие, рассеявшись по полям и взгорьям, но иные считают, что остатки Лазаря до сих пор передают из горсти в горсть все новые и новые големы. И это никогда не кончится.
Чтобы она смеялась
Под конец жизни его разбил паралич. Отказали почти все мышцы. Он мог лишь дышать.
Это потом его рассказы станут классикой и вершиной, а тогда он был никчемным умирающим стариком, за которым ухаживает столь же пожилая, изможденная, но из последних сил сохраняющая бодрость и чувство юмора старушка, похожая на пыльный комочек с живыми глазками и тощей косичкой.
Это потом его назовут наследником Чехова, а дальше сопоставление с Антон Палычем как-то само собой отлипнет, и он станет равновеликой ему величиной.
В юности он играл в любительском театре и прославился тем, что мог заплакать легко, как расплескать стакан воды. Нет, предварительно ему, конечно, нужно было настроить себя, накачать, накрутить. На это уходило несколько минут. Но в нужный момент он плакал совершенно искренне, большими слезами, так что зрителей пробирала дрожь от вида его мокрого раскрасневшегося лица.
Когда отказало все, слезные железы продолжали работать.
Он пускал слезу после каждого приема пищи, и в какой-то момент жена догадалась, что так он благодарит ее.
— А давай-ка, милый мой, попробуем написать рассказ, а? — предложила она. — Если согласен, пусти слезу.
Прошла пара минут, и из уголка глаза, из-под под закрытого века паралитика скатилась слеза.
— Э, да ты все еще кабан, самец и мужик, — сказала она, вытирая костлявыми пальцами каплю с дряблой щеки мужа.
— Работаем так. Ты сочиняешь рассказ. Только короткий, пожалуйста, длинные тебе никогда не удавались. Сокращай, оттачивай фразы, время у нас есть. Я буду называть тебе буквы и ждать три минуты. За это время ты либо пустишь слезу, либо нет, и мы переходим к следующей букве.
Начинали по порядку, с «а» и так далее. Вскоре супруга будущего классика, а сейчас умирающего инвалида поняла, что правильнее будет ранжировать буквы по частоте употребления. Плюс ее интуиция часто подсказывала, какая буква будет следующей. Пятьдесят лет совместной жизни что-нибудь да значат.
Она называла букву и ждала слезы. Не дождавшись, называла следующую. Три минуты на букву. Часов десять-пятнадцать в день.
Она много смеялась, когда могла, опережая, ухватить мысль рассказчика. Чувство юмора не только не покинуло его, но даже больше того, обострилось в темноте и бессилии. На войне много шутят, так легче переносить трудности. Внутри него шла война с тьмой и безысходностью. Ему оставалось только шутить.
Отсмеявшись, она целовала его в висок, глаза, лоб.
— Ты гений.
Потом и остальные повторят эти два слова, но тогда он в своем холодном и темном мире слышал это только от нее. И он старался.
Когда рассказ был окончен, она хохотала, как девочка, какой он запомнил ее при первой встрече — семнадцатилетней, с торчащими рыжими косицами.
Иногда ему казалось, что он и шутить научился только для того, чтобы покорить ее и слушать ее странный смех, для других даже жутковатый, а для него самый родной и желанный. В ее смехе слышалось карканье ворона и звон фарфорового колокольчика, лязг железнодорожной платформы и теньканье весенней синицы, стук ливня по подоконнику и визг осчастливленной лаской хозяина собаки. Он, может, и писать начал только под влиянием ее смеха. И уж наверняка, хоть об этом никто и не знал, ее смех определил его стиль — грубый, нежный, тонкий, грохочущий, младенчески-невинный и подворотно-хамский.
— Ты все еще умеешь, — сказала она, отсмеявшись и вытерев слезы.
Последняя воля
— …Да, сеньор, я не сомневаюсь, ибо читал в книгах великих мудрецов, что яды, отбирая жизнь, дают перед смертью отравленному некие способности, которыми не обладают живые.
Алхимик был хорошо одет, бледен от многих дней, проведенных над книгами, ретортами и реакторами.
— Яд растения «Эолова арфа» обостряет способность людей к восприятию музыки. Я знал одного меломана, который пригласил к себе лучших музыкантов, каких смог найти, употребил настой «Эоловой арфы» тройной перегонки и, умирая, слушал музыку. На лице его отражалось блаженство. Последний час своей жизни он провел совершенно счастливым. Музыканты играли, пока я не остановил их, зафиксировав остановку сердца. Однако в память о такой любви к искусству они играли еще несколько часов и прекратили только тогда, когда совершенно выбились из сил.
— Кто знает, может, он все еще слышит нас. И с нашей стороны было бы величайшим неуважением к его высокой и трагической гибели прекратить играть тотчас же.
Так сказал старший из них.
Есть яды, усиливающие многократно вкусовые ощущения, и я знал несколько чревоугодников, что отбыли в мир иной, употребив перед ужином настой из цветов белогорки. И видели бы вы, как упивались они, вкушая как самые простые блюда, вроде омлета, так и кончики перепелиных крылышек под шафранным соусом с трюфелями. Яд действовал два часа и то были два часа сладострастных стонов чревоугодников, исходящих восторгом и кровью из пор.
Сыворотка стебля «гадючьей травы» усиливает удовольствие от соития до такой степени, что принявший ее неизменно умирает на пике наслаждения женщиной.
Сердцевина столетней оливы, смешанная с маковой росой, семенем конопли и ядом щитомордника дает невероятное удовольствие от чтения книг.
Принявший яд индийской змеи кут способен придумывать самые изощренные, замысловатые и невероятные истории. И это целую неделю кряду. Но потом смерть. И никакого противоядия.
Съевший гриб, именуемый сатанинским, вываренный в молоке дикой козы, способен видеть мир ярким и чистым, таким, каким когда-то создал его Господь. Во всем его первозданном величии и невинности. Но очень недолго, самое большое — час. И я даже не знаю, от чего человек погибает, от яда или оттого, что не может вынести красоты и величия открывшегося ему зрелища. Не исключаю, что умирает он от угрызений совести и осознания собственного несоответствия этому миру.
Корень травы ярг запечатывает уста, но дает способность понимать пение птиц и язык зверей…
— Полно. — Граф поднял костлявую, покрытую старческими пятнами, будто лишайниками, руку. — Скажи есть ли яды, дарующие способность предсказывать будущее?
— Есть, ваше сиятельство. Но яды то дорогие, сложные в приготовлении. И если те препараты, о которых я говорил до этого, дают смерть легкую, то яд, о котором я веду речь, заставляет умирать в муках и почти обездвиженным. Вы едва сможете пошевелить пальцами.
— Тогда откуда же ты, болван, можешь знать, что это зелье открывает завесу будущего?
— Это не я так решил, а мудрецы древности — Асклепий из Сиракуз и Аол с острова Патмос.
— Можно ли им верить?
— Я изучал их труды много лет и ни разу не усомнился в выводах сих многомудрых мужей.
Синьор устало прикрыл веки, под которыми продолжали, будто звери в загоне, метаться зрачки.
— Мне нужно знать будущее, — словно признавая неизбежное, сказал старик. — Я должен знать, кому из двух своих сыновей оставить замок и земли вокруг него.
— Разве закон не обязует вас оставить все старшему? — спокойно и смиренно, чтобы не вызвать гнев синьора, спросил алхимик.
— На моей земле закон один — я.
Граф помолчал и ответил, лишь трижды закрыв и открыв глаза.
— Но, если говорить по совести, дело не в сыновьях. Я хочу знать, кто из них устроит лучшую жизнь моей дочери.
— Разве ваша воля не обеспечит ее всем, что пожелаете?
— Нет. Потому что после моей смерти законом здесь станет один из моих сыновей.
— Это верно, — с легким поклоном согласился алхимик.
— Я слишком ее люблю… Слишком люблю… — пробормотал старик. — Я знаю, что не найду покоя ни в раю, ни в аду, если буду знать, что она несчастлива здесь.
— И потому вы готовы отдать оставшееся вам время жизни, лишь бы знать, что она будет жить в благополучии?
— Именно. Да и, если честно, надоела уже эта жизнь. Если б не дочь, давно принял бы яд и упокоился в фамильном склепе.
В назначенный день граф сидел на вершине башни своего замка, стоявшего над бурной рекой. Слева от него находился столик с виноградом, восточными сладостями, орехами и вином. Стояла там и чаша с соком белладонны, перемешанным с пыльцой пустынного мха, а также лежал бумажный свиток, обкрученный шелковым синим шнуром.
На скамеечке у ног графа сидела девушка. Никто не назвал бы ее красивой, но было в ее взгляде что-то подкупающее. Нет, подкупающее не так, как подкупает взор искушенной в общении с мужчинами женщины, но взгляд наивный, доверчивый, осознающий это и оттого чуточку виноватый.
Граф смотрел на нее, и в его лице проступало что-то от взгляда с ангельских высот, с заоблачных вершин.
Они не разговаривали, молчали. Они вообще больше молчали наедине друг с другом, и то был для них лучший отдых и лучшее общение.
— Ну, иди.
Граф в последний раз посмотрел на дочь.
— Дай я поцелую тебя и иди.
Его сухие губы тронули высокий, с выбритой верхней линией волос лоб.
Она вдруг присела, положила голову на его колени, то ли рассмеялась, то ли всхлипнула.
— Я счастливая дочь…
Он поднял руку, оборвал ее.
— Иди. А я попробую сделать так, чтобы ты и дальше оставалась счастливой дочерью.
Она вышла, а в комнату явился человек в темной одежде, с невыразительными, будто на стершейся монете, чертами лица.
— Господин нотариус, — обратился граф, — перед вами завещание, согласно которому я все свое имущество оставляю младшему сыну.
Граф размотал веревку и выбросил завещание за окно, держа в руке конец шнура.
— Итак, в моей руке веревка с завещанием, идущим вразрез с законами нашего герцогства. Но поскольку на своей земле я решаю, что верно, а что нет, то это завещание должно быть исполнено как моя последняя и священная воля. Далее я изопью из этого кубка. Сначала со мной станут происходить судороги, возможно, я стану кричать, потом я замру, почти окаменею, но прошу вас не принимать никаких мер. Далее я либо выпущу из руки веревку, либо нет. Если выпущу, завещание упадет в реку и исчезнет навсегда. Если удержу, оно должно быть исполнено беспрекословно. И знайте, выпустить веревку или нет, и есть моя последняя и нерушимая воля.
Граф перекрестился, поцеловал висящее на груди распятие и выпил до дна чашу.
За окнами солнце садилось в море недалеко от Чумного острова, и весь мир дрожал, плавясь в его лучах.
Она ничего не помнит и никогда не плачет
Дело было в пятидесятых годах двадцатого века.
Она работала уборщицей в сельской школе. Одевалась, как мужик. Ходила в кирзачах, штанах и рубахах. Курила «Беломор». Отсидела. Лицо грубое. В общем, из тех, кого называли баба-мужик.
Другая — директор нашей сельской школы. Вы знаете, что такое директор школы в селе в пятидесятые? Это та, при входе которой в класс даже у восьмиклассников, стоящих на учете в детской комнате милиции, сипло горло и холодели пальцы.
Одета строго. Юбка черная, до середины коленей. Пиджак. Под ним белая, так что больно глазам, блузка. Волосы забраны в тугой, как граната-лимонка, пучок на затылке. Идет по школе, печатая шаг, половицы отзываются гулом и скрипом. Все время хочется посмотреть, не оставляют ли ее туфли на невысоком толстом каблуке отпечатков на крепких дубовых досках.
И та, что в кирзачах с беломором в зубах, и та, что в туфлях, жили вместе, хотя родственницами не были. Слухи по селу шли, но покажите мне село без слухов.
Вечером субботы дама в штанах и рубахе шла в магазин, покупала бутылку водки, выпивала ее с мужиками за магазином, потом покупались еще и еще поллитры.
Раз в две-три недели парни нашего села грузились в ЗИЛ и ехали в Круглое или Золотуху бить местных.
Иногда удавалось, иногда — нет.
Иногда золотухинские или круглинские, вооружившись цепями и черенками лопат, приезжали к нам. Случалось, что в клубе наших бывало не так уж много, случалось и достаточно для отпора. Но в любом случае на следующей неделе к недругам отправлялась ответная делегация с цепями и колами.
Она, та, что с беломором, то и дело возвращалась домой среди ночи избитая. Иногда настолько, что потом несколько дней отлеживалась дома и ее обязанности по приказу директора брали на себя ученики.
— Ты хоть что-нибудь помнишь? — спрашивала директриса, присаживаясь на край постели уборщицы.
— Ничего, — отвечала та, ворочая разбитыми губами, но улыбаясь.
— Однажды тебя убьют.
— Здоровьица у них не хватя.
Мужики, ездившие вместе с ней в Круглое или Золотуху, выпивая на следующий день у магазина, мимоходом спрашивали друг друга:
— Как она?
— Привезли вроде живой.
— Живучая.
— Морду ей разбили сильно.
— Нечего было таскаться с нами.
— Нечего… Ты видел, как она машется? На моих глазах двоих положила.
— А потом, я видел, вся морда в кровянке.
— Плакала?
— Она никогда не плачет.
Через два-три дня уборщица возвращалась в школу. Топила печь, мыла полы, выносила мусор.
Но приходила суббота, и все повторялось. Чаще без последствий, но иногда она возвращалась, и лицо ее было словно обляпано раздавленной полевой земляникой.
— Что было? — привычно спрашивала директриса.
— Я не помню.
— Не помнишь… «Не жалею, не зову, не плачу».
— Не верь, не бойся, не проси.
— Нам надо уезжать. Однажды тебя убьют.
В глазах директрисы шевелился огромный страх.
Такой ученики и учителя не видели ее никогда.
— Нам нужно уезжать.
И вот однажды жарким летом, когда провода разогревались так, что провисали чуть не до земли, она показала уборщице в кирзачах письмо, сообщавшее, что ее готовы взять завучем в столичную школу.
— Как устроюсь, вызову тебя, приезжай, — приказала директриса.
В октябре уборщица, как была, в кирзовых сапогах, штанах и клетчатой рубахе, зажав в зубах окурок беломора, отправилась в Москву.
Впрочем, директриса напрасно надеялась, уборщица не прекратила драться и там.
Она лежит на нашем кладбище, и в селе ее знают как ту, что ничего не помнит и никогда не плачет.
На рассвете
Летние романы короче. Возможно, потому что летом раньше светает.
Он проснулся часа в три. Небо за окном в ярких пятнах фонарей светлело на глазах.
Он покурил в постели, надеясь, что датчик дыма не сработает. Датчик не сработал. Возможно, он был неисправен. Хотя светодиодик исправно мигал красной искрой.
Он лежал, касаясь мизинцем ноги ее пальца, какого, он не мог разобрать, и думал, что это их последняя ночь вместе.
Она продолжит жить с мужем, как и положено жене. Только уже без вранья о девичьих вечеринках на всю ночь, командировках и прочих, никогда не интересовавших его выдумках.
Он выпустил дым в сторону окна, подальше от датчика.
За окном листва, подсвеченная фонарем, почти затерявшемся в ней, являла весь спектр зеленого, от бледного, почти белого, до темного, неотличимого от черного.
Поднимавшееся солнце, пока невидимое, выравнивало этот контраст, растворяя свет фонаря.
Третий этаж провинциальной гостиницы. Вершины деревьев и фонарей вровень с окном.
Не вставая, он потянулся, взял ее телефон, зигзагом, который запомнил, разблокировал и стер свой номер из памяти. Все, единственная нитка, связывавшая их, оборвана. Он свободен.
Какие тонкие у нее пальцы на ногах, подумал он.
Она, кажется, учительница. Да, русский и литература. С англичанкой, преподавательницей английского, было бы проще расставаться, подумал он.
Он любил русскую литературу. Больше того, он считал ее одной из вершин человеческой цивилизации. Англичане сухи, французы глупы, американцы мелки. Правда, есть еще немцы, но в немцах ото всех остальных понемногу. Нет, рядом с нашими никто и рядом не стоял.
Как она сопит во сне… Нет, не трогательно, даже неприятно. А вот сейчас вздрогнула, будто за ней собаки гонятся.
Контраст меж листьями под фонарем и в стороне от него выравнивался.
Вчера она сказала, что хочет сделать татуировку на ребрах.
— Какую? — спросил он.
— Я так и не решила.
— Сделай «Не в бревнах Бог, а в русской литературе». За такое тебя даже директриса не рискнет бранить. Даже если ты выложишь фото в купальнике в интернет.
— Она выгонит за обнаженные ребра, и неважно, что на них написано.
— Были прецеденты?
— Без прецедентов ясно.
У нее маленькая грудь. Крошечная. С кулачок куклы. Она вообще жалкая.
В том числе и поэтому, думает он, я сейчас встану, и она исчезнет из моей жизни.
В чечеточке ее позвоночника все еще прячутся тени — остатки этой ночи. Да и других ночей, наверное.
Пальцы на ее ноге снова вздрагивают, тянутся к моим.
Она говорила, что переплывала Волгу, когда была у бабушки в Рыбинске.
Еще просила выкопать растение окопник, когда они гуляли в лесу. Сказала, что у него красивые цветы и она посадит его на даче у мамы. Рядом с «заячьими ушами». Это такое растение, «заячьи уши». Какое смешное и жалкое название.
Еще одна сигарета, думает он, и подъем.
А всего-то и надо было взять телефон и удалить свой номер.
В эпоху, когда ты отдаешь свою память электронным устройствам, исчезать из чужой жизни стало чуть легче.
Я сейчас встану, только докурю сигарету.
Огонек детектора дыма мерно помигивает, обманутый.
Кого она там любит? Лермонтова? Логично. Я печоринский тип. Вот пусть и не обижается.
Я бросаю тебя. Летние романы короче. Летом раньше светает.
Оделся. Закурил, вышел на балкон. Там прохладно. Бетонный пол мокрый от росы. Стою, жду.
Она показывала мне «шмеля». После первой нашей близости. Мы лежали, не зная, что сказать друг другу, и она предложила, хочешь, покажу «шмеля»? Растянула пальцами рот, выпучила глаза. Это шмель, сказала. Было почти смешно. Хотя, нет, смешно. Я смеялся. Шмель…
Небо просветлело. Цвет листвы за окном выровнялся. И под фонарями, и вдали от них.
Я прижал дотлевающий окурок к центру ладони. Запахло паленым. Я закричал, но беззвучно, на вдохе.
Вернулся в комнату. Взял ее телефон. Знакомым росчерком разблокировал и снова ввел свой номер в телефонную книжку.
Растрепавшиеся ее волосы, легшие на щеку, трепетали от дыхания. Мелкая, возникающая с перерывами дрожь.
Илья и Эльза
— Это не я, — сказал Илья, расчесывая руку и глядя в телевизор, где бродили по развалинам люди в спецодежде и собаки.
Бегущая строка сообщала, что землетрясение амплитудой пять баллов разрушило город с непроизносимым названием в Ираке.
— Ты, — легко и в то же время очень веско сказала Эльза и пошла на кухню.
Распечатала пакет с чипсами и громко повторила в сторону коридора:
— Ты!
Илья чесал кожу вокруг корки на руке.
Год назад Илья пришел из детского сада, сел на диван, накрыл голову подушкой и сказал:
— Я сегодня хлебом за завтраком в Марата кидался, а потом самолет упал.
— Что за чушь слышат мои уши… — сказала Эльзочка, щелкая фисташки.
Эльза была приемной. В какой-то момент мама и папа отчаялись завести детей и взяли из детского дома чудо-девочку, как они говорили: карие глаза, кудряшки, тихоня, но с внутренним стержнем.
А потом, через три года — чудо, внезапная беременность и Илья.
Дети неплохо ладили. Но однажды Илья спросил, что значит фраза «ты в ответе за все», которую он, едва осиливший алфавит, сумел прочитать на уличном транспаранте.
— То и значит, — сказала Эльза, любившая обтекаемые фразы и ни к чему не обязывающие ответы.
И потом, немного подумав, добавила:
— Так или иначе, что бы мы ни делали, мы влияем на происходящее вокруг.
— Если я сегодня сломал дверцу шкафчика в детском саду, это тоже на что-то влияет? — спросил Илья.
— Ну-ну, — рассмеялся отец. — Нет, конечно.
— Да, на все, — быстро сказала Эльза.
Девочка, сама того не понимая, уловила очень важную струну в характере ребенка, которого она осознанно, неосознанно, считала конкурентом.
— Понимаешь, — очень серьезным голосом говорила она, когда они с Ильей остались в детской одни и готовились спать. — Твои поступки действительно влияют на все. Ты ударил машинкой по голове Сашу, и где-то столкнулись настоящие автомобили и разбились вдребезги. Люди погибли. Потому что ты ударил Сашу машинкой.
— Нет… — не веря, отстранился мальчик. — Где? Какие автомобили?
— В Джа-Кузи, это город в Шри-Ланке, — быстро заверила его Эльза.
— Нет, не может такого быть.
Она протянула ему телефон и показала картинку разбитого автомобиля.
— Твоя работа.
— Нет, Эля…
— Смотри, это твоя работа.
Он глядел на узел искореженного металла, в котором совершенно невозможно было распознать автомобиль.
— Нет, Эля…
— Не спорь.
Она встала, возвысившись над ним. Он так и не рискнул подняться и смотрел снизу вверх.
Он приходил из сада, она спрашивала:
— Что плохого ты сделал сегодня?
— Ничего.
— Что, совсем ничего?
— Совсем.
— Хорошо. Но сегодня в Ливии затонул корабль.
Илья испуганно отступил.
— Скажешь, ты тут ни при чем?
— Ни при чем.
— А кто? Кто тогда? Мама? Папа? Я? Но мы не делали сегодня ничего плохого.
— Не знаю.
— Что не знаешь? Не мог же корабль затонуть сам по себе!
— Не мог.
— И что тогда? Говори, что ты сделал сегодня плохого?
— Ничего…
— Ты бессовестный ублюдок! — вскипела девочка. — Ты врешь на каждом шагу.
— Не знаю, может, потому что я назвал Максима тупым?
— Вот! — торжествующе сказала сестра. — Вот все и разъяснилось.
— Да ты дура просто!..
Эльза топнула ногой и посмотрела с недетской яростью.
— Вот. Теперь по твоей милости опять что-нибудь случится!
— Что?
— Что угодно. Самолет упадет… Пошли к телевизору.
Она нашла новостной канал.
— Двухмоторный частный самолет… В горах Бразилии… Три человека…
— Что я тебе говорила? — нависая над братом, завопила Эльза. — Доигрался? Доигрался, я тебя спрашиваю? Ты доволен? Доволен?
Она кричала, не стесняясь.
Вошла мама.
— Что происходит? — спросила она, встревоженная криками девочки.
— Ничего, новости смотрим, — ответила та.
— Не ругайтесь, пожалуйста, — улыбнувшись, попросила она. — У меня сегодня весь день давление повышенное.
Мама вышла.
— А повышенное давление, думаешь, не твоих рук дело? — зашипела Илье в лицо сестра.
— Нет…
— Даже не думай, твое!
— А что же мне делать? — спросил Илья через тот промежуток времени, который потребовался на то, чтобы осознать, что сестра, похоже, права.
— Что делать? Сидеть тихо. Говорить мало. И только когда я разрешу.
Илья чесал руку, куда вчера укусил комар.
— И перестань чесаться, раздражаешь.
Илья перестал.
На следующий день девочка пришла с предложением.
— Чешется рука?
Илья вздохнул.
— Чешется.
— В Армении ледник сошел, люди погибли. Твоя работа?
— Эля… Я тут совсем… А где эта Армения? — забормотал он.
— Твоя. Ты сегодня пинка Гоше дал?
— Я просто толкнул.
— Вот. Гоша, кстати, плакал потом.
— Он смеялся.
— Опять начинаешь?
— Нет.
Илья сидел на диванчике, Эльза прошлась взад-вперед перед ним.
— Как рука?
— Почти не чешется.
— Это очень плохо, что не чешется.
— Почему?
— Потому что очень плохо. Должно чесаться. Если чешется, значит, идет к заживлению.
Илья молчал, робко глядя на сестру.
— У тебя сколько в копилке?
— Я не знаю. Тысячи три, наверное.
— Тащи сюда молоток и копилку.
— Эля, ты дура? Я не хочу разбивать мою копилку!
— Это просто для того, чтобы купить тебе лекарство, дурачок, — глядя брату в глаза, произнесла Эля. — Надо срочно смазать тебе руку.
Голос ее звучал так по-доброму и так близко к маминому, что он не мог ей не поверить.
Она забрала деньги.
— Скоро все будет. Можешь чесать укус, если хочешь.
И он чесал со всей детской увлеченностью.
— Сыпь.
Она дала ему тонкий белый порошок.
— Сыпь больше.
Щипало немилосердно. Он захотел побежать в ванну, но Эльза остановила его.
— Ты хочешь вылечиться?
И он не пошел ни в ванну, ни к родителям.
Соль разъедала рану. Язва разрасталась. Мать заметила, повела ко врачу.
— Врач может говорить, что угодно, но дело в том, что если ты плохо ведешь себя, то от этого случаются большие беды. Большие!
— Нет! Нет… — Он жил и все никак не мог привыкнуть к этой тяжести, взваленной на его плечи. — Это не я. Не может этого быть.
Он продолжал покупать у нее мелко размолотую соль и посыпать ею укусы насекомых и мелкие ранки. Его дерматологи сходили с ума, настаивали на том, что лечению препятствуют химические факторы, и встречали жестокий материнский отпор.
Он любил лежать, устроив голову на ее ногах. Чтобы она гладила его волосы и вела свой медленный монотонный монолог.
— Ты, Илья, дурак, но у тебя, к счастью, очень мудрая сестра. Слушайся ее, и все будет хорошо. Слушай ее. Делай, что она говорит.
«Однажды он убьет меня», — думала Эльза.
Куклы
Из поездки по Северной Африке миссионер Освальдо Рибоа привез легенду о куклах североафриканских девочек. В одном арабском племени каждой девочке при рождении дарили небольшую, дюйма три-четыре высотой, куколку. Одежда ее повторяла одежду жительниц этого племени, лица воспроизводили черты местных красавиц.
Эти куклы становились злейшими врагами девочек и предметом их постоянного страха.
Изо дня в день каждая мать говорит дочери, что это деревянное создание — отражение умершей девочки, находящейся в царстве мертвых и более всего желающей вернуться обратно к нам, в мир живых. И если девочка будет плохо себя вести, непочтительно разговаривать с родителями, недостаточно помогать по хозяйству, пренебрегать заботой о братьях и сестрах, обитательница мира мертвых однажды заберет эту девочку из мира живых и придет на ее место.
Если мать или отец считали, что дочь их невежлива и нерасторопна по хозяйству, они просто сажали девочку перед собой, давали ей в руки куклу и приказывали качать ее, словно младенца. Девочка качала и заливалась слезами. Смотрела в деревянное лицо и видела ту, которая готова переплыть с другого берега реки жизни и смерти и заменить ее здесь.
Избавиться от куклы нельзя. Сжечь или утопить ее означает верную гибель и приход в наш мир девочки из другого мира.
Говорили, что вернувшиеся сюда дети очень почтительны и трудолюбивы, ибо знают, как страшно на том берегу, и ни за что не хотят туда вернуться.
Дети, пришедшие оттуда, умеют рассказывать такие жуткие сказки, что взрослые плачут, когда слышат их.
Еще они непревзойденные врачи и могут предсказывать будущее.
В племени должна быть хоть одна девочка или женщина, пришедшая оттуда.
Ее будут брать все, кто хочет, она никогда не услышит доброго слова, ибо считается, что каждый, поблагодаривший ее, умрет. Она будет жить хуже собаки, но останется благодарной за одну только возможность жить.
Таких женщин зовут деревянными. Без них не живет ни один род и поэтому, когда умирает женщина, пришедшая оттуда, на ее место должна прийти другая. Поскольку жизнь людская слишком хрупка, уметь лечить и знать будущее очень важно. Да и молодым «кобелям» нужно куда-то растрачивать свою похоть, когда в племени за прелюбодеяние и грех до брака положена смерть.
И все равно они люди. Те, что пришли оттуда. Они не слышат доброго слова, не видят людской ласки. Они не знают доброй пищи, живут объедками и тем, что приготовят из скудных трав и насекомых, но у них есть свет солнца, они видят зелень листьев, могут прижать их к щеке, ощутить гладкость, тепло. Они могут лечь в ручей или море и обрести ласку воды. Их считают ниже собак, но они могут обнять котенка, тронуть его нос, почесать под подбородком, почувствовать, как он трется о ноги.
Здесь очень много удовольствий и радости, которые могут получить даже последние из людей.
Их можно бить, если не на ком выместить злобу и раздражение, и побившему ничего за это не будет. Их можно мучить, как заблагорассудится. Их нельзя только убивать.
Если жизнь не удалась, если ты грязь под подошвами, сорный росток, уродец, искалеченный болезнью, обманутый муж, избитая жена, приди и выплесни на нее всю злобу, что дал тебе мир. Отдай ей все и не чувствуй вины, потому что даже за это она будет тебе благодарна. Ибо ТАМ все равно хуже.
Она трудится, исцеляет, предсказывает будущее, принимает оскорбления и побои, но во взгляде ее никогда не появится отчаяние или ненависть, ибо только бывшие ТАМ, знают, что такое настоящие отчаяние и ненависть.
Они собирают по убранным полям упавшие колосья и зерна, мелят в муку, пекут лепешки и раздают их взрослым и детям. Ходят по улицам, заглядывают в каждый дом и раздают. Есть те, кто берет молча, есть и те, кто пинком в грудь с высоты ступеней отбрасывают их и, отвернувшись и захлопнув дверь, не видят, как они поднимаются и, подобрав хлеб из пыли, обдувают каждую лепешку, осторожно обмахивают рукавом и идут дальше, стучась в каждый дом и получая где молчание, а где побои.
И, знаете, они улыбаются, эти отверженные, они много улыбаются. Их радует все, случайный луч света, отразившийся от осколка стекла, склонившаяся за забор ветка с ягодой вишни. Они украдкой срывают ягоду, сев на землю и закрывшись ото всех руками, чтобы никто не заметил, едят эту вишню, и лицо их наполняется такой сладостью и радостью, что если б кто мог это видеть, то безмерно поразился бы. Потому что они помнят, что такое отсутствие какого-либо вкуса: горечи, сладости, на протяжении… Кто знает, сколько сотен, тысяч, сотен тысяч лет они провели ТАМ?
Отсвету, искре света на обломке стекла они радуются, как обещанию вечной жизни, поскольку там, откуда они прибыли, нет ни искры, ни осколка света.
Они могут часами пересыпать горсть песка из ладони в ладонь, радуясь его прикосновениям, ибо там, где они были до этого, каждое прикосновение несло только боль и невыносимую муку.
Они вычерпывают выгребные ямы, не гнушаясь ни вида, ни запаха. Они очищают раны от гноя, моют пролежни, убирают рвоту в кабаках, сидят сиделками при безумных старухах.
Они слушают хрипы умирающих, звуки испражнений и рвоты и не испытывают отвращения, поскольку там, где пребывали раньше, не слышали ничего.
А здесь, нет-нет, да меж ужасающих, терзающих слух звуков, донесется пение перепела и соловья. Тишина нашего мира всегда напоена звуками, надо только уметь слышать. И даже самая полная тишина здесь не сравнится с абсолютным безмолвием там, где перепонки, от попытки уловить хоть какой-то звук, разрываются, разрываются и никак не разорвутся.
Для прошедшего через ад здесь мук нет.
Плеснет волна — счастье, услышал песню — радость, лег под дерево — покой.
Ничего не боятся девочки племени больше, чем своих кукол. Ничего не боятся больше и нечем так не дорожат.
И только совсем немногие понимают, что, как бы сильно они ни боялись, они боятся недостаточно. Совсем немногие. Почти никто.
О скрытых сторонах кошачьей природы
Коты и кошки живут не так уж долго. Лет десять-пятнадцать. Нет, есть, конечно, легенды о двадцати- и даже тридцатилетних кошках, но верить им или нет — вопрос вашего выбора и ничего кроме.
Великая же кошачья тайна состоит в том, что для того, чтобы поддерживать такой невероятный уровень обаяния и красоты, кошки тратят огромное количество сил и жизненной энергии. Кошки могли бы жить лет по сто, но сжигают себя, чтобы оставаться совершенством, образцом грации и теми, кого можно просто прижать к сердцу и почувствовать себя счастливым. Они живут на пределе, не жалея себя. Да, у них часто очень непростой характер, но это только потому, что они всегда на грани и психика иногда не справляется с нагрузками.
Известно, что кошка была сотворена раньше человека, и когда она увидела, как из-под рук демиурга выходит человек, то, оценив голую кожу, слабые мышцы и замедленную реакцию создания, сказала:
— Ты сотворил очень несчастное существо.
Демиург молчал.
— Ты жесток. Мне кажется, в обращении с ним ты перешел грань жестокости.
И тогда демиург ответил:
— Так иди и облегчи ему жизнь. Но знай, что, издеваясь, он будет думать, что у тебя девять жизней. Однако жить ты будешь куда меньше него.
Кошка ответила:
— Я согласна.
— Так иди и старайся.
С тех пор кошки стараются для людей так, как ни один человек не старается ради кошки.
Даже во сне, не делая ни малейшего движения, кошка остается для нас образцом грации и изящества.
И нам легче. Любой, хоть раз видевший кошку, знает, что один взгляд на нее облегчает сердце, дает душе ощущение уюта и покоя.
И поверьте, кошка дорого платит за это.
Да, есть зверьки, живущие дикой жизнью вдали от людей, но и они не могут избавиться от своего первородного обещания быть образцом пластичности, изящества движений и непостижимого обаяния.
Кошки непрактичны в быту. Кроме как к ловле мышей, ни к какой иной практической пользы для человека они не способны. Их задача — облегчать нашу неприспособленность к этому миру, делить страдания и если уж не давать смысл к существованию, то хотя бы уменьшать муки от его кажущегося отсутствия.
Жертвенность кошек подспудно чувствуется людьми. Недаром плохого человека часто называют псом, но никогда котом. Недаром кошки вхожи и в христианские, и в мусульманские храмы. Единственные из животных.
А могли бы жить, как черепахи, по триста лет. Никуда не торопясь, не бравируя и не поражая грацией.
Говорят, в раю кошки ходят рядом с праведниками, трутся об их ноги, засыпают у них на груди и будят мокрыми носами с первыми лучами солнца, чтобы они не пропустили ни мгновения бытия под его светом.
А в аду они расхаживают меж огней, котлов и жалобно мяукают, невзирая на снующих вокруг демонов, сообщая грешникам, что они рядом и скорбят об их участи. Еще говорят, что они прыгают на края котлов и, обжигая лапы, лижут торчащие из смолы и лавы головы несчастных и прохладные их языки хоть чуть-чуть, хоть на йоту, но облегчают страдания грешников. И демоны с трезубцами, бичами и крючьями не в силах отогнать их, не имеют на то власти и только смотрят, исходя страхом и бессильной злобой.
А девять жизней… Дело в том, что каждая кошка помнит свои предыдущие девять жизней рядом с человеком, знает человеческую природу лучше самого человека, снисходительна к нему, помнит зло, но и умеет прощать.
И потому, даже если вы видите спящую кошку, знайте, она работает на пределе сил и возможностей, напоминая вам о бесконечной грации и вечном изяществе каждым изгибом и поворотом своего тела. Она сжигает себя, чтобы стать для нас образцом и идеалом, символом дома, уюта и покоя.
Русалочка
У нас в восьмидесятых, когда совхоз был в силе, в Лягушачий пруд запустили несколько фляг малька карпа и толстолобика.
Пруд глубокий, длинный. Илу на дне с полметра, а, может, и с метр, кто его мерял?
И, похоже, вместе с рыбешками выплеснули в наш пруд малька русалки.
Несколько лет все было тихо, а потом рыбаки стали рассказывать друг другу, что по ночам над зеркалом пруда время от времени разносится хрустальный девичий смех. Раздастся, бывало, где-то, то ли на берегу, заросшем деревьями, бывшем барском саду, то ли посередине пруда, эхо подхватит и понесет его, отражаясь от берегов, множа и множа отзвуки.
Иван Кузнец как-то по глубокой пьяни проговорился, что сидел раз на Лягушачьем ночью с подъемником, это сеть такая, два на два метра, растянутая меж дугами и потому из-за внешнего сходства называемая часто «пауком», увидел на гладкой воде под дугами волны и завихрения и немедленно поднял снасть. Только вот вытянуть до конца не смог. Потому что прямо посреди сетки, под перекрестьем дуг показалась девичья головка. Девица ухватилась за дуги, засмеялась, да так, что у Ивана чуть сердце прямо в прибрежную траву не выпрыгнуло, то ли от страха, то ли от счастья. Иван тянет за веревку, пытается поднять снасть, а девушка держится за дуги и смеется. Подтягивается, словно приглашая, «давай, поднимай, смотри, я тебе помогаю», да только виданное ли дело, человека подъемником вытащить!
По небу луна плывет. Полная, светлая. Деревья вокруг от нее синие, пруд серебром отливает, травы на том берегу, будто из металла выточенные стоят.
Русалка приподнимается над водой, волосы темные, зубы блещут, груди, невеликие холмики с темными ягодами на вершинах, манят глаз. Прядь волос упала русалке через лицо, та ухватила ее острым язычком, высосала влагу, выплеснула струйкой.
Иван еле держит веревку подъемника. И подтянуть выше не может, и отпустить не в силах. А у русалки глаза под луной лучистые, кожа гладкая, обтекает ночным светом, светится. Хочет Иван ей что-то сказать, позвать к себе, обнять, поцеловать, но страшно до ледяной дрожи, знает, не человек перед ним, существо из другого мира, которого, как считалось, и нет вовсе. Страшно, красиво, маняще…
А она, то ли утомившись от ожидания, то ли насладившись страхом рыбака, нырнула вон из снасти, и Иван говорил, что ноги мелькнули перед ним, белые, человеческие. Никакого рыбьего хвоста, никакой чешуи.
Потом Витя Король рассказывал. Ему верили больше, пил он не так, как Кузнец. Сказывал, что сидел опять же в хвосте Лягушачьего, меж деревьев. Опять же в ночь пошел. У нас ночью иначе как на подъемник и не ловят. В темной прудовой воде полная луна купается. Ни ветра вокруг, ни иного движения воздуха. Две луны перед ним, одна в небе, другая в воде и не отличишь одну от другой.
Ночью ловить просто, раскидал прикормку, выждал какое-то время и начинай с интервалом минут в пять-десять вытаскивать «паука». Бывает, кстати, и задремлешь, ночь все-таки.
И вот слышит Витя, голос откуда-то сверху:
— Ты поднимать, вообще, думаешь?
Он, понимая, что задремал, тянет отработанным движением веревку, вытаскивает пару белых, теплых карасиков, кидает в ведро. Холодными ночами рыба из пруда кажется очень теплой.
Караси плюхнулись в налитую на треть ведра воду, заметались, забили хвостами.
Вскоре настала тишина и в ней особенно странно и неожиданно прозвучали слова:
— Вот так. А будешь спать, совсем ничего не поймаешь.
Король поначалу даже не испугался, думал, забрел кто на пруд среди ночи. А потом глянул, в лунном свете на ветке соседней липы сидит девица. Голая, укрытая собственными длинными, волнующимися волосами, и смотрит на него грустно.
— В этот пруд лет десять назад запустили малька карпа…
— И толстолобика, — само собой вырвалось у Короля.
— И толстолобика, — согласилась девица. — Там среди рыбешек моя дочь, малек, попалась. Виновата я, не уберегла. Теперь ищу повсюду.
Витя смотрит на нее во все глаза.
— Было тут что странное за последние лет десять?
Король, едва понимая, что происходит, отвечает:
— Стонет кто-то. Там, в черемухе. — Он кивнул в сторону. — У нас тут замор был лет семь назад. Забыли лунки бить зимой, так по весне все берега сплошь в дохлой рыбе были. Карп, толстолобик, килограмма на два-три…
— Я не о рыбе тебя спрашиваю, — крикнула русалка, и эхо понеслось по саду и над зеркалом пруда, дробясь, отражаясь, дробясь, отражаясь…
— Меж рыбы мы нашли тело маленькой девочки. На вид года три. Но сразу поняли, не человек. Первое дело, из наших детей никто не пропадал, а второе, было в ней что-то не наше, не человечье.
— Заморили?
Король не ответил.
— Заморили?!
Крикнула она так, что ответил бы даже камень.
— Заморили, — согласился Король. — Так вышло…
И едва Король успел произнести эти слова, как ощутил себя трехлетней девочкой, что бьется о темный лед, кричит и медленно задыхается.
— Забыли мы… — говорит Король. — Там, в черемухе, и похоронили.
Русалка закрывает лицо мокрыми волосами и идет в сторону куста, на который указал Король.
— Плачет по ночам, — повторяет он, словно это может кого-то извинить.
Русалка исчезла в черемухе, и потом оттуда донеслись такие страшные звуки, какие, как признавал сам Король, он в жизни не слышал. Час или два голосила мать над умершей дочерью, а Король все это время, точно наказанный, сидел, слушал и не мог сдвинуться с места.
По весне плотина рухнула под напором весенних вод, чего с ней не случалось с самого момента создания этого пруда. Две трети Лягушачьего ушло по оврагам.
Плотину потом восстановили. А стоны из куста черемухи с тех пор прекратились.
Серая цапля над зеленой водой
К нам на Чурилин пруд прилетали цапли. Довольно давно уже. С конца восьмидесятых, когда село стало превращаться в призрак, когда от него, сто лет назад насчитывавшего семьсот дворов, осталось едва пятьдесят.
Цапли прилетали каждый год. Селились в роще, где-то недалеко от хвоста Чурилиного пруда. Иногда залетали на Коровий пруд, от которого Чурилин отделяет только плотина, некогда вполне проходимая и для автомобиля, и для телеги, а теперь густо заросшая ивняком, крапивой, дикая, как паводковый лес.
Я раньше часто ездил в свою деревню. Свою, это потому, что здесь родились отец и мама. Отец сейчас лежит здесь вместе с бабушками, дедушками, дядями и тетями.
Дом за домом безлюдеет наше село. Из-за того, что занимало оно раньше огромную территорию, сохранившиеся домишки оказались разбросаны по столь же огромному пространству, и многие из домов не видят вокруг ничего, кроме зеленых травяных просторов, окатника, лип, да черемух.
Скоро здесь останется домов пять, потом вообще ничего не останется, и яндекс сотрет село Сланское с карты.
Но это потом, не сейчас. Сейчас я здесь. Хожу по тропинкам, где прошло мое детство, по местам, намоленным моей невинностью, вспоминаю то, чего не вернуть, томлюсь, тоскую.
Пришел на Чурилин пруд. Ни с чего пришел, просто так. Блуждал, как стрелка компаса в магнитной аномалии, и вырулил сюда, к пруду. Говорили, что раньше здесь купалось все село. Уже в пору моего детства верилось в это с трудом. Берега заросли деревьями, пруд закоряжился. Какое тут купание?.. Мы ловили рыбу, ставили верши, купаться никому и в голову не приходило.
Я иду по левому, если стоять спиной к плотине, берегу. Иду тихо, стараюсь по крайней мере, но выходит не очень. То палочка под ногой треснет, то закачаются, зашумят ветки шиповника или ивы.
Подхожу к самому краю воды, смотрю вперед в хвост пруда. Там над зеленой водой нависает полуповаленная мощная липа. И я знаю, что липа эта — излюбленное место отдыха серых цапель. Там даже видно, где они привыкли стоять, кора вытерта, оцарапана когтями до белизны, виднеются следы помета.
Выглядываю осторожно, как хорь, изучающий курятник. На стволе липы действительно стоит цапля. Серая, тонконогая, на фоне синего с буро-белыми облаками неба, со своей гордо вскинутой головой и вовсе кажущаяся нарисованной тончайшей кистью на рисовой бумаге.
Я замираю, не веря, что она не заметила меня, но цапля не меняет позы ни на миллиметр, и медленно, медленнее только отступают и наступают ледники, я прячусь в зелень прибрежных черемух.
Иду, удвоив осторожность. Цапли не вижу, но примерно представляю, где должна быть она и поваленная липа. Иду неслышно, как поток воздуха через степь. Ныряю под ветки, тщательно выбираю, куда ступить, и поэтому не произвожу ни звука. Я снежинка, летящая сквозь лес, я семечко одуванчика, залетевшее в вашу комнату. Меня можно только увидеть, но не услышать.
И вот я, пушинка, ток воздуха, стою у подножия обрушившейся в воду, но удержавшейся на ветках от полного падения липы, на стволе которой образцом тонких линий и готовности к полету стоит цапля.
Я опускаюсь на корточки, смотрю на нее сквозь узор листвы. Ее профиль четок и тонок. Ею можно только любоваться, и я любуюсь.
Она не охотится, она не спасается здесь от хищников, просто стоит и смотрит на зеленое пространство пруда, окаймленное деревьями Чурилиного сада.
Я не люблю сидеть на корточках, у меня затекают ноги. Птица не двигалась и я, поднявшись и едва при этом не застонав, сделал несколько снимков на телефон. Подумал, что терять больше нечего, и, как мог тихо, двинулся к основанию полуобрушенной в пруд липы.
Выскользнул на открытый берег, на секунду застыл перед шагом на ствол, в полной уверенности, что вибрация спугнет цаплю, но, к моему удивлению, птица не отреагировала ни на мое появление, ни на первый шаг, ни даже на пятый и десятый. И это при ее-то осторожности, когда раньше она могла разглядеть нас метров за сто и сорваться с места. А тут вот до нее двадцать шагов, десять. Сердце мое играет и не верит в происходящее. Я иду по наклонному стволу все вверх и ближе к птице, которую всегда считал эталоном осторожности. Подошел вплотную. Остановился.
Птица, не мигая, смотрела на зеленую воду в мелкой шершавсти волны.
— Не стой, — вдруг услышал я. — Садись.
Я не двигался.
— Впрочем, если не хочешь, не садись.
Вблизи она была едва ли не еще более красива.
Казалось, что та тонкая кисть, которая работала над ее изображением вдали, постаралась и тут, и каждое перо, каждый оттенок пера, каждая ворсинка на клюве были нарисованы с безупречной четкостью.
Я молчал. Новое знание оглушило меня.
Я сел на ствол липы, погрузил ноги в лиственную кипень поваленного, но все еще живого дерева.
— Все хорошо? — спросила цапля, отрываясь от созерцания пруда и деревьев вокруг.
Я не знал, что ответить. Было чувство, что я схожу с ума, но оно, впрочем, не сильно меня волновало.
— Да, — неуверенно ответил я. — Мне кажется, все хорошо.
— Да и вправду хорошо.
Стайки мелкого карася чуть будоражили поверхность пруда. Ветер сюда почти не долетал, не в силах преодолеть стену деревьев и трав.
Меня немного трясло. Я тер веки, открывал рот в беззвучных возгласах.
— Что случилось, если я сижу рядом с тобой, той, которая раньше не подпускала нас и на сто метров?
— Ничего необычного. Ты умер, — сказала серая цапля.
Я криво улыбнулся.
— Э, стой. Как это умер? Я жив. Живее всех живых.
— Ты сидишь на поваленном стволе дерева рядом с цаплей.
Она повернулась ко мне. Круглые желтые глаза ее смотрели очень серьезно. Даже слишком серьезно.
— Ты умер.
— Хорош! — попытался отстраниться я и замер на половине движения.
Посмотрел в темно-зеленую воду пруда, где отражались мы с цаплей.
— Нет, — сказал я себе и всем, кто мог меня слышать.
И вместе с тем, тот факт, что я сижу, почти касаясь крыла серой цапли, сообщало ходу мысли совсем неземной маршрут.
— Нет, этого не может быть, — выдохнув в прозрачный холодный воздух облако, произнес я.
— Так будет.
Она ударила меня по затылку неожиданно жестким крылом, и через мгновение темные воды пруда сомкнулись надо мной.
Так я умер.