Греческие тетради
По вечерам я снова и снова выкладываю на стол эти пять тетрадей, ис-писанных мелким разборчивым почерком, и листаю, листаю их, не понимая, что же в них такого, почему они не отпускают меня, что заставляет перечитывать эти строки, выведенные чернилами на ломкой от времени бумаге.
Перевязанные шпагатом, эти тетради валялись у помойки среди книг, писем, черно-белых фотографий — все, что осталось после чьей-то смерти и не пригодилось близким.
Обычно я прохожу мимо таких развалов — слишком привычное зрелище, но взгляд остановился на надписи «Илiада», выведенной на обложке верхней тетради, и я не смог удержаться — завернул добычу в газету и отнес домой. Наверное, во всем виновата эта дореформенная i — «и десятеричная», исчезнувшая из нашего алфавита после 1918 года.
Дома я осторожно разрезал шпагат — окаменевшие узлы не поддавались пальцам — и бережно открыл верхнюю тетрадь.
Гнев, богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал...
Полистал — ничего, кроме Гомера. На ста страницах первой тетради уместились первые шесть песен «Илиады», от гнева Ахиллеса до разговора Гектора и Париса в Скейских воротах. Аккуратный строгий почерк, стальное перо, темно-фиолетовые чернила, почти не выцветшие. Переписчик придерживается новой орфографии, но иногда сбивается, и тогда в тексте появляются то ять, то фита, то ижица. На обороте сотой страницы поставлена дата — 30 января 1925 года.
Вторая тетрадь, содержащая песни с седьмой до двенадцатой, исписана бледно-синими чернилами. Никаких ятей и ижиц. Почерк тот же самый, хотя в конце строк буквы «а» или «д» обзаводятся небольшими завитушками. На обороте последней страницы выведено химическим карандашом «май 1938 года».
Третья тетрадь оказалась вдвое тоньше предыдущих и содержала всего три песни — с тринадцатой до пятнадцатой. Бумага хуже, темнее, чернила то черные, то грязно-лиловые. Буквы «а», «д», «т», «о» стали шире, но завитушки исчезли. Дата — 20 июня 1941 года.
В четвертой тетради, датированной августом 1946 года, тоже было три песни — с шестнадцатой до восемнадцатой. И все страницы заполнены химическим карандашом — размашистым почерком, в котором, впрочем, угадывалась прежняя рука.
Наконец пятая тетрадь — песни с девятнадцатой до двадцать четвертой — была исписана черными чернилами. Местами видно, как дрожало перо в руке старого или больного человека. В прилагательном «черный» вместо «ё» — «о»: чорный. Последние двадцать-тридцать строк — погребение конеборного Гектора — почти неразборчивы. Дата — октябрь тысяча девятьсот пятьдесят девятого года — написана раскоряченными печатными буквами.
Значит, с января 1925 года до октября 1959-го — за тридцать четыре года — некий человек по неизвестной причине переписал от руки «Илиаду» Гомера в переводе Гнедича, содержащую примерно 15700 строк гекзаметра.
Может быть, поначалу, принимаясь за этот труд, он намеревался потратить неделю-другую на всю работу, но что-то пошло не так, и в январе 1925 года он остановился. Однако, видимо, этот труд почему-то был для него важным, поэтому спустя тринадцать лет он открыл вторую тетрадь и стал переписывать седьмую песнь «Илиады» — ту самую, в которой речь идет о бое Гектора и Аякса. Затем последовал трехлетний перерыв, завершившийся за два дня до Великой войны пятнадцатой песнью — сном Зевса и помощью Аполлона, который пришел на выручку троянцам. Эта тетрадь была такого же формата, что и предыдущие, но почему-то вдвое тоньше. Такого же объема была и четвертая тетрадь — 1946 года, исписанная чернильным карандашом, как будто у переписчика не оказалось под рукой ни чернил, ни стального пера. Спустя тринадцать лет он завершил работу, поставив последнюю точку в октябре 1959 года. Судя по нетвердому почерку, чувствовал себя переписчик неважно. Быть может, вскоре после этого он умер.
Возможно, перед смертью он попросил детей или жену сберечь эти пять тетрадей, и его близкие хранили их, не задумываясь о причинах странной просьбы. Внуки же или правнуки, утратившие всякую живую связь с чудаковатым предком, при переезде в новую квартиру попросту выбросили рукописную «Илиаду» на помойку.
Труд жизни...
Что же это за жизнь такая была?
Я ничего не знал об этом человеке, который оставил по себе только эти тетради.
Пять греческих тетрадей.
Обложка — картон низкого качества.
Страницы — плохонькая бумага с вкраплениями древесных волокон, на которых расплывались чернила.
Только почерк — вот все, что могло рассказать о незнакомце хоть что-нибудь.
В первой тетради писал довольно молодой мужчина, который тщательно контролировал письменную речь. Хотя, впрочем, он и допустил несколько сбоев, употребив буквы, принадлежавшие старой орфографии. Это, разумеется, были безотчетные ошибки. То есть, вероятно, переписчик не думал о чужих людях, которые могли бы заглянуть через его плечо и уличить в небрежности или забывчивости. Он был свободен.
Вторая тетрадь исписана человеком, который уже давно избавился от инерции старой орфографии. Он водит пером твердой рукой, позволяя себе иногда украшать последние буквы в строках залихватскими завитушками. Он был уверен, что может позволить себе некоторые излишества.
В третьей тетради завитушки исчезли напрочь, некоторые буквы стали немного шире. Не знаю, о чем это говорит. Может быть, он наконец понял, что Гомер не нуждается в каких бы то ни было украшательствах. Не исключено, что он был подавлен усталостью и с трудом мог сосредоточиться. Сужу, конечно, по себе: когда я писал от руки, то, чем сильнее был сосредоточен, напряжен, тем уже становились буквы и слова, которые я выводил авторучкой.
Четвертая тетрадь заставляет предположить, что переписчик, писавший химическим карандашом, по какой-то причине был лишен доступа к перу и чернилам. Возможно, он воевал. Но где он находился в те дни? В больнице? В тюрьме? В полевой экспедиции? А некоторые ошибки в восемнадцатой песни — Фетида вдруг превращается в Тетиду — наводят на мысль, что наш герой торопился записать текст, не заглядывая в книгу. Или у него не было под рукой «Илиады» и писал он по памяти.
Не исключено, кстати, что путаница Фетида-Тетида выдает в нашем переписчике человека, читавшего когда-то Гомера в подлиннике (греческая «тета», к которой восходит «фита», звучит как английское сочетание th и может воспроизводиться по-русски и как «ф», и как «т», чему примером может служить разнобой в именах Феофраста-Теофраста, Феофила-Теофила и т. п.).
В пятой тетради его почерк вернулся к строгой простоте юности, утратив, однако, твердость.
Не исключено, что он учился в гимназии — трудно представить себе учащегося реального училища, который взялся бы переписывать «Илиаду», путая при этом «тету» и «фиту».
Гимназист, пропитанный духом всеобщего свободолюбия, разбившегося в семнадцатом году о реальную свободу.
Учился ли он в университете? Или устроился учителем в школе, куда вскоре хлынули за знаниями молодые рабочие и крестьянские дети? А может быть, подался в какое-нибудь советское учреждение, где требовались грамотные служащие? Живы ли были его родители? Кем стали его братья или сестры? А товарищи-гимназисты? Им пришлось воевать — за красных или за белых? Они выжили? Погибли? Эмигрировали? А что потом? Крутили баранку парижского такси? Руководили строительством новых заводов на Урале? Клялись в верности Гитлеру? Вели в атаку советские танки под Сталинградом?
Те времена...
Трудно поверить, что он, как Гомер, восхищался подвигами ахеянина Ахиллеса с такой же силой, с какой славил доблесть троянца Гектора.
С 1925-го до 1959 года Россия изменилась много раз.
Коллективизация, индустриализация, Великая война, смерть Сталина, XX съезд, первые советские космические спутники, миллионное бурление народов — но я не знаю, как жил в этой России безвестный переписчик Гомера.
Возможно, как все.
Скромный учитель или мелкий служащий. Не участвовал, не привлекался. Женился на робкой милой библиотекарше. Воевал в ополчении, был ранен, выжил. Вернулся к жене и дочерям или сыновьям. Снова пришел в школу, учил детей писать и читать. Болел. Умер, не поколебав основ мироздания. И все, чем он отличался от множества других, таких же, как он, заключено в этих пяти тетрадях, в которые он, повинуясь непостижимому, но необоримому зову, переписывал «Илиаду» в переводе Гнедича. Писал, вздрагивая при звуке стрел в колчане Аполлона, гневно мерявшего шагами берег моря, наслаждался горем вместе с Ахиллесом, оплакивавшим Патрокла, предавался скорби вместе с Приамом над телом Гектора, проникаясь величием истории в ее самых ничтожных проявлениях, подсвеченной огнем «Илиады», которая остается живой вот уже двадцать девять веков, пронося через времена блеск бронзы и крови, гнев богов и клятвы героев, песни и слезы прекрасных женщин, трепет парусов и гул стрел, запахи моря и пота, подвиги и злодейства, тысячи, тысячи победителей и побежденных, среди которых — где-то между анонимными лучниками и копейщиками — затерялся и безымянный переписчик Гомера, хранитель огня, который если и не знал наверняка, то догадывался, что он не тень истории, даже не действующее лицо, но сама история как она есть, неотменимый смысл и недостижимая цель ее...
Красное слово
— Не для меня, — сказал старик, стукнув кружкой по столу.
— Не для меня, — подхватил мальчик, стукнув кружкой по столу.
— Не для меня придет весна! — хриплым басом взвыл старик, стуча кружкой по столу.
— Не для меня Дон разольется! — высоким голосом закричал мальчик, колотя кружкой по столу с такой силой, что капли самогона из нее попадали даже на лампочку, висевшую на шнуре над головами.
— Там сердце девичье забьется с восторгом чувств не для меня! — согласно пропели они.
Они пели о весне и о воинах, без колебаний принимающих неизбежность смерти, и их дикие вопли разносились над садами, черепичными крышами и водами Преголи.
Допев, допив и докурив, они отправились спать.
Старик рухнул на диван в узкой маленькой спальне, а мальчик, как всегда, устроился на полу у входной двери, и вскоре оба уснули тяжелым пьяным сном.
В городке было немало странных людей, чудаков и придурков, но старик Дундуков выделялся даже среди них. Он вообще казался существом из иного мира — из мира, где всегда полыхают молнии, где боги и герои сражаются на небесах и на земле, а мужчины пьют кровь вместо воды и заключают браки с прекрасными чудовищами.
Огромный, костлявый, в драной черной шляпе, ветхом кожаном пальто до пят и высоких сапогах с остатками ремешков, которыми крепились шпоры, с лицом старого слона, на котором среди морщин и пятен не сразу угадывались маленькие глаза, он весь день бродил по улицам городка, то и дело останавливаясь и с недоумением оглядываясь вокруг, словно не понимал, в каком это мире он вдруг оказался и почему.
Частенько за ним увязывалась дурочка Жижа, про которую ветеринар Мизулин говорил, что в дорсовентральной проекции она толстенькая, а в вентродорсальной — просто ах.
Не переставая тихо бормотать что-то себе под нос, она следовала за Дундуковым тенью, делила с ним вареное яйцо, хлеб и пиво. Старик защищал ее от мальчишек, угощал табаком и не позволял заголяться при посторонних. Когда Жижа попала в больницу, он был единственным, кто навестил ее и принес яблок, а потом встретил ее пьяную мать Жижицу и отлупил ивовым прутом по заднице.
Утро старик проводил на старом кладбище, где среди немецких могил были похоронены его вторая и третья жены, а после обеда отправлялся на Седьмой холм — там лежали четвертая, пятая и шестая. Он бродил по дорожкам между крестами, иногда присаживался на скамейку под туями, чтобы выкурить самокрутку, а когда начинало темнеть, возвращался в свой дом, пустой, сумрачный, пропахший грубым табаком и лежалой одеждой.
По субботам он доставал из шкафчика медный горн, завернутый в мягкую тряпку, и начищал его до блеска. После этого играл подъем, сбор, атаку, а вечером — отбой. Выпивал стакан самогонки и ложился спать.
28 февраля 1918 года шестнадцатилетний Семен Дундуков стал трубачом Первого крестьянского кавалерийского социалистического полка, а спустя два дня убил первого врага — зарубил шашкой белоказака. С конниками Буденного он бил белогвардейцев под Царицыном и Касторной, брал Дебальцево и Перекоп, был тяжело ранен под Житомиром, награжден орденом Красного Знамени и вчистую уволен из РККА. Почти двадцать лет работал в коневодческих совхозах, в сорок первом ушел добровольцем на Вторую германскую, хотя служить пришлось в обозе. Однако ему и там удалось отличиться: в сорок четвертом под Инстербургом он организовал оборону полевого госпиталя, к которому прорвались немцы, и за это был награжден орденом солдатской Славы.
После войны он собирал по всей Восточной Пруссии уцелевших тракененских лошадей, потом работал на конезаводе, но был выгнан за скверный характер. Поселился в нашем городке, командовал конюшней, принадлежавшей бумажной фабрике. Его лошади пахали землю под картошку, вывозили мусор со дворов, таскали ассенизационные бочки, доставляли продукты в магазины. А когда на смену скотам пришли грузовики и тракторы, конюшню закрыли, коней продали цыганам, Дондукова отправили на пенсию.
Он похоронил шесть жен, разругался со всеми детьми, и, хотя в его доме время от времени появлялись женщины, они не могли наполнить его жизнь смыслом.
Он уже ничего не чувствовал, когда вспоминал звук горна, зовущего в атаку, разлив кавалерийской лавы, безжалостных кентавров великой революции, мчащихся к смерти и победе, кусок свинца, впивающийся в белое тело, деву с черными очами, лики богов и героев, позолоченные кровью и яростью...
Когда начались новые времена и жить стало еще труднее, старик продал капиталисту Сашке Розовскому сначала орден Красного Знамени, потом шашку, потом орден Славы. Не продал только наградной наган, чтобы не приведи Бог, и медный горн, потому что он никому не был нужен.
Жизнь его остывала.
Дундуков никогда не запирал двери и окна — любой мог войти в его дом и взять что угодно, если бы у него было что брать, поэтому мальчишка просто толкнул дверь, вошел, сел на стул в кухне и замер. Ждать ему пришлось долго.
— Я твой правнук, — сказал он, когда старик переступил порог кухни. — Сын Ольги, дочери Нины.
— Пошел к черту, — сказал Дундуков, опускаясь на табурет. — Какой Ольги?
— Моей матери. Она дочь твоей дочки Нины.
Старик помнил имена всех своих жен и детей, но вот внуками и правнуками не интересовался.
— И что Ольга? Ты здесь зачем? Тебя как зовут, правнук?
— Измаил.
Парень был крупный, костистый — в прадеда.
— Сын Авраама и Агари?
— Какого Агаря?
Старик хмыкнул.
— И какой же дурак тебя так назвал?
— Мать. Отца я не знаю.
— Ага... так какого черта ты ко мне приперся?
Измаил выложил на стол сверток.
Старик ждал.
Мальчик развернул тряпицу и придвинул к старику буденовку.
— Твоя.
Старик расправил буденовку, хмыкнул.
— Ну да, моя. Значит, это Нинка ее сперла?
— Можно я у тебя переночую?
— Так ты еще и левша, — пробормотал старик, словно не слышал вопроса.
— И че?
— Я тоже был левшой, но исправился.
— И че?
— Жрать хочешь? Тогда вари картошку. Тебе сколько лет-то?
— Скоро семнадцать.
За ужином, состоявшим из вареной картошки, кильки в томатном соусе, черного хлеба, лука и самогона, старик рассказал, когда впервые надел буденовку. Это случилось накануне штурма Перекопа, когда у Дундукова украли французскую каску-адрианку, не оставалось ничего другого, как напялить буденовку.
— А дырка в ней откуда?
— На Сиваше зацепило. — Старик залпом выпил самогонку. — Песни знаешь?
— Какие песни?
— Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ! — выпучив глаза, заорал старик, стуча алюминиевой кружкой по столу.
— О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы гордо и смело в бой идем! — подхватил Измаил, выпучив глаза и стуча кружкой по столу.
Допев и допив, старик вдруг наклонился к Измаилу через стол.
— Знаешь, что это было? Это был огонь. А огонь всегда прав. — Он поднял руку. — Вот эта моя рука тогда горела. Понимаешь? Правая! Правое дело надо делать правой рукой. И все слова были сильными, красными, а не как сейчас...
— Огнем, что ли? Горела — огнем, что ли?
— Вспыхивала вся. Светилась и пылала, потому что правда была на нашей стороне, потому что огонь всегда прав...
— Больно было?
— Нет, — сказал старик, опуская руку. — Огонь остался, а сил больше нету — нечему гореть...
— Сама собой горела или спичкой поджигали?
— Сама.
— А сейчас можешь зажечь?
— Сейчас я только про поссать и поспать думаю. — Дундуков встал. — Иди спать, Измаил. И кто тебе имя такое дал, а? Измаил! Бабы, конечно, это все бабы...
— И че?
— Ниче. Ревнивые больно.
— Будто мужики не ревнивые.
— Ревнивый мужик просто убьет, а баба — изведет.
Старик завалился на узкую койку в спальне, а Измаил лег на ватник у входной двери.
Измаил оказался шнырким парнем, пролазой и вором.
С утра до вечера он шнырял по городку, высматривая все, что плохо лежит, и тащил домой сахар, муку, галоши, морковь, живых кур, полотенца, картошку и шоколад. Он наладил самогонный аппарат, починил крыльцо и туалет.
Раза два-три его ловили и избивали до полусмерти, но вскоре он оживал и снова принимался за прежнее.
— Но если тебя этот буржуй Розовский поймает, — говорил Дундуков правнуку, — живым не уйдешь.
— Ты победил буржуев, а теперь твой огонь — ихний...
— Болтун, — беззлобно ворчал старик, — веришь всяким сказкам...
Теперь у старика благодаря Измаилу было вдоволь еды, табака и самогона, а главное — хоть в этом он и не любил признаваться даже себе — парень никогда не ухмылялся, когда старик пускался в воспоминания. Раньше он не любил своего прошлого, но Измаил вечер за вечером приставал к Дундукову с вопросами, и старик мало-помалу привык этим разговорам, а потом уже не мог прожить без них ни одного вечера. Его голос, громкий, но однообразный, приобретал неожиданные обертоны, когда речь заходила о товарищах, о бешеных схватках, о запахах пота, крови и пороха...
Однако самым ярким событием были похороны павших в бою товарищей, тела которых опустили в братскую могилу, и полковой оркестр играл «Вы жертвою пали», но тут к комдиву примчался вестовой с приказом, и кавалерия стала разворачиваться к бою, и он, стоя на вершине холма, играл сигнал атаки, а ниже, у подножия братской могилы, эскадрон за эскадроном, полк за полком — кони, пики, сабли, кубанки, трубы, знамена, зубы, пена, храп, хрип, матюки, бешеные веселые рожи со злыми глазами, железо, грязь, волны вони — начали перестраиваться для атаки, вздымая облака пыли и пуская коней рысью, марш-марш, вперед, вперед, сотня за сотней, тысяча за тысячей, салютуя саблями на скаку павшим товарищам, — к смерти и победе...
— Когда помру, — сказал старик, — сыграй на моей могиле атаку.
— Может, отбой?
— Атаку.
— А женщины? — спросил Измаил. — Какие они были?
— Были, да, — сказал Дундуков. — Миркой ее звали, еврейка была...
— Настоящая еврейка?
— Она одна в доме была, и я ее взял. С налету взял. Застрелил казака на крыльце, вбежал в дом, а там она, и я не остановился... у меня вся рожа в крови, вот она и испугалась, а я весь как в огне... — Помолчал. — А под утро сказала... сказала, что любит меня...
— А ты?
— Чего я?
— Ты ее любил?
Старик пожал плечами.
— А что потом?
— Суп с котом, — сказал старик. — Но другой такой у меня не было...
Ему не нравилось выражение лица Измаила, когда тот слушал рассказы о женщинах. Ему не нравилось, как Измаил смотрит на Сандру, соседскую девчонку.
Она была очень красивым шестнадцатилетним животным, носила короткое платьице из полупрозрачного тюля, сводя мужчин с ума своими крутыми ягодицами, пышной грудью и недобрыми глазами.
«Ее улыбкой можно ворота в ад открывать», — сказал как-то ветеринар Мизулин.
Измаил мог часами сидеть на лавочке рядом с нею, весь сжавшись, выкуривая сигарету за сигаретой и не проронив ни слова, а Сандра болтала без умолку, как будто наслаждаясь звучанием своего незрелого волнующего контральто.
Сандра жила с бабушкой, которая обедала и ужинала тюрей — хлебом, размоченным в тарелке с водкой, и мечтала только о том, как бы поскорее сбыть с рук внучку, пока та чего-нибудь не натворила. Старуха жалела, что не продала ее Сашке Розовскому, который предлагал за четырнадцатилетнюю Сандру ящик коньяка: «И пятьсот долларов, если окажется целкой». Но тогда девчонка заартачилась, бросилась топиться, и буржуй отступил.
В конце лета Измаил привел Сандру в дом старика и сказал, что теперь они будут жить вместе.
— Здесь? — спросил старик. — У меня?
Он отложил медный горн, который чистил тряпочкой, и уставился на правнука.
— Не, у нее. Бабка не против. Зато теперь тебе никто мешать не будет.
Старик промолчал.
Измаил сказал, что у него дела, и убежал.
Сандра осталась.
Старик смотрел на нее исподлобья.
— А это чего это у тебя? — лениво спросила Сандра. — Дудка, что ли?
— Горн, — сказал старик. — Сигналы подавать.
— Какие такие сигналы?
— В атаку, сбор, отбой...
— Отбой, — сказала Сандра. — Ну и черт с ним.
Она стояла в нескольких шагах от Дундукова и с усмешкой водила кончиком языка по губам.
— Иди сюда, — сказал старик, тяжелея от гнева.
Ему вдруг понравилось, как звучит его голос, и понравилась горячая тяжесть в руках.
— Сюда иди, — сказал старик. — Ну.
Сандра лениво двинулась к нему, с каждым шагом улыбаясь все гаже.
— Ну пришла, — сказала она, останавливаясь в полушаге от старика. — И че? Перхоть ты сраная, и че?
Старик схватил ее за волосы, ударил головой о стол, перешагнул неподвижное тело, под которым расплывалась лужа, надел пальто, сунул в карман револьвер и вышел из дома.
Было уже темно, когда Измаил — он не понимал, зачем взял с собой горн — нашел старика в магазине «Все для вас», сарае на окраине городка, втиснутом между кирпичным гаражом и дощатым сортиром.
В магазине пахло чем-то горелым, но уже не порохом.
Старик сидел у прилавка, прижимая к животу руку с револьвером, а на полу, среди битого стекла, кто ничком, кто на боку, валялись трое бандитов Сашки Розовского — один из них в спущенных до пят спортивных штанах — и в дорсовентральной проекции, на животе, лежала голая Жижа. Ее одежда была аккуратно сложена на стуле.
Измаил опустился на корточки перед стариком, ткнул его горном в плечо.
— За что ты ее?
— Не знаю, — сказал старик, протягивая ему револьвер. — Сделай это правой рукой. Там еще два патрона.
— Ты ее за что? Сандру за что?
Он никогда не видел старика улыбающимся, поэтому испугался.
— Ты чего?
— Хватит болтать, — сказал старик, — я спирт в подсобке поджег. Делай что должен, красным словом тебе говорю. Только не зажмуривайся. Красным словом, понял? Не зажмуривайся... сердце не слева, а тут... — Он прижал пятерню к груди. — Не зажмуривайся только...
Измаил переложил револьвер в другую руку, выстрелил два раза в слоновье лицо, бросил оружие на пол и вышел из магазина в тот момент, когда пламя вынырнуло из-под прилавка.
Сел на чурбак шагах в двадцати от магазина, охваченного огнем, и не шевелился, пока не прибежали первые люди.
На вопросы он не отвечал, только мотал головой.
К утру пожарище затихло, обугленные тела увезли, Измаил остался один, и когда за деревьями показался край солнца, поднялся, широко расставил ноги, поднес горн ко рту и заиграл атаку, и играл, и снова играл, стоя на вершине холма, пока эскадрон за эскадроном, полк за полком — кони, пики, сабли, кубанки, трубы, знамена, зубы, пена, храп, хрип, матюки, бешеные веселые рожи со злыми глазами, железо, грязь, волны вони — на ходу перестраивались для атаки, вздымая облака пыли и пуская коней рысью, марш-марш, вперед, вперед, сотня за сотней, тысяча за тысячей, салютуя саблями на скаку павшим товарищам,— к смерти и победе, в огонь, в огонь...
Любимая
В середине апреля Ниночке исполнилось тридцать девять, и она наконец решилась на поступок. Продала храм, купила двухнедельный тур в Египет, побрила лобок и в конце мая села в самолет до Хургады.
Все это она проделывала как бы сжавшись, почти не открывая глаз и едва не подвывая от страха, но ни разу не сдала назад.
Микроавтобус с надписью на борту Golden Key Resort De Lux за полчаса довез ее от аэропорта до отеля. Единственный попутчик — рослый широкоплечий красавец — помог ей донести чемодан до стойки регистрации, а потом до бунгало, отпиравшегося карточкой с изображением золотого ключа.
— Кирилл, — сказал он, протягивая руку. — Приятного отдыха.
— Спасибо, — сказала она, пожимая его могучую лапу. — Ниночка. То есть Нина.
— Завтрак в семь. До завтра?
— Да, спасибо.
Кирилл скрылся в бунгало напротив.
Как и обещал рекламный проспект, бунгало класса люкс было просторным, с видом на море. Гостиная с огромным телевизором, холодильником, креслами, диванами, письменным столом и столиком, на котором стояли корзина с фруктами и бутылка лучшего египетского вина Château des Rêves: отель открылся полгода назад и поэтому не скупился на комплименты для гостей. Спальня с кроватью такой ширины, что на ней без стеснения могло разместиться семейство с детьми.
Ниночка пощупала простыню — хороший хлопок.
Приняла душ, открыла вино и с бокалом в руке подошла к французскому окну, часть которого служила входной дверью. Сквозь щелку в шторах увидела Кирилла, освещенного уличным фонарем: мужчина курил за столиком у входа в свое бунгало. Между ними было метров пятнадцать-двадцать. Ниночка набрала полную грудь воздуха, приказала себе не зажмуриваться, откинула штору и подняла бокал, не сводя взгляда с Кирилла.
Минуту-другую Кирилл не шевелясь смотрел на обнаженную женщину, потом поднял бокал и с улыбкой пригубил вино.
Фонарь погас и снова вспыхнул.
Ниночка задернула штору, боясь, что от стыда потеряет сознание, но стыда не испытала, выдохнула с облегчением, допила вино и отправилась спать.
Мать ее, Ольга Ласкарис (Ласкирева), была царствующей особой русского театра и кино. Она собрала все мыслимые титулы и премии, включая премию за лучшую женскую роль в Каннах и номинацию на Оскар. Носила фамилию первого мужа, убеждая всех, что принадлежит к потомкам византийских императоров морейской династии Ласкарисов, которые после падения Константинополя перебрались в Россию и стали боярами Ласкиревыми. Муж, однако, считал, что его фамилия восходит к названию северного окуня — ласкиря, но с женой не спорил: она терпела преклонение, но не пререкания.
Ольга Ласкарис четырежды побывала замужем и от каждого мужа родила по ребенку.
Она не возражала против того, чтобы дети поддерживали связь с отцами, и так уж сложилось, что сыновья и дочери выбрали профессии «по мужской линии»: старший сын Иван стал военным, Илья — адвокатом, Ирина — профессором филологии, а Ниночка — хирургом.
Дети очень редко навещали мать, постоянно рядом с ней находилась только Ниночка.
Она была поздним ребенком. Жила с матерью в роскошной квартире, которую старшие дети называли «храмом одной богини»: все стены, даже в коридорах и кухне, были увешаны портретами Ольги Ласкарис в гриме и без.
Мать не знала недостатка в деньгах — даже в девяностых ее то и дело приглашали в театральные и кинопроекты, на телевидение, частные вечеринки, за участие в которых она взимала немалую плату. Лето Ольга проводила в загородном доме, где к ее услугам всегда были домработница, садовник, шофер, очередной любовник — ну и младшая дочь, конечно, которую властная мать опекала равнодушной, но твердой рукой.
Все это закончилось, когда однажды утром Ольга упала в ванной, повредив позвоночник, и была вынуждена передвигаться в инвалидном кресле. Врачи, лекарства, сиделки — деньги стремительно таяли. Пришлось расстаться с домработницей, садовником, шофером и любовниками, а заодно и с загородным домом.
Ольга и Ниночка остались наедине.
Ниночка безропотно бросила ординатуру и стала кухаркой, уборщицей, сиделкой и секретарем — мать затеяла мемуары. Дочь записывала ее воспоминания на диктофон, расшифровывала, редактировала и отдавала Ольге, которую злило все — цвет шрифта, знаки препинания, необходимость вспоминать чужие имена, уныло-испуганное лицо дочери.
Оживлялась Ольга только по субботам, когда ее навещал отставной полковник Нечволодов, живший по соседству.
Он был ровесником Ольги Ласкарис и называл себя ее страстным поклонником. Являлся всегда с цветами — букет побольше для хозяйки, другой — для ее дочери. Бритый до синевы, одетый в цивильный костюм с двумя академическими значками на лацкане пиджака, он не сводил выпуклых мутно-голубых глаз с Ольги, чуть подавшись к ней, и время от времени вдруг подмигивал Ниночке, устало никнувшей над своей рюмкой.
Вечер они проводили за бутылкой коньяка. По мере опьянения Ольга становилась все разговорчивее. Обмахиваясь веером, она рассказывала о своих триумфах, о коллегах по сцене и экрану, и полковник то хохотал, показывая прокуренные зубы, то качал круглой головой и закрывал глаза, чтобы выразить сочувствие хозяйке, которую всю жизнь — всю жизнь — окружали люди, не понимавшие и не ценившие ее.
— Я всегда принадлежала к вакханкам, дружочек, — говорила Ольга, широко открывая алчный рот. — А они рассуждению предпочитали песню, а познанию — вдохновение...
Полковник промокал лоб платком.
В воскресенье мать обсуждала с дочерью полковника, который вот уж сколько лет мызгается без жены, а в понедельник все возвращалось на круги своя: Ниночка стояла у плиты, бегала за покупками, натирала паркет, читала вслух Голсуорси — мать обожала «Сагу о Форсайтах». Следила за тем, чтобы Ольга вовремя принимала пилюли, а вечером они играли в дурака на щелбаны — дочь всегда проигрывала.
Изредка заезжала сестра. Перемолвившись с матерью десятком пустых фраз, Ирина уводила Ниночку в кухню, и тут, за чаем, пыталась образумить младшую.
— Ну ты посмотри на себя, милая. Кофта до колен, связанная еще бабушкой, одни и те же штаны, туфли эти, господи боже мой... подумай же наконец о себе! Ты молода, умна, у тебя профессия — и во что ты превратилась! Вялотекущий экзистенциальный кризис. Бесконечный тупик. Старообразная дева. Ждешь, ждешь... чего ждешь? Мы с братьями готовы оплачивать сиделку, и мать это знает... лишь бы ты избавилась от этой душной жизни...
— Она не хочет сиделку. Она хочет меня...
— Когда расхочет, ты состаришься!
Однажды Ниночка не выдержала и сказала:
— Я привыкла, Ира. Есть что-то умиротворяющее в том, чтобы признать, что мой виноград так и останется зеленым...
Ирина нахмурилась.
— Эзопа вспомнила? Серьезно? Ну так басня «Лиса и виноград» известна в нескольких версиях. В одной из них мораль сводится не к указанию на недостижимость желаний, мол, «зелен виноград, ну и хрен с ним», а формулируется совершенно неожиданным образом: «Так говорят все, кто жалуется на свое время, желая жить в другом времени, более благоприятном». Завораживающая мысль. — Ирина покачала головой. — Начиная, наверное, с Петрарки, каждое поколение сетовало на упадок и ничтожество своей эпохи. Это сознание упадка, похоже, соприродно самому гуманизму: размеры потерь известны, приобретения — нет. Но что если суть эпохи и есть тот виноград, от которого гораздо легче отказаться, ссылаясь на его незрелость, чем дотянуться и действительно попробовать его на вкус? Выпрямись, Ниночка! Начни жить, черт побери!
Ниночка растерянно улыбнулась.
— Слушаюсь, профессор!
Ирина поморщилась.
Вскоре у Ольги случился сердечный приступ — еле откачали.
— Вот что, — сказала она дочери, когда волнения улеглись, — я, похоже, скоро умру. Не спорь! И должна быть уверена, что твоя жизнь не полетит под откос, когда меня не станет. Хочу своими глазами увидеть, как ты выйдешь замуж.
Ниночка зажмурилась и кивнула.
Через месяц она стала женой полковника Нечволодова.
Весь сексуальный опыт Ниночки Ласкиревой исчерпывался ночью, проведенной в постели с ровесником, которого она встретила на вечеринке в студенческом общежитии. Было это на первом курсе, и она была тогда пьяна.
Мужчины не обращали на нее внимания: невысокая, сутуловатая, в мешковатой одежде, волосы на голове собраны в пучок, всегда смотрит под ноги — глянуть не на что.
В первую ночь полковник Нечволодов со смущением попросил, чтобы она не ждала от него подвигов, и подвигов не было.
Ниночке недолго пришлось разрываться между двумя квартирами. Мать умерла, а через полгода отошел в мир иной и полковник.
В апреле, когда Ниночке исполнилось тридцать девять, она чокнулась со своим отражением в зеркале и решилась на поступок, который и привел ее в отель «Золотой ключ».
Тем утром она впервые в жизни завтракала в обществе мужчины.
Чтобы продлить удовольствие, Ниночка съела не только яичницу, но и блинчики с джемом, и йогурт, и банан, да еще выпила две чашки чаю с пахлавой.
— У меня тут дела, — сказал Кирилл, — но это ненадолго. Успеете переодеться и прогуляться по пляжу. Сейчас отлив — справа открывается коралловый риф со всякой живностью. А скоро и я подойду.
Значит, подумала Ниночка, утро они проведут вместе, и сердце ее екнуло.
Перед отъездом она купила три купальника: полностью закрытый, раздельный с шортиками и бикини со стрингами. Поколебавшись, она все-таки надела шортики.
Вода отошла от берега метров на триста, обнажив черные, коричневые и зеленоватые поля кораллов. Осторожно ступая по камням, она разглядывала мелких рыбешек и осьминогов, бившихся и ползавших в лужах, и вдруг наступила на морского ежа — его иглы пробили правую ступню насквозь. Ниночка отпрянула, поскользнулась и упала бы, не подхвати ее Кирилл. Он поднял ее на руки и быстро пошел к берегу.
— Ничего, моя хорошая, — бормотал он, ускоряя шаг, — это не страшно, не страшно...
— Нужен врач?
— Нет, — сказал Кирилл, устраивая ее в шезлонге на берегу. — Врач возьмет за осмотр сто долларов и отправит тебя в больницу, где тебя обдерут как липку. Сейчас мы все сделаем сами, не беспокойся — не впервой. И не шевели ногой!
Кирилл сбегал в бар, вернулся с нарезанным лимоном и салфетками.
— Больно не будет, — сказал он, опускаясь на колени, и взялся за иглу.
Ниночка зажмурилась, но больно не было.
Потом Кирилл обложил раненую ступню дольками лимона, обвязал салфетками, заставил Ниночку выпить глоток бренди и приказал расслабиться. Ниночка с удовольствием подчинилась, вспоминая, как ее бедра лежали на его мускулистых руках, и вскоре задремала.
Ей приснилось, что она смеется. Не улыбается, а именно смеется во весь рот, чего никогда с нею не бывало.
Проснулась с улыбкой.
Кирилл присел на корточки и стал массировать ее правую стопу.
— Не больно?
— Нет.
Его сильные пальцы поднялись к голеням, скользнули к бедрам и вдруг остановились.
— Извини.
Он убрал руки.
— Было хорошо, — прошептала Ниночка.
Он помог ей подняться, и она сделала несколько шагов по песку.
— Можешь идти?
— Запросто.
Кирилл взял ее за руку, сердце опять екнуло, и они вернулись на пляж.
Ниночка шагала рядом с мужчиной, гадая, почему такой красавец не выпускает ее руку из своей, и старалась держать спину прямо, чтобы грудь казалась больше.
В баре заказали кофе — Ниночка капучино, Кирилл — двойной эспрессо.
— Скоро обед, — сказала она.
— А хочешь пообедать в море? Сейчас арендуем яхту, закажем еду с собой...
— Дорого?
— Не дороже денег.
— Хочу.
Кирилл кивнул и отправился на пирс, к которому были пришвартованы яхты.
Ниночке было видно, как вокруг него сгрудились смуглые мужчины, а потом двое из них бросились к берегу.
Через полчаса Кирилл и Ниночка поднялись на борт, и большая белая яхта взяла курс в открытое море.
— Там большой риф — поныряем, если ты не против, — сказал Кирилл. — А потом поедим.
Яхта остановилась.
Кирилл помог Ниночке облачиться в гидрокостюм — она млела, когда его пальцы касались ее тела, и они поплыли к рифу. Когда вернулись, Кирилл помог ей освободиться от костюма, и снова Ниночка млела и улыбалась.
— Понравилось?
— Как в аквариуме.
Кирилл поставил на палубе складной столик, разложил креветок по тарелкам и открыл вино.
Ниночка ела, размазывая чесночный соус по щекам, пила вино и без удержу болтала, восхищаясь всеми этими рыбами-попугаями, коробочками и прочей морской живностью, населявшей риф.
К концу обеда она сомлела от жары, еды и вина.
Кирилл принес на нос яхты два шезлонга. Ниночка с облегчением вытянулась, взяла Кирилла за руку, закрыла глаза и задержала дыхание, но руку он не отнял, и Ниночка вздохнула полной грудью.
Они пришвартовались к пирсу «Золотого ключа» в шестом часу.
— Ужин в семь, — сказал Кирилл, целуя ее в щеку. — Туча времени, чтобы принять душ, переодеться и выпить по аперитиву.
Ниночка кивнула, едва удерживая счастливый вздох.
Она взяла с собой в Египет четыре платья — два простеньких на каждый день и два вечерних — голубое ниже колена и алое с черным отливом — чуть выше колена. Ну и две пары туфель на высоком каблуке, которые она училась носить несколько дней перед отъездом. Ноги у нее были не идеальные, но коленки красивые, а высокие каблуки, как говаривала мать, обычно решают все проблемы. Ну и самое страшное, что она купила в Москве, — пояс с чулками. Надевать или нет — это был экзистенциальный выбор.
За ужином они выпили бутылку вина, потом в баре — бренди.
Гуляя вдоль моря, Ниночка не справилась с высокими каблуками — подвернула ногу. Кирилл подхватил ее на руки.
— Отнеси меня куда-нибудь, — попросила Ниночка расслабленно.
— К тебе или ко мне?
— С тобой...
Он промолчал, увидев на ней пояс с чулками, но дыхание его участилось.
Той ночью Ниночка всем умом, всей душой, всем телом поняла: свобода — рай для бесстыжих.
Всю жизнь Ниночке хотелось танцевать, но не пришлось, да и не умела. Теперь же ей казалось, что она с утра до глубокой ночи стремительно летит в каком-то невероятном танце, не боясь сбиться, упасть, осрамиться, потому что рядом был Кирилл, который, как Орфей Эвридику, вывел ее наконец из подземного царства на волю, и кровь ее кипела, превращая Ниночку в существо безмозглое, счастливое и летучее.
В первую же ночь, проведенную с Кириллом, она изменилась бесповоротно.
Она выпрямилась и перестала смотреть на жизнь исподлобья. Тело ее стало упругим и гладким, грудь — высокой, шея — точеной, рот — алчным, походка — легкой, танцующей. Она занималась любовью с таким упоением, с такой самоотверженностью, что иногда даже пугала Кирилла. Поистине, думала Ниночка о себе изменившейся, она стала настоящей вакханкой, предпочитающей рассуждениям песню, а познанию — вдохновение.
Ниночка перестала задумываться о причинах, которые побуждали аполлонического Кирилла ухаживать за такой невзрачной женщиной, как она, потому что теперь она не просто чувствовала себя повелительницей нового мира, но была ею.
В этом мире за двенадцать дней она пережила сорок два оргазма, выпила около десяти литров апельсинового сока, не менее шести литров вина, более восьмидесяти миллилитров мужской спермы и потеряла второй нижний премоляр, неудачно упав со стола во время секса.
За эти дни она так и не привыкла по-настоящему к тому, что каждое утро просыпается от поцелуя рядом с желанным мужчиной, но привыкла к тонкому золотому ореолу, который мерцал вокруг нее, и к взглядам множества других мужчин, провожавших ее веселую загорелую задницу.
Она понимала, что смысл жизни только в том, что она конечна, но это было не про нее, не про Кирилла, не про них.
Ей казалось, что за нею след в след идет огонь, то настигавший ее, то отпускавший, но никогда не отстававший, и только на двенадцатый день, вечером, придя в себя после очередного бурного оргазма, она наконец проговорила вслух то, о чем боялась даже думать:
— А что же дальше? Что будет послезавтра?
— Послезавтра мне надо быть в Каире, — сказал Кирилл. — Бизнес.
— Возьмешь меня с собой?
— Не могу.
— А если я доплачу и останусь здесь, ты вернешься?
— Тебе не надо домой?
— У меня нет дома. Больше нет.
— Нет дома? В Москве?
— Нигде нет.
— Значит, ты с самого начала решила не возвращаться? И где же ты хочешь жить?
Ниночка промолчала.
— Значит... — Кирилл взял ее за руку. — Но жизнь не закончена, Ниночка...
Она опять промолчала.
— Ты сама сказала, что только начинаешь жить.
— Достаточно двух недель, чтобы прожить всю жизнь.
— Ниночка...
— Не надо. Пожалуйста.
— Но я... хорошо... поехали завтра в Луксор?
— В Луксор. — Она улыбнулась. — Конечно.
Рано утром они выехали в Сафагу, откуда повернули на запад, к Нилу. Дорога с односторонним движением позволяла разогнать кабриолет до ста пятидесяти. Через час остановились у полицейского блокпоста, чтобы перекусить.
Ниночка выронила телефон, нагнулась, чтобы поднять его с пола, а когда выпрямилась, Кирилл вдруг вздрогнул и замер, запрокинув голову далеко назад. Пуля вошла в лоб и снесла всю заднюю часть его черепа.
Она добежала до блокпоста, ее наспех допросили и отвезли в Хургаду, где она встретилась с консулом. И полицию, и консульских чиновников интересовало одно: давно ли Ниночка знала Кирилла Бургардта и рассказывал ли он ей о своих связях в Египте и России. Когда она спросила, кем же он был на самом деле, консул сказал: «Известным гангстером. Наркоторговцем и совладельцем сети отелей. Ну а вы? Если честно, между нами, кем вы ему приходились?» — «Любимой», — ответила Ниночка. «На две недели?» — «Да хоть на две минуты».
Перед отъездом из отеля ей вручили на память о Golden Key Resort маленький золотой ключик на цепочке — Ниночка надела его на шею.
Собравшись продавать материну квартиру, Ниночка на всякий случай заручилась согласием братьев и сестры — они, люди состоятельные, не возражали. На квартиру мужа-полковника претендовали его дети. Ниночка не настаивала на своих правах. Таким образом она лишилась жилья в Москве, но зато на ее банковском счете оказалась кругленькая сумма. Уезжая в Египет, она взяла с собой около тысячи долларов. Вернулась в Москву ровно через две недели — и пропала.
Чтобы отыскать сестру, Ирине пришлось просить о помощи братьев, а те обратились к своим друзьям и знакомым в полиции и ФСБ. В конце концов Ирина узнала номер телефона сестры. Договорились о встрече в кафе.
— Ты изменилась, — сказала Ирина, когда они сели за столик на террасе. — Очень. Расскажешь, что произошло? Как в романах девятнадцатого века: «Вот моя история, сударыня»...
— Новая жизнь, — без улыбки сказала Ниночка.
— Капучино?
— Эспрессо. Двойной.
— Ты же любила капучино.
— Больше нет.
Принесли кофе.
Ниночка пригубила напиток, улыбнулась и сказала:
— Вот моя история, сударыня...
Вернувшись из Египта, она подписала контракт с Министерством обороны и отправилась в зону военных действий. Работала хирургом в полевом госпитале, который находился в «желтой зоне», то есть сравнительно далеко от «красной зоны» — тех мест, где шли бои. Однако противник охотился специально на медиков — Ниночка была дважды ранена и контужена. В последний раз ей пришлось оперировать под огнем, а потом вывозить раненых в тыл. В госпитале под Ростовом познакомилась с парнем, лишившимся ноги. Перевезла его в Москву, помогла обзавестись хорошим протезом. Поженились. Сейчас она беременна — на четвертом месяце.
— Сколько ты выручила за мамину квартиру? — спросила Ирина.
— Больше ста миллионов. — Ниночка помолчала. — Перед отъездом в Хургаду я написала завещание, заверила у нотариуса. Все эти деньги отходили тебе... в случае чего... но, как видишь, все сложилось иначе...
— Искала смерти?
— Больше нет.
— У вас же там какие-то клички... псевдонимы...
— Радиопозывные.
— А у тебя какой был?
Ниночка улыбнулась.
— Любимая.
Ирина смотрела на нее расширенными глазами.
— Вот так к тебе и обращались — любимая?
— Позывной как позывной.
— Значит, обрела смысл жизни?
— Никакого смысла в жизни нет, кроме самой жизни.
— Ты изменилась...
— Мне пора, Ира.
— Звони.
— Конечно.
Ирина смотрела вслед сестре, как будто окруженной золотистым ореолом, пока Ниночка не скрылась в толпе.
Непоправимый июль
Роскошное июльское утро лилось в комнату ярким солнечным светом, свежими запахами волглой земли, цветов, пересвистом птиц — они и разбудили Германа Еронимуса, шестнадцатилетнего мускулистого блондина, который откинул одеяло, но боялся вставать, чтобы не расплескать радость, бушевавшую в его крови и кружившую голову. Наконец он вскочил, оделся, схватил полотенце и выбежал в сад, к калитке, которая вела на затянутый туманной дымкой луг, к дамбе, к реке.
Сложив одежду под ивой, он с разбега бросился в воду, в десять взмахов одолел Преголю, развернулся и ринулся назад. В какой-то миг его ноги коснулось что-то тяжелое и скользкое — рыба, наверное, и в груди разлился сладкий страх, который тотчас растворился в неостывающей радости, ни на миг не оставлявшей его.
Мону Лизу он заметил сразу, как только выбрался на берег.
Поддернув платье повыше, она сидела под ивой и курила.
— Не бойся, — сказала она. — Я закрою глаза.
И не открывала глаз, пока он не оделся.
— Приходи на поминки, — сказала она, открыв глаза. — Придешь?
— Ага, — сказал он, не сводя взгляда с ее полноватых сильных бедер. — Конечно. Спасибо... то есть... да, приду...
Поднявшись на дамбу, он обернулся — Мона Лиза по-прежнему сидела под ивой с сигаретой в руке и смотрела на воду.
Гера ходил с ее дочерью Катенькой. Они учились в одном классе, а вечерами гуляли — ходили, взявшись за руки. Вчера Катенька разделась и позволила Гере оцеловать ее от губ до колен, и после этого он надел на правое запястье тонкую красную резинку, которой Катенька стягивала сзади рыжие, как у матери, волосы. При взгляде на эту резинку у него кружилась голова. Он думал о Катеньке, вспоминая ее влажное от волнения тело, ее запах, поднимавшийся снизу, и думал о ее матери, о ее бедрах, красивом теле и рыжих волосах, и сердце его переполнялось болезненным счастьем.
Вчера умер муж Моны Лизы — отец Катеньки Георгий Варава. Год назад у него обнаружилась саркома легкого, и вскоре огромный мужчина слег, иссох, потерял голос и превратился в мумию. Его жена, которую прозвали Моной Лизой за сходство со знаменитым портретом, опубликованным на цветной вклейке в «Огоньке», внешне ничуть не изменилась, хотя в глазах ее многие стали замечать словно бы удивление — удивление человека, не верящего в непоправимость жизни.
Гера привык к похоронам — мимо их дома проходили похоронные процессии, направлявшиеся сначала на старое кладбище, где русских всех кровей хоронили рядом с немецкими могилами, а потом на новое кладбище, за Гаражом, которое называлось Седьмым холмом. Впереди шагали люди с венками, с бархатными подушечками, если у покойного были награды, за ними медленно ползла старенькая полуторка с откинутыми бортами и гробом посреди кузова, устланного еловыми лапами и ветками туи, за полуторкой следовал оркестр, через равные промежутки исполнявший снова и снова траурный марш Шопена, а уж за ними — родные, близкие, друзья, соседи, старухи в плюшевых черных жакетах, дети и смирные собаки.
Участвовать же в похоронах ему еще не приходилось.
— Надень черную рубашку, — приказала мать. — И черные ботинки. А брюки пусть будут какие есть.
— И постригись, — сказал отец, — а то выглядишь разбойником.
— Разбойники блондинами не бывают, — возразила мать. — Что-то они запоздали с похоронами. Кто хоронит после обеда? Да и гроза собирается...
Гера потолкался в толпе возле дома Варавы, потом занял место в хвосте процессии, откуда ему — при его росте — хорошо были видны Мона Лиза и Катенька в черных платках, сидевшие в грузовике спиной к кабине, а лицом к гробу.
Оркестр вздохнул тяжкой медью, и процессия двинулась за полуторкой.
Небо по краям заволакивало мутью, вдали погромыхивало, мужчины, надевшие по торжественному случаю пиджаки и галстуки, вытирали платками пот, струившийся из-под фетровых шляп, и только старушки в плюшевых жакетах ряд за рядом бодро вышагивали по брусчатке, не обращая внимания на жару.
На железном мосту через Преголю от реки повеяло свежестью. Ртутно блестевшая поверхность воды рябила, слепила, и Гера увидел, что Мона Лиза закрыла глаза, как утром у ивы, и его пробила дрожь, когда он вспомнил ее гладкие сильные бедра и детские пальчики, державшие сигарету.
У кладбищенских ворот процессия рассыпалась, гроб сняли с машины и понесли к яме, обложенной елью и туей, люди сбились в толпу, окружив Мону Лизу, Катеньку и Геру, оказавшегося рядом с ними случайно.
Когда председатель профкома фабрики начал читать по бумажке речь, Катенька взяла Геру за руку, а другая его рука вдруг оказалась сжата детскими пальчиками Моны Лизы. Геру заколотило, но тут взревел оркестр, гроб стали опускать в яму, Мона Лиза бросила на крышку гроба первый ком земли, за ней то же самое сделала Катенька. Председатель профкома — рослый корпулентный мужчина — оттеснил Геру, чтобы зачерпнуть земли, резко усилился запах ели и туи, сверкнула молния, над головами раскатился грохот, на глазах у Геры выступили слезы — он не знал, как справиться со смешением чувства радости с тем высоким и безмозглым чувством горя, которое вдруг подступило к сердцу темной горячей волной, захлестнуло и замерло, чтобы через мгновение уйти без следа...
Опустошенный, ошарашенный, Гера пробрался через толпу и побрел к воротам не оглядываясь, двинулся к Гаражу, после моста остановился у аптеки, глядя в зеркальную витрину и словно не узнавая себя — того, кто только что понял, что смертен — непоправимо смертен, и эта мысль, понял еще он, не оставит его уже никогда...
Дом Варавы был открыт настежь, и когда Гера вошел, в нос шибанули запахи вареной картошки, мяса, уксуса, самогона.
— Тебе красного или мужского? — спросил председатель профкома, рядом с которым нашлось свободное место, и налил в граненый стаканчик самогона.
Гера пригубил напиток, но пить не стал.
Поминки разворачивались под звуки наступающей грозы — сначала люди разговаривали шепотом, потом голоса поднялись, в дальнем конце стола запели хором, председатель профкома заговорил о том, что Мона Лиза еще молода, вся жизнь впереди, и все это с улыбочками и подмигиваниями.
К тому времени, как гости стали расходиться, гроза разразилась вновь, на этот раз с огромной силой — гром разрывался над крышей, вызывая дребезжанье окон, молнии вспыхивали за ближайшим забором, дождь лил потоком.
Гера помог хозяйкам вымыть посуду — и вовремя: последняя тарелка отправилась в сушку, когда погас свет.
— Я, наверное, все-таки пойду, — сказал он.
Но мать и дочь были против.
Сначала они молча сидели в темноте, потом Катенька вдруг заснула и ее пришлось вести в спальню, а потом Мона Лиза вышла в соседнюю комнату, оставив дверь нараспашку, и при вспышке молнии Гера увидел, как она снимает с себя черное платье. Он сидел на стуле прямо и не сводил взгляда с обнажавшейся женщины. Она отшвырнула платье, расстегнула лифчик, сняла трусы и замерла посреди комнаты, широко расставив ноги и глядя черными провалами глаз на Геру. Он подошел к ней, едва переставляя ватные ноги. Она шагнула к нему, с силой обняла, прижалась всем телом, поцеловала в губы, прерывисто вздохнула и отпрянула.
— Иди домой, — прошептала Мона Лиза. — Иди.
Он ушел.
Герман Еронимус поступил в университет, а Катенька провалила вступительные экзамены, вернулась домой, вскоре вышла замуж за юного лейтенанта-ракетчика и родила ему двоих детей — одного в Хабаровске, другого на Урале. Мона Лиза тоже вышла замуж и через сорок лет умерла, окруженная большой семьей.
Герман женился на пятом курсе, второй раз — уже после защиты кандидатской. Он преподавал в университете до тех пор, пока не умерла жена Мария, Машенька, родившая троих детей. Умерла она в июле, и Герман Иванович был убежден, что это не случайность. Всякий раз, бывая на ее могиле, он вспоминал те дни, когда он оцеловывал тело Катеньки, а потом то праздничное, радостное и горькое чувство, которое он испытал над разверстой ямой, пахнущей елью и туей, в которую опускали гроб с отцом Катеньки, а потом обнаженное тело Моны Лизы, выхваченное из тьмы грозной вспышкой молнии, а потом Машеньку с первенцем на руках, и снова думал о непоправимости жизни, которая делает нас счастливыми, даже швыряя в пропасти дьявольские или вознося к вершинам ангельским, и наполняет каждый наш день, каждый миг чувством, которое делает нас бессмертными...
По следам огня
Никогда любовь и правда не будут воздухом, которым бы люди дышали, почти не замечая его...
Константин Леонтьев
Старик проснулся в три двадцать три утра 17 августа.
Каждый год — двадцать девять лет кряду — 17 августа он просыпался ровно в три двадцать утра.
Ровно в три двадцать утра 17 августа 1989 года Мария Трофимова попыталась ударить ножом мужа Егора, но он внезапно проснулся, отпрянул — лезвие вошло неглубоко, распоров правую руку от плеча до локтя. Мария отшвырнула нож, метнулась в прихожую и выбежала во двор. Полуголый Егор бросился за нею, споткнулся о порог — чуть не упал, но успел схватиться за столбик, поддерживавший навес над крыльцом. Свет, падавший из кухонного окна, освещал пустой двор.
— Маша! — крикнул Егор, спускаясь по ступенькам. — Маша!
Он вышел за калитку, окинул взглядом улицу, освещенную двумя фонарями, но жены не увидел. Старые тополя бесшумно роняли листья. Под луной слабо светилась крыша соседнего дома. И — ни звука.
Егор сделал несколько шагов направо, потом развернулся и прошел метров тридцать налево, к перекрестку. Но и соседняя улица была пустынна.
Он вернулся домой, в кухне смыл кровь, кое-как перебинтовал руку, выпил холодного чаю из носика заварочного чайника, выкурил неурочную сигарету и лег в гостиной на диване, оставив свет в кухне включенным.
Трофимов решил дождаться жены, чтобы поговорить с нею и понять, почему она набросилась на него с ножом.
За двадцать четыре года совместной жизни они ни разу не поругались. В городке их считали счастливой парой. Тоненькая красавица Мария служила провизором в аптеке, могучий Егор был учителем истории в средней школе. Держали небольшое хозяйство — свиньи, куры, кролики, которыми занимался в основном Егор. Ни ссор, ни пьянства, ни тайн.
Впрочем, одна тайна все же была, но владели ею только Егор и Мария.
Они познакомились, когда учились на первом курсе: Мария в медицинском, Егор — в педагогическом. Встречались, гуляли, ходили в кино, изредка заглядывали в кафе. Оба были молчунами, но всем без слов было ясно, что эти молодые люди связали свои жизни навсегда. Самым волнующим событием для них оставался бы первый поцелуй, случившийся на втором году знакомства, если бы через полтора года Мария не исчезла.
Егор впервые осмелился позвонить родителям девушки, но они ничего не знали. Пропажей занялась милиция, однако никаких следов Марии обнаружено не было.
Спустя семь месяцев она нашлась в глухой полувымершей деревне километрах в пятидесяти от родного города. Милиционеры выломали дверь дома, где произошло убийство. На полу спальни в луже крови лежал молодой мужчина, на кровати — шестидесятилетняя хозяйка дома с перерезанным горлом, а в сарае — забившаяся в угол голая девушка, забрызганная кровью. Девушка сказала, что ее зовут Ольгой, но не знала, кем ей приходились хозяйка дома и мужчина. О том, что произошло в доме, она ничего не могла рассказать. Соседи сказали, что несколько месяцев назад этот мужчина, племянник хозяйки, привез девушку с железнодорожной станции и назвал своей женой. Племянник то и дело куда-то уезжал, пропадая на несколько дней, а по возвращении буйствовал, избивая тетку и жену. Потом они мирились, пили водку и пели — соседи восхищались чистым голосом Ольги.
Попытавшись допросить Ольгу, милиционеры вскоре поняли, что с ней не все в порядке: она путалась в показаниях, не могла назвать имен родителей, не помнила, где родилась, как познакомилась с племянником хозяйки и откуда приехала. Ее отправили на психиатрическую экспертизу в областной центр. Психиатр, к которому привели Ольгу, медленно подошел к девушке, потом вдруг крепко обнял, прошептал: «Маша» и заплакал.
Мария не узнавала родителей, а вот Егора признала сразу. Поэтому когда Мария и Егор сказали, что хотят пожениться, родители не стали возражать. Правда, отец заперся с молодым человеком в кабинете, чтобы предупредить, что Мария — это бомба, которая может взорваться в любой миг.
«Это называется диссоциативной фугой, — сказал он. — Об этой фуге написано множество книг, но мы до сих пор не знаем, почему она возникает и что с ней делать. Маше помог гипноз, однако ее память не восстановилась полностью. Она вернулась в институт и хорошо учится, но так и не может вспомнить, как оказалась в той треклятой деревне и что произошло в том треклятом доме. В милиции считают, что она может быть причастна к убийству, более того, не исключено, что она-то и убила старуху и ее племянника, но доказать это невозможно. Быть может, когда-нибудь память к ней вернется, а может, и нет. Ты должен отдавать себе в этом отчет, Егор».
«Я люблю Машу, — сказал Егор, — а она — меня. Я хочу умереть, держа ее за руку».
Они прожили вместе двадцать четыре года, выдали замуж обеих дочерей и никогда не вспоминали о тех треклятых семи месяцах, которые Мария прожила другой жизнью. И вот ни с того ни с сего ровно в три двадцать утра 17 августа 1989 года жена попыталась ударить мужа ножом, а потом исчезла.
Егор не стал обращаться в больницу, да рана не сильно и беспокоила. Он ждал, когда Маша вернется, но она не вернулась ни через день, ни через два, ни через три. Пришлось обращаться в милицию. Начальник милиции майор Сазонов, хорошо знавший семью Трофимовых, был вынужден задать все неизбежные вопросы, хотя и знал ответы на них: не поссорились ли супруги? не было ли у Марии любовника, а у Егора — любовницы? не могла ли Мария по какой-либо причине уехать к дочерям, родственникам, подругам?
«Я подозреваемый?» — спросил Егор.
«Разумеется, — ответил майор. — Как всякий муж, у которого вдруг пропала жена. — Помолчав, спросил: — Ты ничего не скрываешь от меня, Егор?»
«Нет».
Егор солгал.
Окровавленный нож он завернул в полотенце и убрал в кухонный шкафчик: ему не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал о Маше больше, чем он может вместить.
В тот же день Егор отправил телеграммы дочерям и престарелой тетке Марии, но ответы его не обрадовали. Милиционеры поговорили с соседями Трофимовых, с коллегами Марии, объехали близлежащие деревушки и хутора — никто ничего не видел и не слышал.
Через несколько дней на базаре старик Безносов, который жил на хуторе у кромки леса, рассказал, что видел голоногую простоволосую женщину в легком платьице, которая брела к ельнику, но утренний туман был так силен, что Безносову не удалось разглядеть ее лица.
Майор Сазонов собрал опытных охотников, которые попытались прочесать лес, но никаких следов Марии они не обнаружили. Леса к востоку и северо-востоку от городка тянулись на сотни километров и, ненарушимые со времен Ивана Грозного, пугали даже «черных» лесорубов, которые не отваживались углубляться в них больше, чем на час пути. Однажды к Красному хутору вышел мужчина, пропавший шестьдесят лет назад, но рассказать о своей жизни в лесу ничего не смог — только плакал, узнав, что все родные его умерли.
Поиски ничего не дали.
Марию не нашли.
Дело не закрыли — просто «подвесили».
И с той поры ежегодно 17 августа Егор стал просыпаться в три двадцать утра. Вспоминал, как Мария молча проводила пальцем по его лбу, когда хотела сказать, что любит его. Одевался, выходил за калитку, сворачивал направо и делал несколько шагов, затем возвращался и проходил метров тридцать налево, до перекрестка, а потом пил в кухне холодный чай из заварочного чайника, выкуривал неурочную сигарету и ложился спать. Год за годом — вплоть до 2018-го, когда он вдруг решил довести дело до конца. Утром у него сильно заболело сердце — боль отдавала в спину, и Егор понял, что другой возможности у него не будет.
Утром он снял деньги со счета, бросил в рюкзак рубашку, носки, трусы, полотенце, мыло, несколько банок консервов, окровавленный нож, завернутый в полотенце, и через полчаса вышел в поля, кое-где поросшие ольхой и тянувшиеся до великих лесов.
Ему понадобилось около трех часов, чтобы добраться до Адашево, деревни, состоявшей из девяти домов, из которых семь стояли в полном забросе.
— Зимой к нам под окна приходят волки, — сказала старуха, встретившаяся у колодца. — По воду ходим с ружьем.
Старуха была ровесницей Егора и помнила разговоры о пропавшей женщине.
— Сестра рассказывала, что видела эту женщину, — сказала старуха. — Руки и лицо у нее были в крови.
— А почему не сказала об этом милиционерам?
— Тогда ей пришлось бы рассказать матери, как кувыркалась на сеновале с Митей Самохиным, а ей тогда было всего пятнадцать.
— Где она сейчас?
— Рак. — Старуха помолчала. — Ты ее любил? Жену — любил?
— Не знаю, — сказал старик. — Просто хотел умереть, держа ее за руку.
— Гуд лак, — сказала старуха. — Это последние слова сестры. Она была учительницей английского. До сих пор не знаю, что это значит.
— Счастливого пути.
— После этого она умерла. Вот тебе и гуд лак.
— Гуд лак, — сказал Егор, вскидывая рюкзак на плечо. — Спасибо.
Старуха пожала плечами.
До Красного хутора Егор добрался к полуночи.
За домом стояли огромный внедорожник и две машины поменьше.
Чтобы не беспокоить хозяев, устроился на ночлег в скирде сена.
На рассвете его разбудил Илья Безносов, внук того самого старика Безносова, который двадцать девять лет назад рассказал на базаре о голоногой женщине, шедшей в тумане к лесу.
Егор не стал скрывать от Ильи, зачем он здесь.
— Тогда пойдем завтракать, — сказал хозяин, лысоватый крепыш лет пятидесяти.
За завтраком он рассказал Егору, что вместе с женой и младшим сыном занимается выращиванием быков-герефордов для московских ресторанов, которые подают лучшие стейки.
— Дед рассказывал что-нибудь о той женщине? Которая шла мимо.
Илья кивнул жене — она выставила на стол графин с медной пробкой.
— По грамульке, — сказал Илья, разливая самогон по стопкам. — Она не шла мимо. Она жила тут почти неделю.
— И милиция ее не нашла?
— А милиция в сараи не заглядывала. Ну будем!
Выпив и закусив котлетой, Илья закурил длинную коричневую сигарету.
— Это история даже не про нее, — сказал он, глядя на старика из-под белесых бровей маленькими серыми глазами. — Это история про отца.
В то время Илья служил действительную водолазом на Северном флоте, а когда следующей весной вернулся домой, его отца уже не было в живых. Старик повинился на коленях перед внуком, что был вынужден так поступить. На следующий день старик ушел в лес и не вернулся. А началось все тем утром, когда отец Ильи увидел в тумане голоногую женщину, которая брела к лесу. Он окликнул ее — она не ответила. Отец взял ее за руку, отвел в сарай, вымыл, изнасиловал и приковал железом к стене.
— Дед сказал, что так же он поступил с моей матерью, которую заподозрил в измене. Она умерла в сарае. Тогда ему все сошло с рук. Я ничего не знал — мне было два года...
Егор молчал.
Только на третий день старик Безносов догадался, что в сарае кто-то есть. Он освободил женщину, дал ей какую-то одежду, еды, спички, нож и проводил до леса. А по возвращении напоил сына допьяна, связал и сжег в сарае.
— Так что я тут начал по-настоящему обживаться, можно сказать, на пожарище. — Илья снова закурил. — Такая вот история.
— Хаос, — сказал Егор. — Всю жизнь я преподавал в школе историю. Фараоны, цари, герои, злодеи... И все, что я понял, сводится к одному: история — это хаос, из которого постоянно рождается порядок, рано или поздно возвращающийся в хаос. И жизнь такая же: она и хаос, и порядок. Одновременно. Как с этим жить — непонятно. Как об этом рассказывать — не знаю. Лучше об этом и не задумываться.
— Ну да, — сказал Илья. — Я вот на исповеди попу все это рассказал, и он мне говорит: молись Богу, уповай на Бога. Не думай — молись, иначе с ума сойдешь.
Егор кивнул.
— Спасение только в любви...
— Это тоже поп сказал?
— Он самый.
— Может, он и прав.
— В лес пойдешь? — спросил Илья.
— Ну да.
— Без ружья?
— Некого мне бояться.
— Так там и волки, и медведи, и кабаны... да мало ли...
Егор пожал плечами.
— Есть у меня одностволка, — сказал Илья. — Назад пойдешь — вернешь.
Старик покачал головой.
— Наугад ведь идешь...
— Наугад — тоже путь. — Егор поднялся. — Спасибо, что рассказал. Легче стало?
— Нет.
— Прощай.
На четвертый день блуждания по лесу, когда у Егора закончились продукты, он встретил босоногую девушку. Несколько часов она следила за ним, прячась за кустами и деревьями, а потом просто вышла на маленькую поляну и сказала: «Иди за мной». У старика перехватило дыхание, когда он увидел ее лицо и эти синеватые губы.
— Как тебя зовут?
— Иди за мной, — повторила девушка.
Через час они вышли на поляну, посреди которой высился ветхий бревенчатый дом с крышей из гонта, сплошь покрытого золотистым лишаем. Рядом стояли два сарая, подпертые поленницами дров. Между сараями догнивал мотоцикл с коляской, вросший в землю почти до бензобака. Над мотоциклом на веревках вялилась рыба.
— Па! — крикнула девушка. — Я пришла, па!
Из сарая выбрался высокий костлявый бородатый мужчина в выгоревшей рубашке, закатанных до колен штанах, босой.
— Здравствуйте, — сказал старик. — Меня зовут Егором.
— Заблудился?
— Похоже на то.
— Голодный?
Старик пожал плечами.
— По грибы ходил?
— Жену ищу.
— Жену... — Костлявый почесал бороду. — Нету тут никакой жены. Пропала, что ли?
— Да, — сказал Егор. — Двадцать девять лет назад.
Костлявый нахмурился.
— Заходи, — сказал он. — Меня Романом зовут.
— Давно здесь живешь? — спросил Егор.
— С советских времен.
Старик шагнул через порог, огляделся.
Если бы не особенная ветхость, этот дом мало чем отличался от тех, какие Егор видел в городке, особенно на окраинах и у оврагов: низкие потолки, мебель с ободранным лаком, ковры с турецким огурцом на стенах, скрипучие полы, запах сырости и тлена. В углу — икона, за которой почти наверняка хранится сносок — петушиное яйцо, которым можно потушить любой пожар.
Босоногая девушка почти неслышно проскользнула за спиной отца в кухню, грохнула посудой.
— Поужинаем, — сказал Роман, выставляя на стол пыльную бутылку. — С головой своей она не дружит, а так-то нормальная девка, ловкая, да...
— Как ее зовут?
— Маша. Мария.
— В честь матери?
— Не, мать ее звали Ольгой. Она и назвала ее Марией.
Роман разлил самогон по стаканам.
— Сколько ей лет? — спросил Егор.
— Двадцать восемь стукнуло.
— А Ольга...
— Померла. Здесь я ее и похоронил. — Махнул рукой в сторону окна. — Там.
— Она пришла сюда в одежде с чужого плеча, с ножом и спичками?
— Про одежду не знаю, но нож и спички при ней были, да.
Старик достал из рюкзака тряпицу, размотал ее и положил на стол нож.
— Вот этим ножом она меня ударила, а потом пропала.
— Маша! — крикнул Роман. — А принеси-ка мамкин ножик!
Мария принесла нож с деревянной ручкой, положила рядом с тем, который принес старик.
— Надо же, — пробормотал Роман, — один в один. Даже зарубка на рукоятке такая же...
— Как это было? Все это...
— Будем, — сказал Роман, поднося стакан к губам.
Егор кивнул и выпил.
— Я нашел ее неподалеку, — начал Роман, раскуривая трубку. — Она спала в малиннике...
Тридцать лет назад умерла мать Романа, а через месяц от него ушла жена. Жизнь рухнула, и отец предложил убраться из села, начать новую жизнь подальше от людей. Погрузили инструменты и кое-какие вещи в прицеп и уехали на мотоцикле в лес. Чтобы добраться до места, где можно было бы поставить дом, пришлось рубить кусты и деревья — адова работенка. Наконец выбрались на эту поляну, за которой начинался спуск к узкой речушке, срубили дом, построили сараи. Пропитание добывали охотой. Именно на охоте Роман и встретил Ольгу, которая спала в малиннике. Она ничего не помнила. Поколебавшись, отец отдал женщину сыну, хотя она была вдвое старше Романа. Ольга родила девочку — роды принимал Роман, который до бегства работал фельдшером. Весной отец утонул в речушке, которая стала бурной и глубокой. Тело не нашли. Так и жили втроем — Роман, Ольга и их дочь. Мария лет с пяти-шести стала помогать родителям. Сажали картошку, ловили рыбу, ставили капканы на дичь. Поначалу Роман время от времени выбирался на мотоцикле из леса, чтобы продать овощи, сушеные грибы, беличьи и заячьи шкурки и купить соли, сахара, муки и пороха. Но вскоре жизнь в деревнях стала совсем бедной, и Роман поставил мотоцикл на вечный прикол между сараями...
— Давно умерла? Мария давно умерла?
— Лет десять как.
Девушка поставила на стол вареную картошку, отварное мясо, брусничное варенье без сахара и картофельные блинчики с травами — вместо хлеба. Самогон она пила наравне с мужчинами, но как будто не хмелела. Во время ужина не спускала глаз с Егора.
— Понравился ты ей, — сказал Роман.
— Стар я для нее.
— Это ей решать. — Роман вздохнул. — Она у меня своевольная.
— Красивая.
— Это она в мать, да. — Помолчал. — По ночам голая ходит...
— Это не в мать.
— Не в мать, да. — Поднялся. — Ну что, спать пора. Ложись наверху — там дверь запирается.
— А вы как же?
— Да Маша и так летом в сарае спит. Сейчас тепло.
— Хочу на могилу сходить...
— Сейчас уж темно — утром сходим.
— А туалет у тебя где тут?
— Если по-маленькому, — где не стыдно. А по-большому к реке спускаемся.
Маша пробралась к нему через окно.
Не успел он и слова сказать, как она уже лежала под одеялом. От нее пахло речной свежестью. Она вся дрожала.
— Ты от меня слишком многого хочешь, Машенька, — сказал Егор. — Понимаешь? Мне семьдесят пятый год, а ты еще молода...
Не удержался — хотел поцеловать ее в щеку. Но девушка так резко повернулась к нему, что поцелуй пришелся в губы.
— Боже ты мой, — горестно прошептал старик. — Машенька... как же так получилось-то, а? Это ж безумие...
Она вдруг провела по его лбу пальцем, как это делала Мария, когда хотела сказать, что любит его, и он сдался.
Под утро, когда старик наконец уснул, девушка вернулась в свой сарай.
Только в самом конце завтрака Роман спросил:
— Заберешь ее?
Старик кивнул.
— Но понимаешь, что это ошибка?
— Понимаю.
— И все равно?
— Все равно.
— Только не обижай ее.
Старик снова кивнул.
— Ну пойдем к Ольге, что ли...
Ольгу похоронили метрах в ста от поляны, под сосной. Невысокий холмик порос медуницей и был окружен острыми кольями, перевязанными веревкой.
— От зверей, — сказал Роман.
Девушка опустилась на колени, стала что-то шептать.
Старик вопросительно взглянул на Романа.
— Не знаю, — сказал тот. — Она не знает, как надо верить в Бога и какие молитвы читать.
— А икона?
— Ее отец повесил. А верил он или нет — не знаю.
— И ты не веришь?
Роман глубоко вздохнул.
— Раньше я сюда каждый день приходил, все думал, думал. Вот она умерла. Ее любили, а она умерла, и никому до нее теперь дела нет, кроме меня и дочки. А когда мы помрем, то и вообще никого во всем свете не останется, кто ее знал и любил. Ее не вспомнят, меня не вспомнят, ее тоже... — Он кивнул на дочь. — Ты вот помнишь, но и ты умрешь, и тогда все. Это... это неправильно... а в природе нет ничего неправильного, и значит, должен быть кто-то, кто все помнит... все и всегда... иначе жизнь вообще не нужна... ну вот и выходит, что должен быть Бог... я не говорю, что Он есть, я говорю, что он должен быть, что я хочу, чтобы Он был... всем, конечно, наплевать на то, что я хочу, а мне не наплевать... люди пропадают, любовь — нет... ты только не смейся — я у этой могилы сам не свой...
— Я не смеюсь, — сказал Егор. — У кого ж совести хватит над этим смеяться...
— Долго она была твоей женой?
— Двадцать четыре года. А потом — потом она ушла.
— Просто ушла?
— Просто.
— И ты не знаешь — почему...
— Не знаю. Никто не знает. Может, и она не знала.
Роман помолчал.
— Когда пойдешь домой?
— Завтра утром.
— Ты ее в городе врачам покажи — что-то у нее с сердцем не так, это у нее в мать, да.
— Покажу. Сам-то не хочешь в город?
— Я там никому не нужен, да и поздно уже...
Ужинали они в молчании и рано легли спать.
Егор потратил почти четыре дня, чтобы добраться до дома Романа.
Обратный путь до кромки леса занял чуть больше суток.
— Там Красный хутор, — сказал Егор. — У хозяина есть машина — может, довезет нас до города.
— Нет. — Маша замотала головой. — Не хочу Илью.
— Ты знаешь Илью? Он тебя обидел?
— Туда не пойду.
— Ну тогда пешком.
Они обогнули хутор полями по большой дуге, выбрались на грунтовку и зашагали на восток.
Солнце было неярким и нежарким, небо то и дело затягивали облака.
Адашево они миновали, когда начало смеркаться.
— Устала, — сказала Маша. — Надо полежать.
Что-то в ее голосе насторожило старика.
— Что-нибудь болит? Грудь болит? Что?
Она мотнула головой и зашагала по высокой сухой траве, зачем-то высоко подняв руки над головой.
— Маша!
Маша легла под одиноким деревом и закрыла глаза.
Егор достал из рюкзака рубашку, полотенце, женское платье и всем этим укрыл женщину — становилось все холоднее.
Маша протяжно вздохнула и замерла.
Старик лег рядом и взял ее за руку, и когда он ощутил в руке тепло ее пальцев, вдруг с удивлением понял, что наконец-то счастлив, счастлив впервые за последние двадцать девять лет — потому ли, что простился с Марией, упокоившейся под высокой сосной в глубине великого леса, или потому, что встретил другую Марию, которая даровала ему немножко счастья, или, может быть, потому, что примирился с незавершенностью человеческой жизни, человеческой истории — той истории, которую запомнит и пронесет через времена только Тот, Кто никогда ничего не забывает, и с облегчением закрыл глаза...
Гершом Шолем вспоминает историю, которую рассказал ему Шмуэль Йосеф Агнон:
«Когда рабби Баал Шем должен был свершить трудное деяние, он отправлялся в некое место в лесу, разводил костер и погружался в молитву… и то, что он намеревался свершить, свершалось. Когда в следующем поколении Магид из Межерича сталкивался с такой же задачей, он отправлялся в то же самое место в лесу и рек: „Мы не можем больше разжечь огонь, но мы можем читать молитвы…” И то, что он хотел осуществить, осуществлялось. По прошествии еще одного поколения рабби Моше Лейб из Сасова должен был свершить такое же деяние. Он также отправлялся в лес и молвил: „Мы не можем больше разжечь огонь, мы не знаем тайных медитаций, оживляющих молитву, но мы знаем место в лесу, где все это происходит… и этого должно быть достаточно”. И этого было достаточно. Но когда минуло еще одно поколение и рабби Исраэль из Ружина должен был свершить это деяние, он сел в свое золотое кресло в своем замке и сказал: „Мы не можем разжечь огонь, мы не можем прочесть молитв, мы не знаем больше места, но мы можем поведать историю о том, как это делалось”».
История, рассказанная Агноном, — она о том, как сила превращается в красоту. О том, как вера мало-помалу становится известью, скрепляющей людей и времена.
История Егора Трофимова, казалось бы, о другом, она, наверное, о человеке, который хочет докопаться до правды, чтобы его жизнь — да и жизнь вообще — обрела завершенность.
Обе истории — о путешествии по следам огня.
А на самом деле, как мне кажется, в обоих случаях речь идет о любви, которая — и только она — примиряет смертного с вечностью, то есть с незавершенностью человеческой жизни. Мы всеми силами противимся этому несовершенству, которое очень часто принимаем за изъян или даже ложь. Но это, конечно, не ложь, а та часть правды, которая неотделима от жизни, более того, — и это мы должны признать без оговорок, — любая правда невозможна без лжи, как ад — без любви...
Черная медь
Этот старик первым появлялся на Бабском берегу — так в городке называли речной пляж между дамбой и Лавой. Опустившись на четвереньки, он тщательно обследовал траву и песок, выбирая камешки, пуговки, раковины и пивные пробки. С этим грузом он отправлялся в ивовые заросли, где выбирал прогалину побольше и засевал ее всем этим добром. Вычерчивал палкой бороздки и сажал в них камешки и пуговки, как хозяйки весной сажают морковь или огурцы в огородах.
Всходило солнце, и старик, убедившись, что вокруг нет никого, кто мог бы увидеть его посевы, фотографировал полянку и быстрым шагом направлялся к своему дому.
Высокий, тощий, горбоносый, стремительно передвигавшийся своей скачущей походкой по городку, он был всем известен под прозвищем Саша Ходунок — с утра до вечера он скакал по улицам без всякой цели, а по ночам превращался в стража, охранявшего мирный город от чудовищ, которые мерещились ему за каждым кустом.
«Сумасшедший, — говорила о нем крикливая старуха Буяниха. — Таких либо в рай, либо на свалку».
Всю жизнь он преподавал в школе рисование и черчение, а еще вел кружки живописи и фотографии. Дети его не боялись, взрослые относились к Саше насмешливо и ласково, коллеги — уважительно, потому что Ходунок был участником ежегодных областных выставок художников-любителей и даже получал на них почетные грамоты и призы.
Миловидная жена его Настя была учительницей начальных классов. Маленькая, худенькая, с большой грудью и собранными в пучок рыжеватыми волосами на круглой головке, она боялась черных кошек и краснела при виде свиней, которые бегали голышом.
Они вели довольно большое хозяйство — овцы, свиньи, корова, кролики, куры, семь соток картошки, чтобы как-то превзойти бедность, но на первом месте у них стояли не овцы, а, конечно, дочь. Это была единственная девочка в городке, а может, и во всей России, которую звали Присциллой. Это имя Настя вычитала в каком-то английском романе. Муж хотел назвать дочь Астрой или Венерой, но жена настояла на своем. В городке ее звали Силлой, потому что выговорить настоящее имя мало кому было под силу.
Всех поражала ее смурная темная красота — сросшиеся на переносье густые брови, пухлые вишневые губы, высокая грудь, стройные смуглые ноги, которые Присцилла прятала под длинной юбкой, чтобы не обижать окружающих, и взгляд затравленного зверя, словно предчувствующего свою судьбу. А главное — роскошные черные волосы, которые под порывами ветра вспыхивали алой медью, словно огни в аду, — видимо, поэтому Буяниха и назвала этот цвет черной медью. Ее называли дикаркой или зверушкой и пророчили трудную жизнь ее будущему мужу.
Она дичилась людей — даже отца с матерью. Читала странные книги, писала странные картины (отец пытался учить ее живописи), искусывала губы в кровь, когда мать пыталась учить ее жизни.
Когда ей было четырнадцать, из-за нее повесился учитель физики Фуксик, а когда ей исполнилось шестнадцать, в нее без памяти влюбился женатый учитель физкультуры Хан, которого она всячески избегала. Что там произошло между ними, никто так и не узнал, но однажды Присцилла ворвалась в его дом, зарубила топором Хана и его жену, а их сына покалечила. Ее судили, дали десять лет, через год она умерла в тюрьме.
Настя, ее мать, умерла от разрыва сердца, узнав о смерти дочери, и Саша остался один. После этого ум его свернул куда-то не туда, и Саша превратился в городского сумасшедшего. А вскоре подоспела пенсия, и учителя с облегчением вздохнули, когда Саша ушел на покой.
В душе же его покоя не было. Он говорил, что основа его души еще цела, но вот уток вытерся донельзя. Он стал писать странные картины, которые перестали брать на выставки: черные полосы перемежались с алыми, руки людей превращались в щупальца, а солнце стало и вовсе черным — грело, но не светило. Вот тогда Александр Иванович Ходырев и стал Сашей Ходунком, сеятелем и стражем.
Рано утром, когда солнце только-только поднималось над крышами, он бежал на реку, ползал на коленях по песку и траве, выискивая всякий мусор, которым потом засеивал прогалины в ивовых зарослях. Фотографировал эти поляны и убирался домой. А на следующий день возвращался и, прячась в кустах, наблюдал за своими полями. Ему хотелось, чтобы там что-то выросло, но он боялся того, что там вырастет.
Дома он читал одну из странных книг в комнате дочери — кантовскую «Критику способности суждения» — и мучился головной болью, пытаясь понять заумного жителя Кенигсберга. В ученической тетради Саша вел дневник чтения Канта, записывая, например, следующий путь мысли: «Прекрасное — это совершенство, связанное с формой. Возвышенное — это совершенство, связанное с безграничностью в силе (динамически возвышенное) или в пространстве (математически возвышенное). Пример динамически возвышенного — шторм. Пример математически возвышенного — горы».
В конце концов он сообразил, что прекрасное связано с удовольствием, а возвышенное начинается там, где красота теряет свои формы, вызывая необоримый ужас и влечение. После этого он перестал читать Канта, поскольку понял, к чему клонит философ, который так и не осмелился написать, что спасением от этого ужаса и этого влечения может быть только любовь Божия. Но какой она должна быть, чтобы спасать нас от нас же самих, — об этом у Канта не было ни слова.
Саша не верил в Бога, поэтому отправил Канта в печку.
Он продолжал сеять камешки, пуговицы (которые день за днем срезал с одежды покойной дочери), окурки, раковины, словно продолжая жизнь Присциллы, хотя на самом деле — и свою тоже. Закрывая глаза, он видел черную медь ада, просыпаясь, видел черное солнце, которое грело, но не светило, а однажды перестал просыпаться, чтобы отдаться на волю любви Божией, в которую не верил с такой же силой, с какой верующие в нее верят, и гадания о том, что вырастет изо всех этих камешков, окурков и пуговиц, оставил нам, потому что больше у него никого и не было...