Некогда Д. С. Лихачев заметил о Лескове: его произведения «интригуют читателя истолкованием нравственного смысла происходящего в них»[1]. Нравственная оценка персонажа у писателя нередко становится предметом размышления, в которое вовлекается, а иногда на которое даже провоцируется читатель. Роль воспринимающего текст становится деятельной, активной. Пример, рассмотренный Д. С. Лихачевым, — рассказ «Бесстыдник», отличающийся достаточно сложной повествовательной структурой, что вообще характерно для Лескова. Рассказчик («первичный нарратор»[2]) излагает случай, сообщенный ему участником севастопольской обороны Порфирием Никитичем: герой Крымской войны встретил на приеме у генерала Хрулева интенданта-казнокрада Анемподиста Петровича. В ответ на претензии проливавшего кровь за Отечество «вторичного нарратора» чиновник-вор ничтоже сумняшеся объявляет:
Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы... крали...[3]
Мало того — нечистый на руку интендант упрекает обличителя в оскорблении русского народа, обладающего удивительным свойством приспосабливаться к любым обстоятельствам. То есть обвиняет в антипатриотическом взгляде на вещи. «Откровенно циничный взгляд» интенданта-вора Анемподиста Петровича «признается правильным»[4] не только всеми присутствующими при перепалке, но отчасти и самим Порфирием Никитичем. Конечно, радикальное несоответствие общепризнанной системе нравственных координат побуждает читателя признать, что здесь автор прибегает к иронии и что истолкование, предлагаемое рассказчиками, — ложное. Но для понимания этого требуется некоторое читательское усилие.
Однако у Лескова весьма многочисленны и тексты значительно более сложные. Эта сложность связана с неоднозначностью многих лесковских героев. Писатель неоднократно создает образы персонажей-трикстеров, в разной степени обладающих взаимоисключающими свойствами, совмещающих серьезное и комическое[5]. Даже, казалось бы, такой симпатичный персонаж-бессребреник — главный герой сказа «Левша», преданный своей родине, может быть понят как фигура двойственная, не лишенная черт, связанных с «изнаночным», бесовским миром[6]. При этом сам мотив «одоления», «посрамления» англичан русскими мастерами получает откровенно амбивалентный характер. Не случайно в современной писателю критике сказ стал предметом взаимоисключающих толкований: был понят или как ультрапатриотический текст, безудержно славящий достоинства русского человека, или как «очернительское» сочинение, выпячивающее темные стороны российской действительности и русского национального характера[7]. Амбивалентность вообще присуща художественному миру многих произведений писателя[8], причем часто она создается столкновением различных стилей и жанровых элементов в границах одного текста[9]. Элементы амбивалентности присущи даже некоторым текстам писателя, претендующим на дидактичность, назидательность[10].
Один из самых интересных и нетривиальных случаев — повесть «Очарованный странник», в которой, как и в «Бесстыднике», имеется иерархия рассказчиков — повествователь первого уровня, относящийся к группе паломников на Валаам, обозначенных неопределенным «мы», и повествователь второго уровня, Иван Северьяныч Флягин, в монашестве Измаил, — один из путешественников, излагающий историю своей жизни. Слушатели флягинского рассказа неоднократно ужасаются или изумляются поступкам и чувствам Ивана — убийству в поединке на плетках «татарина» (казаха) Савакирея, совершеннейшему равнодушию к оставленным «татарским» женам и детям. Однако оценивать удивительного попутчика они не решаются. Единственное исключение, хотя и здесь оценка скорее косвенная, чем прямая, содержится в заключительных строках повести: «Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам» (513)[11]. Это признание провидческого дара непосредственно соотнесено с ожиданием Флягиным большой войны, на которую он готов идти, чтобы принести себя в жертву за народ («мне за народ очень помереть хочется» — 513). Однако такая оценка Ивана-Измаила принадлежит не непосредственно автору, а рассказчику. И она ограничена рамками одного эпизода, а отнюдь не указывает на младенческую безгрешность персонажа в целом. Кроме того, именование Флягина младенцем, хотя и отсылает к речению Иисуса Христа «славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам» (Мф. 11: 25), одновременно может указывать на «инфантильность» Ивана, не способного к рефлексии над своими поступками и к осознанию собственной вины за них.
В отечественном литературоведении Флягин традиционно трактовался как герой с богатырскими качествами, находящийся в состоянии нравственного поиска, оступающийся, но приближающийся к нравственному идеалу. Повесть, по мнению И. В. Столяровой, связана с «постановкой проблемы нравственно совершенной личности»[12]. Она утверждает: жизнь персонажа — «история роста его души, обретающей в конце его „обширной жизненности” эпическое величие. Уже самая внешность этого богатыря-черноризца, каким видят его спутники по путешествию по Ладоге, заставляет думать о нем как о человеке незаурядном»[13]. Лесков будто изображает «сложный процесс духовного пробуждения и самоопределения Ивана Северьяныча Флягина»[14]. Несколько иначе об этом же пишет Б. С. Дыханова: «У Лескова герой обездолен жизнью, обкраден ею с самого начала, но в процессе самой жизни он во сто крат приумножает духовное богатство, которым наделен от природы»[15]. Л. А. Озеров замечает о Флягине: «Это не праздный соглядатай, умильно глядящий вокруг, а искатель правды, ценящий красоту правды, а потому и чувствующий поэзию бытия»[16]. Противоречивость характера персонажа и нераскаяние его в некоторых из прежде совершенных поступков авторами процитированных строк признавалась, но обобщениям такого рода нимало не мешала.
Радикально иной взгляд на лесковскую повесть и ее героя был выражен относительно недавно О. Е. Майоровой, утверждающей, что постоянно упоминаемая исследователями параллель Флягин — Илья Муромец носит во многом иронический характер, и опровергающей представление об Иване-Измаиле как о персонаже, репрезентирующем русское начало в его эпической силе:
Будучи ироничным писателем, с присущей ему игровой авторской позицией, Лесков любил создавать многослойные тексты, открытые амбивалентным прочтениям и построенные на переосмыслении сложившихся риторических схем и популярных мифов. Рассыпанные по его произведениям ссылки на такие мифы — в частности, параллели с Ильей Муромцем — опасно воспринимать напрямую, как ключ к пониманию текста. Характерно, что в начале «Очарованного странника» Лесков ассоциирует Флягина не непосредственно с былинным Ильей Муромцем, но с его репрезентациями в живописи и поэзии XIX века, в частности — с «дедушкой Ильей» из баллады А. К. Толстого «Илья Муромец», напечатанной в 1871 г. <…> Однако даже при беглом сравнении Ивана Северьяныча с героем Толстого бросается в глаза поразительный контраст. Илья Муромец показан Толстым в момент решительного разрыва с князем Владимиром: движимый оскорбленным чувством собственного достоинства, духом независимости и протеста, богатырь Толстого покидает Киев и ищет «воли дикой». Это его свободный выбор, если не бунт. Лесковский герой, напротив, странствует по свету вопреки своим желаниям и планам, он постоянно мечтает вернуться в родные места[17].
Зло она считает в такой же мере сущностной характеристикой души героя, как и добро[18]. По замечанию исследовательницы, «кроме того, в отличие от Ильи Муромца Толстого, Флягин, родившийся крепостным, не просто признает социальную иерархию и субординацию, но охотно подчиняется вышестоящим, даже если он не находится от них в формальной зависимости. Иначе говоря, предложенное самим Лесковым сравнение Ивана Северьяныча с героем баллады Толстого насквозь иронично, а эпический подтекст „Очарованного странника” не только далек от идиллии и лиризма, но отмечен известной двойственностью, придающей ему оттенок неуверенности автора в уместности подобного сравнения. <…> Прикрываясь маской бесхитростного рассказчика, Лесков, напротив, манипулирует былинными ассоциациями и широко циркулировавшими представлениями о национальной идентичности, чтобы их ревизовать и поставить под сомнение»[19].
Конечно, совершенно невозможно представить себе былинного богатыря, подвергаемого телесному наказанию. Флягина же трижды порют: еще в отрочестве «отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал» (399); за изувеченную кошку и побои, нанесенные графининой горничной, «отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогожке снесли, но это бы мне ничего» (404); по возвращении из странствий хозяин-граф «меня вспомнил и велел меня еще раз дома высечь» (448). Причем показательно, что Иван не находит в порке ничего унизительного в отличие от назначенного ему в качестве дополнительного наказания на коленях «для дорожки молотком камешки бить» (404). (Впрочем, в этом случае неприятие, возможно, вызывает не унизительность стояния на коленях, а нудная, монотонная работа, доводящая до отчаяния живого, подвижного юношу.) В свете этих обстоятельств такая деталь, как носимый Иваном «тесменный поясок от святого храброго князя Всеволода-Гавриила из Новгорода» с вытканной надписью «Чести моей никому не отдам», выглядит, несмотря на бесстрашное обращение конэсера с необъезженными лошадьми, иронически. Поэтому не могу согласиться с Б. С. Дыхановой, утверждающей: «Уже в экспозиции обращает на себя внимание одна деталь: на пояске, который одевает Флягин, укрощающий коня, вытканы слова „Чести моей никому не отдам”, выделенные в тексте курсивом. Эта выделенность не случайна, она указывает на стержневое качество характера героя»[20]. Доказывая значимость для героя принципа чести, исследовательница напоминает, что Ивана, когда он служил в няньках, не удалось подкупить матери ребенка и ее любовнику, пытавшимся забрать дитя у отца. Это верно, но не отменяет замеченного мною. Крепостной человек, Иван не видит в порке ничего унизительного.
Да и богатырь-крепостной, конечно же, своеобразный оксюморон. Тем не менее желание за народ помереть, выраженное персонажем в финале повести, действительно делает его причастным героическому началу, и в соотнесенности с этим мотивом описание в начале повести Флягина как «человека огромного роста», «в полном смысле слова богатыря, и притом типического, простодушного, доброго русского богатыря, напоминающего дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого» (386 — 387)[21] лишается иронических обертонов. Замечание рассказчика «Казалось, что ему бы не в ряске ходить, а сидеть бы ему на „чубаром”» (387) отчасти соотносится с Ивановой профессией объездчика — укротителя лошадей. Параллель Флягин — былинный богатырь оказывается не иронической, а амбивалентной.
Однако, хотя авторская ирония в отношении «очарованного странника» отнюдь не тотальна, жизнь персонажа нельзя описать как «смутное стремление к пределу, к благородному патриотическому подвигу, которое только в конце многотрудного пути нравственной эволюции героя станет осознанной потребностью его души»[22]. Можно согласиться с тем, что «свойственная герою повести чрезмерность во всех его увлечениях, приводящая порой к трагическим последствиям, осознается писателем как исконно национальная черта и прямая противоположность филистерской умеренности, аккуратности, рассудительности». Однако из этого отнюдь не следует, что «именно поэтому Лесков симпатизирует своему герою даже в его слабостях»[23]. «Национальная черта» не индульгенция. Можно симпатизировать в слабостях. А в жестоких поступках и преступлениях? Должен ли вызывать симпатию Иван, из жестокой молодеческой удали хлестнувший кнутом спящего на возу монаха, который из-за того попал под тележное колесо и умер? Иван, калечащий кошку, съевшую его голубей? Измывающийся над матерью вверенного ему ребенка и избивающий ее любовника и глумящийся над ним? Симпатию ли рождает эпизод, где Флягин, пусть и в честном поединке, запарывает насмерть «татарина» Савакирея? Следует ли читателю разделить Иваново равнодушие к его «татарским» женам и прижитым от них детям — всем этим Наташкам и Колькам? (По ригористическому обрядоверческому взгляду героя, это не жены и не сыновья и дочери, ибо брачные союзы не венчаны, а дети не крещены.) «Программируемая», провоцируемая писателем реакция — ужас, недоумение, изумление. Но по отношению к целой серии поступков героя — отнюдь не симпатия.
Причем в своих поступках лесковский странник нимало не раскаивается. Так, являющемуся ему во сне монаху, плачущему, что умер без покаяния, он скажет: «Чего тебе от меня надо? пошел прочь! <…> Ну, мало чего нет… Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем… тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено». А от настояний невинноубиенного уйти самому в монастырь отмахнется, как от назойливой мухи: «Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил» (399 — 400). И такое отношение к убийству — действительно своего рода национальная, точнее, социально-национальная черта: падение несчастного монашка под колесо вызывает смех и у Иванова отца, и у графа — владельца Флягиных. (Оба, правда, не сразу поняли, что несчастный инок погиб.) Барин и холопы скованы одной цепью…
Широк русский человек… И в добре, и зле. Мысль эту сформулировал не Лесков, а Свидригайлов у Достоевского: «Русские люди вообще широкие люди… широкие, как их земля, и чрезвычайно склонны к фантастическому, к беспорядочному»[24]. Судьба Флягина — странствие по просторам России и блуждание души — словно иллюстрирует эту сентенцию. В изображении русского человека автором «Преступления и наказания» и Лесковым имеется, однако, существенная разница: Достоевский показывает осознание героями этой «широты», рефлексию. В лесковском повествовании такая «широта» стихийна, неосознанна.
Б. С. Дыханова видит прорастание Ивановой человечности в пробуждении голоса совести после избиения офицера и в спонтанном решении отдать ребенка, за которым он призирал, несчастной матери[25]. Но вчитаемся в текст повести.
Иван, следящий за ребенком, отвергает деньги, которыми его пытался подкупить любовник несчастной, и вступает с ним в драку:
Как перестали мы драться, я кричу:
«Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!»
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю: «Ну, тяни его: на чию половину больше оторвется».
Он кричит: «Подлец, подлец, изверг!» — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает... и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти... А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
«Держи их, Иван! Держи!»
«Ну как же, — думаю себе, — так я тебе и стану их держать! Пускай любятся!» — да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
«Нате вам этого пострела! Только уже теперь и меня, — говорю, — увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту» (414 — 415).
Побои, нанесенные Иваном офицеру, могут объясняться не только куражом (сам герой признается, что желал потешиться, спровоцировав драку и избив улана), но и чувством оскорбленного достоинства: Флягин подрядился доглядывать за ребенком барина, взявшего беспаспортного беглеца к себе на службу, и не желает за деньги изменить хозяину. Однако реплика персонажа, как будто бы готового разорвать ребенка надвое, сказанная в присутствии бедной матери, не объяснима ничем, кроме жестокого, «садистского» удовольствия. Решение отдать ей дитя оказывается совершенно спонтанным и неотрефлектированным: Иван видит горе матери, буквально разрывающейся между возлюбленным и ребенком, но в своем рассказе о жалости к ней ничего не говорит. И остается до конца неясным, чем прежде всего вызван его неожиданный поступок: жалостью или мятежным своеволием, нежеланием слушать приказание хозяина — отца дитяти. Действие героя допускает одновременно оба толкования — два мотива не исключают друг друга, а как бы сливаются воедино. О любви к ребенку герой прямо говорит («дитя любил» — 415). О жалости к матери — нет. Едва ли справедливо утверждение П. П. Громова и Б. М. Эйхенбаума о поступке героя: «Это — не заговоривший вдруг голос совести, а чистая и, так сказать, последовательная и беспредельная случайность, как единственная норма внутренней жизни. Именно это полное безразличие и к добру и к злу, отсутствие внутренних критериев и гонит странника по миру»[26]. Но и «этическая» трактовка неожиданного решения Флягина выглядит упрощением. По крайней мере сам герой понять себя как будто бы не может. «Барскую дочку, которую Иван нянчил, он отдал ее беглянке-матери импульсивно, в последний миг, когда почувствовал, что та словно „пополам рвется”, а до того жалобы барыньки ему „докучают”, слова ее он передает как „та-та-та”. В эпизоде борьбы за ребенка Ивану интересна возможность „поиграть”, то есть хорошенько подраться с любовником его матери, „уланом-ремонтером”»[27].
Что же касается стыда за избиение офицера, то это чувство носит отчетливо ограниченный характер. Иван объясняет побитому, что виноват не просто в избиении человека: «...вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь „вы” говорил» (415). И искупление проступка понимает так же ограниченно — как исполнение своеобразного ритуала, требуя от оскорбленного отхлестать его по щекам.
Флягин, ведóмый стремлением спасти душу самоубийцы Грушеньки и желающий помереть за народ, и Флягин, равнодушно принимающий докучания монаха, умершего по его вине без покаяния, — конечно, во многом непохожи. Но «чудо внутреннего преображения», если допустимо использовать это выражение, вопреки традиционному исследовательскому мнению, происходит не в «памятный день его жизни, когда он впервые встретил Грушу», и «встреча с красавицей-цыганкой» — отнюдь не «новая фаза роста его души, в которой „прорастают” новые возможности, возвышающие ее над прежним естественным состоянием»[28]. «Перелом наступает» вовсе не «после встречи с красивой и страстной Грушей», когда «Иван Северьянович, наконец, познаёт, что такое любовь»[29]. В конце концов, Флягин и раньше, пусть и несколько иначе, был очарован красотой — но только лошадиной. Перелом совершается, когда любовь переходит в жалость к оставленной князем цыганке и, главное, когда она превращается в чувство вины перед ней, обреченной на погибель души. Если прежде Иван отбирал чужие жизни, то теперь он готов пожертвовать своим благополучием, а иногда и жизнью ради других, отправляясь в рекруты вместо молодого парня, переправляясь через реку под пулями горцев, заступаясь за обижаемую артистку, желая за народ помереть. Но героем эта перемена не осознана, и в своем прошлом он по-настоящему не кается.
Серия сцен, относящихся к гибели инока, и череда эпизодов, где действует цыганка Груша, соотнесены по принципу антитезы: монашек некрасив, стар, но при этом женоподобен («старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут» — 398); цыганка же «краса, природы совершенство» (463), «даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем» (469).
Однако восхищение, очарование Флягина Грушей и эмоции, порожденные видом монаха, чей воз мешает удалой, быстрой езде юного Ивана, как ни странно, имеют между собой нечто общее — но прежде всего не в своей сущности, а в языке, посредством которого они описаны. Свою пораженность цыганкой герой Лескова описывает так: «А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! <…> Сразу, то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел (курсив мой — А. Р.), и весь ум у меня отняло» (470). А о чувствах, вызванных видом монаха, вспоминает: «...впервые тогда заскрипел зубами (курсив мой — А. Р.) да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом» (398). Очарование красотой представлено здесь как соблазн, как морок, наведенный чарами красавицы. Груша — цыганка, а, по народным представлениям, цыгане связаны с бесовским миром, да и сама сцена в гостинице напоминает бесовские игрища с музыкой и плясками наподобие того, что нечистая сила учинила в келье Исаакия Печерского (эпизод из Киево-Печерского патерика). И не случайно героиня сравнивается со змеей: змея — образ, традиционно символизирующий дьявольское начало. А поцелуй ее — как укус: «...как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжет» (471).
Ассоциациями с дьявольским началом наделен и злой азарт юного Ивана, ударяющего кнутом спящего на возу монаха. «Скрежет зубовный» — это библейская метафора, обозначающая страдания грешников в аду — в области сатаны (Мф. 8: 12). Флягин, обуянный яростью, становится своеобразным олицетворением, вместилищем зла, причем подобные приступы гнева посещают его и позднее: не случайно он говорит, что заскрипел зубами тогда впервые.
Сходство двух ситуаций — в том, что герой поддается необоримой для него силе страстей. У Ивана было прозвище Голован, но он в обоих случаях (впрочем, не только тогда) теряет голову.
Что же касается Груши, то она, наделенная в эпизоде ее знакомства с Иваном чертами искусительницы и ставшая великой грешницей-самоубийцей, в дальнейшем предстанет в неожиданной роли ангела-хранителя, небесной покровительницы Ивана: когда Флягин-солдат во время Кавказской войны переправляется под выстрелами через реку, он видит:
Я и подумал:
«Чего же мне лучше этого случая ждать, чтобы жизнь кончить? благослови, господи, час мой!» — и вышел, разделся, «Отчу» прочитал, на все стороны начальству и товарищам в землю ударил и говорю в себе: «Ну, Груша, сестра моя названая, прими за себя кровь мою!» — да с тем взял в рот тонкую бечеву, на которой другим концом был канат привязан, да, разбежавшись с берегу, и юркнул в воду. <...> А я видел, когда плыл, что надо мною Груша летела, и была она как отроковица примерно в шестнадцать лет, и у нее крылья уже огромные, светлые, через всю реку, и она ими меня огораживала... (500).
Образ Грушеньки наделяется как будто бы взаимоисключающими чертами, строится по тому же принципу амбивалентности, что и флягинский. Между прочим, двойственность, противоречивость эпизода этим не ограничивается: как будто бы амбивалентны намерения главного героя. С одной стороны, он, готовый искупить грех Груши своей смертью, следует Христовой максиме «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15: 13). С другой — изначально им движет как будто бы просто жажда покончить счеты с опостылевшей жизнью, и, решаясь на самоубийственный подвиг, об утопившейся цыганке Иван сначала не вспоминает. Мотивировка поступка героя двоится. В свете этого эпизода и начальных слов рассказа Ивана-Измаила об отношении к самоубийцам жажда Флягина помереть за народ, не лишаясь героического ореола, как будто бы приобретает суицидальный оттенок.
Что касается Грушеньки, то ее образ словно двоится и посредством соотнесенности с кобылой Дидоной, которую до встречи с чаровницей-цыганкой Иван считал «красой, природы совершенством» и называл «красавицей» (455). Продажа Дидоны князем — будущим любовником Груши предвещает оставление им цыганки. Кличка Дидона — имя карфагенской царицы, покинутой Энеем и покончившей с собой — пародически, травестийно соотносит Грушу, лошадь и героиню Вергилиевой поэмы[30].
Заглавие «Очарованный странник» многозначно и амбивалентно: в церковно-славянской традиции глагол очаровати означает ‘околдовать’, он и производное от него причастие очарован и однокоренные чара, чарование, чаровати и др. обладают однозначными пейоративными коннотациями[31]. «Словарь Академии Российской» в конце XVIII века так же однозначно определяет чары как ‘колдовство, волшебство’, а слово очарованный толкует как ‘околдованный, завороженный’; примеры на основные лексемы гнезда даются библейские[32]. Только в «Словаре церковно-славянского и русского языка» 1847 года появляется прилагательное очаровательный в значении ‘прелестный, привлекательный для сердца’ с примером «Очаровательная красота». А глагол очаровывать трактуется как многозначный: «1) чарованием, колдовством, волшебством выводить из обыкновенного состояния, обавать, обвораживать; 2) прельщать, пленять». Пример: «Она очаровала меня своим пением»[33]. В языке литературы к этому времени очаровать, очаровательный и очарованный уже давно употребляются в новом значении, возникшем под влиянием французского языка. В языке Пушкина очаровательный — «волшебный, чудодейственный, полный очарования» без пейоративных оттенков значения[34].
Амбивалентен и мотив предопределенности судьбы героя. Флягин — моленое дитя, обещанное матерью Богу; предречения являющегося герою во сне погибшего монаха сулит ему жизнь, полную приключений и опасностей, и конечный приход в монастырь; в молодости герой видит сон с монастырем посреди моря, и именно туда, в Соловецкую обитель, он направляет свой путь на склоне жизни. По мнению А. Л. Волынского, смысл заглавия и трактовки героем своей судьбы заключается в выражении особого рода фатализма — народной веры, сущность которой — в «блаженном послушании» воле Божества, в восприятии жизни как «дороги» к Богу[35]. В такой трактовке очарованность имела положительный смысл и соотносилась с послушанием воле Провидения, отличающим святого в житиях.
Иной была точка зрения другого младшего современника Лескова — А. А. Измайлова: «„Очарованный” — это, по-видимому… из рыцарского романа, где рыцарь совершенно так же, как Иван Северьяныч, подхвачен какою-то властною волной колдовского очарования и несется на ней, потеряв свою волю. В герое „Странника” Лесковым схвачена та почти страшная черта русской души, которая вынуждает человека трагически пассивно принимать все, что над ним не пронесет Рок, гораздо повелительнее Рока древнегреческой трагедии. Какой-то самум подхватывает бедное пассивное существо, вертит его и кидает по произволу, обращая все его добрые начинания во зло, но зато самыми его преступлениями как будто ведя на путь спасения, создает ему жизнь, пеструю и фантастическую, как сказки Шехеразады»[36]. В этой трактовке акцентируется не приятие воли Божией, а околдованность имперсональным Роком, не свободное подчинение, а пассивность, безволие. С этой точки зрения Иван Северьяныч Флягин, главный герой повести, не имеет ничего общего со святым жития; А. А. Измайлов сближает его с персонажем совсем иного плана — с героем рыцарского романа. (Сближение сомнительное, но это отдельная тема.) Колдовское очарование, о котором пишет А. А. Измайлов, — понятие, в христианском сознании безусловно относимое не к проявлениям праведности или святости, а к пленению бесовской силой.
Сам Флягин безусловно признает зависимость своей жизни от какой-то внешней силы: «...я многое даже не своею волею делал», — объясняет он (395). На первый взгляд это сила божественная: обещанный Богу, Флягин сквозь все тернии, соблазны и опасности приходит к Господу, становясь монахом, как о том и возвещают и убитый им инок, и виденный сон. Однако выражение «не своею волею/силою» встречается в «Очарованном страннике» не один раз, и смысл его в разных случаях не один и тот же. Иван говорит о цыганах — лошадиных барышниках, от чьих козней спасал мужиков: обозленные цыгане «пустили про меня дурную славу, что будто я чародей и не своею силою в твари толк знаю, но, разумеется, все это было пустяки: к коню я, как вам докладывал, имею дарование и готов бы его всякому, кому угодно, преподать, но только что, главное дело, это никому в пользу не послужит» (450). Флягин, конечно, не чародей, но показательно, что слова «не своею силою» в его языке не всегда относятся к силе Божьей. Еще один пример — описание Иваном «татарского» жеребенка: конь «точно не своей силой несся» (425). Какой бы ни была неназванная и, верно, непонятная самому Флягину сила, движущая караковым жеребенком, она не может быть волей Провидения.
Параллели с житиями святых в «Очарованном страннике» несомненны, но они носят все тот же амбивалентный характер: от самоубийства Ивана спасает представитель «изнаночного», дьявольского мира цыган-конокрад, из всех своих грехов Иван явно кается только в причастности к смерти Грушеньки, в монастырь он приходит не по вере, а из безысходности[37]. С внешней, рационалистической точки зрения его судьба видится скорее чередой случайностей, а он — героем авантюрного повествования, а не душеспасительной истории. Но фигурой в отличие от героя авантюрного чисто пассивной: Иван не столько действует осознанно, сколько подчиняется внезапному чувству, а его поступки — часто лишь реакция на некий вызов со стороны: так, он отдает ребенка матери и ее любовнику, как будто бы реагируя на ее горе; отдает все деньги, очарованный Грушенькой; толкает в воду, исполняя ее просьбу. При этом Иван, как будто бы олицетворяющий русский характер, не раз оказывается своим среди чужих и чужим среди своих: «татары» ему помогают спастись от наказания за убийство их соплеменника; русские чиновники намерены его арестовать за убийство, «русские торговцы Флягину не помогают, миссионеры русской церкви ему отказывают, местный поп его наказывает, барин — изгоняет»[38]. В обители Флягин оказывается таким же парией, «маргиналом», как и в миру, и уходит (пусть и с согласия игумена) в паломничество на Соловки. Бесовские искушения — топос преподобнической агиографии — в повести Лескова оборачиваются комически, травестийно: вместо беса отец Измаил поражает обухом топора несчастную корову. Сам Иван-Измаил видит в этом козни бесов, однако для образованного читателя-адресата повести произошедшее — не более чем нелепый случай, не имеющий никакой сверхъестественной подоплеки. Читатель поставлен перед развилкой двух интерпретаций: житие или приключенческая повесть, причем любой выбор истолкования оказывается ложным. И здесь торжествует амбивалентность.
Показательны соотношение крестильного и монашеского имен героя, отчество и фамилия героя. Если имя, данное при крещении, соотносит героя с другим моленым ребенком — Иоанном Предтечей (а в фольклорном коде, в волшебной сказке — с Иваном-дураком), то имя, которым он был наречен при постриге, — с ветхозаветным Измаилом, братом Исаака. К. А. Гримстад сопоставляет Флягина с Измаилом как странника с прародителем кочевых племен: «Подобно ветхозаветному страннику Измаилу, прародителю кочевых арабских племен, Флягин тоже „дикий человек”»[39]. По мнению исследователя, «„Очарованный странник” Лескова — в сущности антитетическая нравственная повесть. Свойственная главному герою двойственность (Иоанн-Измаил) определяет его поведение по отношению к инородцам — к татарам и цыганам. Подобным образом повествование построено на противоречии разных тенденций и планов»[40]. Но имя восточных нехристианских кочевых народов измаильтяне в церковной традиции, образовывавшей агиографический субстрат и агиографический контекст (летописи и т. п.) на Руси, имело еще и особенные коннотации ‘нечестивые, безбожные’[41]. Парадоксальным образом Флягин, именно ставший монахом, ассоциируется с этими «безбожными сынами Измаиловыми». Столь же показательно, что в монастыре он вновь, после многих лет, оказывается при лошадях. А к лошадям Иван Северьяныч испытывал до встречи с Грушенькой страсть, присущую как раз кочевникам-«измаильтянам». Описание кобылы Дидоны и привязаности к ней Флягина несомненно ориентировано на такой литературный претекст, как «Герой нашего времени» (страсть к коню Карагезу иноверца Азамата). «Дикость», «стихийность» Флягина акцентирована и его отчеством (ср. латинское severus — ‘суровый, жестокий’). Амбивалентна, между прочим, и фамилия героя. Она, как неоднократно указывалось, производна от фляги и отсылает к пьянству героя;[42] но одновременно она отсылает к метафоре праведник — сосуд Божий, характерной для церковной книжности, в том числе для агиографии.
Лесков включил повесть «Очарованный странник» в цикл «Праведники» при переиздании в составе прижизненного собрания сочинений. Казалось бы, такое решение должно означать, что автор призывает относиться к Флягину как к праведнику. Однако, как сказано в предисловии к циклу, образующему второй том собрания, спрошенные о праведниках «все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших друзей и тот, и другой знавали. Я и стал записывать. Праведны они, думаю себе, или неправедны, — все это надо собрать и потом разобрать: что тут возвышается над чертою простой нравственности и потому „свято господу”»[43]. Очевидно, что главный герой «Левши» — сказа, вошедшего в состав цикла, праведником назван быть не может, несмотря на свою патриотическую самоотверженность, герой одноименного рассказа Шерамур — тоже, что признает и сам автор. Солдат Постников из «Человека на часах» всего лишь исполняет свой долг, и то не сразу. (Хотя при этом он совершает подвиг, преодолевая страх смертный.) Так же всего лишь принципу справедливости следует герой «Пигмея», равно как и Николай Фермор из «Инженеров-бессребреников», отличающийся необычайно чутким чувством честности. Никак не относится к праведникам центральный персонаж «Русского демократа в Польше». Конечно, можно согласиться с мнением: «Праведники Лескова отнюдь не святые, у них немало человеческих слабостей и недостатков»[44]. Но вот центральный персонаж «Несмертельного Голована» (интересна перекличка с прозвищем Флягина) действительно праведник. Праведник, несомненно, и герой «Однодума» квартальный-бессребреник Рыжов. Произведения цикла «Праведники», несомненно, соотносятся с агиографией,[45] но отнюдь не подражают ей. В случае с «Очарованным странником» эта соотнесенность с житиями в высшей степени нетривиальна и амбивалентна. «Очарованный странник» — центральное произведение цикла — проблематизирует саму концепцию праведничества.
В «Очарованном страннике» и автор, и первичный рассказчик как бы скрываются за фигурой самого Флягина и словно не могут адекватно описать непостижимое Я героя. Рассказчик и другие путешественники своими вопросами лишь подстегивают очарованного странника продолжать свою историю: их отношение к персонажу и его поступкам остается в целом неопределенным (авторская же позиция — прямо не выраженной). Тот же в свой черед не способен представить свою жизнь как единый сюжет и не может описать собственную эволюцию — насколько о таковой можно вести речь. Реальность сопротивляется литературе, не вмещается в ее прокрустово ложе.
На этом, однако, амбивалентная писательская игра не заканчивается. Проблематичной оказывается и сама реальность. Читатели «Очарованного странника», знакомившиеся с его первым изданием в газете «Русский мир» (1873, №№ 272, 274, 276, 279, 281, 283, 286, 288, 290, 293, 295, 297, 300, 302, 304, 307, 309, 311), должны были прежде прочитать «серию путевых заметок» Лескова «Монашеские острова на Ладожском озере», опубликованную там же немногим ранее (1873, №№ 206—208, 219, 220, 224, 226, 227, 232, 233, 236). Путешествие на Коневец и Валаам писатель совершил годом ранее[46]. В этом контексте «Очарованный странник», хотя повествование от первого лица давно уже стало литературной условностью, просился быть воспринятым как повествование о реальной встрече автора с его героем. Но такому наивному восприятию, на которое провоцировала повествовательная форма произведения, решительно противоречила не только очевидная литературность, вторичность сюжетных мотивов, перекликающихся то с былинами, то с житиями, то с волшебными и богатырскими сказками, то с авантюрными романами, то с романтическими повестями и поэмами. В первом издании название было длиннее позднейшего, привычного для нас: «Очарованный странник, его жизнь, опыты, мнения и приключения». Название подчеркнуто литературное, в духе XVIII столетия: вспоминается в первую очередь знаменитый «игровой» роман Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» («The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman»). А слово «приключения», вынесенное в конец заглавия, очевидным образом отсылает к традиции названий переводных и оригинальных сочинений XVIII — начала XIX века, преимущественно авантюрных[47]. Лесков и здесь не удержался от собственной литературной игры: никаких «мнений» Ивана Сверьяныча Флягина в повести «Очарованный странник», конечно же, нет, а экстраординарные «опыты»[48] героя едва ли кому-нибудь пригодятся.
[1] Лихачев Д. С. Особенности поэтики произведений Н. С. Лескова — Лиха- чев Д. С. Избранные работы: в 3 т. М., «Художественная литература», 1987. Т. 3, стр. 329.
[2] Терминология В. Шмида; см.: Шмид В. Нарратология. М., «Языки славянской культуры», 2003, стр. 79.
[3] Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 11 т. М., Государственное издательство художественной литературы, 1957. Т. 6. Подгот. текста и примеч. С. А. Рейсера, стр. 158.
[4] Лихачев Д. С. «Ложная» этическая оценка у Н. С. Лескова. — Лихачев Д. С. Избранные работы: в 3 т. Т. 3, стр. 324.
[5] См.: McLean H. Nikolai Leskov: The Man and His Art. Cambridge, Mass., «Harvard University Press», 1977, p. 469; Sperrle I. Ch. The The Organic Worldview of Nikolai Leskov: Studies in Russian Literature and Theory. Evanston: «Northwestern University Press», 2002, p. 19.
[6] См.: Панченко А. М. Лесковский Левша как национальная проблема». — В кн.: Панченко А. М. О русской истории и культуре. СПб., «Азбука-классика», 2000, стр. 396 — 400.
[7] См.: Бухштаб Б. Я. Примечания. — Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 11 т. М., Государственное издательство художественной литературы, 1957. Т. 7. Подгот. текста и примеч. Б. Я. Бухштаба, стр. 502 — 503.
[8] См.: Жолковский А. К. «Маленький метатекстуальный шедевр Лескова. — «Новое литературное обозрение», 2008, № 93, стр. 155 — 173; Поздина И. В. Повести Н. С. Лескова 1860-х годов в аспекте жанрового синкретизма, мифопоэтики и народной культуры. Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. Челябинск, 2009.
[9] См.: Sperrle I. Ch. The Organic Worldview of Nikolai Leskov; Поздина И. В. Повести Н. С. Лескова 1860-х годов в аспекте жанрового синкретизма, мифопоэтики и народной культуры.
[10] См. об этом: Ранчин А. М. К поэтике литературной мистификации: легенды Н. С. Лескова по старинному Прологу. — Тыняновский сборник: Шестые — Седьмые — Восьмые Тыняновские чтения. М., Издательский дом «Агиймаа», 1998. Вып. 10. Редактор выпуска Е. А. Тоддес, стр. 96 — 117.
[11] Здесь и далее «Очарованный странник» цитируется по изданию: Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 11 т. Т. 4, стр. 385 — 513.
[12] Столярова И. В. В поисках идеала: (Творчество Н. С. Лескова). Л., Издательство Ленинградского университета, 1978, стр. 7.
[13] Там же, стр. 149.
[14] Столярова И. В. Эсхатологические мотивы в рассказе Н. С. Лескова «Очарованный странник». — Н. С. Лесков в пространстве современной филологической мысли (К 175-летию со дня рождения). Отв. ред. И. П. Видуэцкая. М., ИМЛИ РАН, 2010, стр. 13.
[15] Дыханова Б. «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник» Н. С. Лескова. М., «Художественная литература», 1980, стр. 158.
[16] Озеров Л. Поэзия лесковской прозы. — В мире Лескова: Сборник статей. М., «Советский писатель», 1983, стр. 288.
[17] Майорова О. Опыт реинтерпретации «Очарованного странника» Н. С. Лескова. — Русско-французский разговорник, или / ou Les Causeries du 7 Septembre: Сборник статей в честь В. А. Мильчиной. Редакторы-составители Е. Лямина, О. Лекманов. М., «Новое литературное обозрение», 2015, стр. 354.
[18] Эта трактовка отличается от более ранней статьи, написанной О. Е. Майоровой в соавторстве: в ней утверждалось, что «жестокость, порой присущая Флягину, дает понять Лесков, не от злобности, таящейся в душе, она — от неполной просветленности сознания идеей добра и терпимости» (Хализев В., Майорова О. Лесковская концепция праведничества. — В мире Лескова, стр. 219 — 220).
[19] Майорова О. Опыт реинтерпретации «Очарованного странника» Н. С. Лескова, стр. 354 — 355.
[20] Дыханова Б. С. «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник» Н. С. Лескова, стр. 111.
[21] Добрым, однако, Флягина, как явствует из его последующего рассказа, назвать затруднительно. Впрочем, эпитет «добрый» здесь может быть употреблен в значении ‘статный, видный’ и/или ‘хороший в своем роде’. См.: Словарь церковнославянского и русского языка, составленный Вторым отделением Императорской Академии наук. СПб., В типографии Императорской Академии наук, 1847. Т. 1, стр. 332; ср.: Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. 2-е изд., испр. и значительно умноженное по рукописи автора. СПб.; М., Издание книгопродавца-типографа М. О. Вольфа, 1880. Т. 1: А—3, стр. 455.
[22] Столярова И. В. В поисках идеала, стр. 121.
[23] Там же.
[24] Достоевский Ф. М. Собрание сочинений: в 15 т. Л., «Наука», 1989, стр. 465.
[25] Дыханова Б. С. «Запечатленный ангел» и «Очарованный странник» Н. С. Лескова, стр. 119 — 120.
[26] Громов П. П., Эйхенбаум Б. М. Н. С. Лесков: (Очерк творчества). — Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 11 т. Т. 1, стр. XLII.
[27] Кучерская М. А. Лесков: Прозёванный гений. М., «Молодая гвардия», 2021, стр. 320. (Жизнь замечательных людей. Вып. 2065 (1865)).
[28] Столярова И. В. В поисках идеала, стр. 132.
[29] Кучерская М. А. Лесков, стр. 321.
[30] За параллелью Груша — Дидона кроется еще и аллюзия на соотнесенность похищенного коня Карагеза и украденной в обмен на него Бэлы из «Героя нашего времени». Между прочим, Карагез по-тюркски ‘черноглазый’, а у Бэлы и Груши черные глаза.
[31] <Срезневский И. И.> Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам, труд И. И. Срезневского. СПб., Типография Императорской Академии наук, 1902. Т. 2, стб. 844, т. 3, стб. 1471 — 1474.
[32] Словарь Академии Российской. СПб., 1794. Ч. 6, стр. 664 — 666.
[33] Словарь церковно-славянского и русского языка. СПб., Типография Императорской Академии наук, 1847. Т. 3, стр. 149.
[34] Словарь языка Пушкина: в 4 т. Отв. ред. В. В. Виноградов. 2-е изд., доп. М., «Азбуковник», 2000, стр. 273. О смысле заглавия см. подробнее в моей статье: Ранчин А. М. Трансформации агиографического кода в «Очарованном страннике» и принцип амбивалентности в поэтике Н. С. Лескова. — «Slovĕne/Словѣне: International Journal of Slavic Studies», 2017. Vol. 6. No 2, p. 417 — 423. (Здесь же обзор исследований по этой теме.)
[35] Волынский А. Н. С. Лесков. — В кн.: Н. С. Лесков: Классик в неклассическом освещении. А. Волынский, Н. С. Лесков. А. Измайлов, Лесков и его время. Подгот. текста и коммент. А. А. Александрова, В. А. Котельникова и О. Л. Фетисенко; отв. ред. О. Л. Фетисенко. СПб., «Владимир Даль», 2011, стр. 70.
[36] Измайлов А. А. Лесков и его время. — В кн.: Н. С. Лесков: Классик в неклассическом освещении. А. Волынский, Н. С. Лесков. А. Измайлов, Лесков и его время, стр. 369.
[37] Ср. подробнее об амбивалентной трактовке житийных мотивов в повести Лескова: Ранчин А. М. Трансформации агиографического кода в «Очарованном страннике» и принцип амбивалентности в поэтике Н. С. Лескова, стр. 424 — 438.
[38] Гримстад К. А. Полиэтничность как религиозная проблема в «Очарованном страннике» Н. С. Лескова. — «Проблемы исторической поэтики», Петрозаводск, Издательство ПетрГУ, 1995. Вып. 5, стр. 459.
[39] Grimstad K. A. Styling Russia: Multiculture in the Prose of Nikolai Leskov. Bergen: University of Bergen, 2007, p. 169.
[40] Гримстад К. А. Полиэтничность как религиозная проблема в «Очарованном страннике» Н. С. Лескова, стр. 461.
[41] См.: Чекин Л. С. Безбожные сыны Измаиловы: половцы и другие народы степи в древнерусской книжной культуре. — Из истории русской культуры. Составители А. Кошелев, В. Петрухин. М., Языки русской культуры, 2000. Т. I: (Древняя Русь), стр. 691 — 716.
[42] См.: McLean H. Nikolai Leskov, р. 243; Wigzell F. «The Cathedral Folk: Soboriane». — Reference Guide to Russian Literature. Ed. N. Cornwell. London; N. Y., «Routledge, Taylor and Francis Group», 1998, р. 502.
[43] Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 12 т. М., «Правда», 1989. Т. 2, стр. 4.
[44] Маркадэ Ж.-К. Творчество Н. С. Лескова: романы и хроники. Перевод с французского А. И. Поповой, Е. Н. Березиной, Л. Н. Ефимова, М. Г. Сальман. СПб., «Академический проект», 2006, стр. 354.
[45] Ср.: Лукьянчикова И. В. Трансформация агиографической традиции в произведениях Н. С. Лескова о «праведниках»: Диссертация на соискание ученой степени кандидата филологических наук. Ярославль, 2004.
[46] См.: Хронологическая канва жизни и деятельности Н. С. Лескова. Составила К. П. Богаевская. — Лесков Н. С. Собрание сочинений: в 11 т. Т. 11, стр. 812 — 813.
[47] Несколько примеров: «Приключения Маркизы Г., или Жизнь благородного человека, оставившего свет, соч. д’Аржанса», «Жизнь и приключения Фобласа», «Новый Телемак, или Путешествия и приключения Графа и сына его. Сочинение Прево», «Повесть о страстях или приключениях г. Шрупа», «Две повести Аристоноевы приключения, и рождение людей Промифеевых», «Нещастной Никанор, или Приключение жизни Российского дворянина».
[48] Присутствие слова «опыты» в заглавии лесковской повести побуждает вспомнить об известнейшем произведении мировой литературы — философско-исповедальных «Опытах» («Essais») Мишеля Монтеня. (На русский язык книгу начиная с 1762 года переводили именно под этим названием.) Но какой разительный контраст двух сочинений при несомненном сходстве в заглавиях!