Кабинет

Быть никем. Книжная полка Дмитрия Бавильского

Мария Рита Кель. Время и собака: депрессии современности. Перевод с португальского Владислава Федюшина. М., «Горизонталь», 2021. 370 стр.

Поначалу эта очень странная книга бразильского психоаналитика лакановского извода, случайно купленная в «Фаланстере», напоминает нечто среднее между неформатным научпопом (для того чтобы определить депрессию как социальный феномен современного общества, нужно отделить ее от меланхолии, сделав весьма продолжительный экскурс в историю хандры) и селф-мейд-пособиями в духе «излечи себя сам».

Однако многочисленные ссылки на фланерство Шарля Бодлера и темпоральные открытия Вальтера Беньямина, ссылающегося, к примеру, на Анри Бергсона и «человеческий подход» к объяснениям младенческих травм (рано оторвешь ребенка от груди — укоренишь его в одном изводе фантазмов и жизненных проблем, поздно — погрузишь в совершенно иной набор нехваток), делают книгу Марии Риты Кель (стихотворные эпиграфы из модернистских верлибров или же из Итало Кальвино — к каждой подглавке) культурнее и шире обычных психологических книг. «Время и собака», которую Мария Рита Кель однажды сбила, сидя за рулем автомашины, запустив цепь оправдательных рассуждений, — культурологическое эссе во вполне монтеневском духе с гносеологическим подбоем, основанном на многолетней психоаналитической практике (ссылки на истории клиентов имеются, но сносок на Фрейда и Лакана все равно намного больше).

Размышления Кель идеально аранжируют собственные читательские размышления обязательными пересечениями с тем, что думает о своем месте в мире любой современный человек, — с тех пор как бог умер, символический отец выглядит недостаточным, а смысл жизни видится в наслаждении. Здесь-то и поджидает основная засада: времени у людей мало и все меньше, а дел и желаний (соблазнов), спровоцированных пустопорожней «культурной индустрией» (Т. Адорно) общества потребления — все больше и больше. Неслучайно депрессия проявляется в нехватке [символического] и в замедлении темпов жизни, таким образом реагирующих на темпоральные сдвиги постоянно ускоряющегося восприятия времени.

Даже если у читателя нет ни депрессии, ни даже меланхолии («…меланхолик — это тот, кто не видит смысла в своей жизни, ограниченной последовательностью не рождающих опыт механических и пустых переживаний…», соответственно, опыт — это «сохранение прошлого (или важных его аспектов) в настоящем, создающем бергсоновское ощущение длительности…»), книга эта бескорыстно делится, во-первых, десятками актуальных гипотез, теорий (все их учесть или пересказать попросту невозможно) и определений самых разных ситуаций и эмоций («…время настолько абстрактно, что на практике мы можем представить его только в виде пространства…»), идеально подходящих для ведения умного микроблога. Во-вторых, главными добродетелями современных психологов (одна из целей Кель — вырвать потенциальных анализантов из лап медикаментозной терапии, а еще — из компетенции психиатрии, излечивая упадок многолетним прорабатыванием схем, лежащих в основе страдающей психики) оказываются широкая эрудиция, разнообразная клиентура, дающая то самое бергсоновское ощущение непрерывной длительности, обзываемой опытом, но, главное, железобетонная логика, возникающая из прочитанного и пережитого. И это какой-то психоаналитический марксизм, внутри которого однажды обнаруживаешь себя связанным по рукам и ногам, слава богу, не надолго — покуда не исчерпаешь размышления Марии Риты Кель до самого конца, после чего жизнь становится не то чтобы понятней, но, что ли, приятней. Как то, что, при большом желании и усердии, можно попытаться изменить в лучшую сторону. Раз уж «уныние — вид разочарования, грусти или отказа от духовных благ», который, таким образом, излечивается постоянными творческими усилиями и культурными практиками. Только они и способны противостоять бездумному потреблению, ускоряющему время до самых последних скоростей да безбрежных невротических реакций.

 

Джон Грей. Кошачья философия. Кошки и смысл жизни. Перевод с английского Инны Кушнаревой. М., «Издательство Института Гайдара», 2023. 136 стр. (Библиотека журнала «Логос»).

Как человек, тоже пытавшийся писать о кошках, хорошо знаю, что главное здесь — найти интонационно правильную форму подачи, придумать особый, специфический жанр: кошки способны аранжировать любую тему, но удача здесь ждет лишь тех, кто смог придумать для этого неповторимую архитектуру. Джон Грей, известный британский историк идей и политический философ, особенно заморачиваться с нестандартным кошачьим жанром не стал: его книга — классическое эссе, где акцент ставится не на домашних животных, но на философии и смысле жизни, то есть на второй части книжного заголовка, вызванного сугубо маркетологическими соображениями.

Шесть глав этого эссе посвящены важнейшим вопросам человеческой онтологии (что такое счастье и как стать счастливым, этика и любовь, время и отношение к небытию, душа и смысл жизни), которые раскрываются (решаются) примерами из философии и литературы. Больше всего Грей любит Спинозу и Бердяева, Паскаля и Аристотеля, Монтеня и Шаламова (впрочем, в каждой части набор мыслителей и писателей свой), стоиков и эпикурейцев, сводивших свои потребности к минимуму. Чем меньше желаешь и имеешь — тем меньше потеряешь, совсем как кошачьи, что не сочиняют себе ложных целей, но живут просто — вот как существа, равные самим себе. Опыт общения с ними — столкновение с чем-то принципиально иным, неприручаемым и таким же автономным, надличностным, как вечные вопросы, которыми человечество мучается испокон веков. Грея волнуют именно они, а кошек он вспоминает в основном в начале и конце каждой главы, чтобы текст точно соответствовал заявке на обложке. Хотя можно отыскать тут и вполне кошачьи пассажи.

«Кошачья этика — что-то вроде эгоизма без „я”. Кошки — эгоисты, потому что беспокоятся только о себе и о тех, кого любят. Они не имеют „я”, потому что у них нет образа себя, который они хотели бы сохранить и укрепить. Кошки живут не тем, что любят себя, а тем, что являются собой, не имея „я”…»

Модные книжки последнего времени постепенно приучают нас к примерам вне антропоцентризма, рассказывая о пыли, слизи, морской воде, мхах и деревьях в лесу, постепенно подбираясь все ближе и ближе к братьям нашим меньшим. Однако философия и литература, кажется, не самый лучший заход для описания и определения чего-то принципиально вне-человеческого.

Мяу, конечно, но не мяу-мяу-муррр…

 

Майкл Фрейм. Геометрия скорби. Размышления о математике, об утрате близких и о жизни. Перевод с английского Ольги Акимовой. М., «Ад Маргинем Пресс», 2023. 256 стр.

Свою книгу математик и преподаватель Майкл Фрейм («…я начал изучать логику, программирование, квантовую механику, общую теорию относительности, дифференциальную топологию, динамические системы и совсем недавно математическую биологию…») написал, когда здоровье перестало позволять работать в университете. Тогда он решил исповедаться о своей жизни и поделиться опытом переживания утрат родителей и друзей.

«Тонкие понятия порой гораздо эффективнее передаются через конкретные сюжеты, чем через абстрактные слова…»

С помощью геометрических рисунков и изучения фракталов (для гуманитариев это, конечно, серьезное испытание, не всяк продерется), повторяющих одни и те же фигуры на разных уровнях и в разных системах, Фрейм показывает, как можно перевести свое страдание (скорбь — это всегда переживание необратимости случившегося, и ее невозможно пережить заранее) с макро- на микроуровень.

Схожим образом фракталы состоят из однотипных фигур, постепенно разрастающихся до сложных, многосоставных моделей. А тут уже недалеко до идеи множественности времен, когда в одной из реальностей горе может попросту отсутствовать. Из-за чего в «Геометрии скорби» масса ссылок на новеллы Борхеса, вроде «Сада расходящихся тропок». А еще автор любит романы Сарамаго. Выйдя на пенсию, Фрейм вообще много читает. Ссылок и рекомендаций на прочитанное из самых разных областей культуры в его книге не меньше, чем математических парадоксов и задач. Те, кому идеи его покажутся холостыми и буксующими (встреча с подлинной красотой всегда переживается как скорбь, так как эстетическое впечатление необратимо), могут использовать книгу Фрейма рекомендациями по чтению. Или же восполнением пробелов в среднем образовании.

Фрейм, впрочем, не настаивает на правоте: «Геометрия скорби» оказывается для него личным способом избыть грусть-тоску, накопившиеся за долгие годы. Предлагая в обмен способ прорабатывания траура, основанный на любых профессиональных навыках, максимально близких конкретному читателю. Для того чтобы пережить беду, можно хоть петь и танцевать или выпиливать лобзиком, если это получается у вас лучше всего. Главным орудием Фрейма оказывается логика и, таким образом, «сила разума», способного победить любые испытания, предельный рационализм мышления и его построений — что сближает эту книгу с размышлениями о кошачьей философии и собачьей сущностью постлакановского психоанализа предыдущих авторов.

 

Иоанн Креста. Песни души. Полное собрание стихотворений. Перевод с испанского, статьи и комментарии Марии Игнатьевой. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2021. 240 стр.

Святой Иоанн Креста (Сан Хуан де ла Крус, 1542 — 1591), канонизированный в 1726-м и провозглашенный учителем Католической церкви в 1926-м, считается одним из величайших испанских мистиков, богословов и поэтов, несмотря на то, что написано им не так много — пара десятков изящно зарифмованных духовных аллегорий, самодостаточно прочитываемых на самых разных уровнях. Поэтическом, мистическом, эмблематическом и, разумеется, религиозном, раз уж автор сам построчечно разобрал собственные строфы в отдельных богословских трактатах (они тоже входят в сборник), объясняя, как именно следует понимать духовные гимны, распеваемые Душой и ее Женихом. Кстати, диалог поющей Души и мистического Жениха, открывающий «Песни души», можно читать в двух вариантах — Иоанн Креста предлагает как канонический вариант («Духовный гимн СА»), так и переставив строфы и таким образом перераспределив акценты в Хаенской рукописи «Духовного гимна СВ».

Вообще-то Святой занимался реформой кармелитского ордена вместе с Терезой Авильской, основывал монастыри, преследовался и заточался (именно в тюрьмах Сан Хуан де да Крус и сочинил «Темную ночь», «Пламя живой любви» и прочие свои сочинения, а то, что рифмованные тексты запоминаются лучше прозаических, нам Солженицын рассказал), спасаясь от пыток и мучений не только молитвой да аскезой, но еще и художественным творчеством.

Изысканную, барочную композицию книги переводов Иоанна Креста венчает целая россыпь эссе Марии Игнатьевой, всю свою жизнь посвятившей изучению испанской литературы (диссертация по Кальдерону). Тексты католического святого, требующие усложненной строфики и ритмики, обманчиво легки и прозрачны. Их мнимая, многослойная простота требует предельной точности и четкости перевода. И тут помогает другая ипостась филолога Игнатьевой, известной как поэт строгой, неоклассической формы и редкостной элегической глубины (сборники «Побег», 1997, «На кириллице», 2004, «Памятник Колумбу», 2011), одухотворенной постоянным творческим самоукоротом. Изощренная культурная выучка позволяет развернуть «Песни души» в любую возможную сторону — от интеллектуальной игры в духе набоковского «Бледного пламени» до духовного откровения.

 

Чтобы насладиться всем,

не желай ничем услаждаться.

Чтобы познать все,

не желай ничего познавать.

Чтобы обладать всем,

ничем не желай обладать.

Чтоб быть всем,

желай быть никем.

 

Симона Вейль. Статьи и письма 1934 — 1943. Перевод с французского, составление, предисловие, вступительные заметки, примечания и послесловие  Петра Епифанова. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2023. 608 стр.

После опубликования четырехтомника тетрадей Симоны Вейль (1909 — 1943), начатого издательством в 2015 году, сборник ее текстов и писем «как мыслителя политического» (в платоновском, разумеется, смысле) может восприниматься эпилогом к ее рабочим записям. Тем более что в них видно, как именно французский мыслитель разрабатывала, разминала темы своих эссе. Ну, или же, напротив, можно пойти иным путем — для начала прочитав именно эту монументальную книгу, сформированную из произведений последнего десятилетия жизни этой странной, харизматической фигуры, еще только-только начинающей развиваться во что-то гениальное. Не успела, не смогла, хотя произведения, включенные в сборник, самодостаточны и глубоки. Эффектны и красивы. Тем более что Петр Епифанов (подобная работа проведена им в каждом из томов наследия Вейль) снабдил все опусы Вейль и даже переходы между ними сопроводительными записками. В них Епифанов восстанавливает исторический, биографический и культурный контексты появления тех или иных статей и писем, использовав для этого все жанровые и дискурсивные возможности. Одни его максимально подробные и удобные комментарии чего стоят! Большая, академическая и крайне уютная (человеколюбивая) работа, превращающая ворох разрозненных бумаг и публикаций в многослойное и объемное повествование.

Впрочем, Вейль, с ее трагической и немного нелепой (все не как у людей) судьбой и исключительной глубиной интенций, возникающих из какой-то безбрежной, гипертрофированной эрудиции, того действительно стоит. Хотя бы вот как выдающийся пример стойкости в годину самых трудных испытаний внутри мировой войны и оккупации родины, на время полностью изменивших породу социума. Вейль, казалось бы, сочетает в себе противоположные начала — экзальтированный католицизм с рафинированным, сугубо западноевропейским индивидуализмом, помогающим ей любить, изучать и цитировать древних авторов; а умение поместить себя в центр мира и даже отчасти стать этим самым центром сочетать с отказом от себя и собственных желаний (стремление «быть никем» к концу жизни становится чуть ли не самой важной целью воли Вейль), своенравия и бытовых привилегий.

«Политическому тоталитаризму… Симона противопоставляет идею религиозно-мистической революции, имеющею целью максимально освободить ум и совесть человека от социального давления, оставить один на один с Богом — но Богом не всемогущим, карающим, судящим, а Богом страдающим в лице нашего мучимого, отверженного, гибнущего собрата…» (Петр Епифанов)

Нынешний том состоит из нескольких тематических блоков. Лично мне самым близким показались тексты Вейль, так или иначе завязанные на интерпретации древних и старинных текстов, актуализация их в современном контексте («Не будем заново начинать Троянскую войну», «Размышления о повиновении и свободе», «„Илиада” или Поэма о силе»), где в одном из них она и вводит понятие «наименьшего зла».

Далее следует подборка «Некоторые размышления об истоках гитлеризма», а также три фрагмента и эссе о марксизме («О противоречиях марксизма», «Существует ли марксистское учение» и «О марксизме»), которому противопоставлен цикл «Формы наивной любви к Богу» («Любовь к ближнему», «Любовь к красоте мира», «Любовь к религиозным практикам», апология «Дружбы», «Любовь неявная и любовь явная»). Здесь, видимо, и проходит центр сборника, которым Петр Епифанов сделал «Любовь к Богу и несчастье», важнейшее размышление Симоны Вейль, которому, если судить по ее рабочим тетрадям, она придавала какое-то особенное значение. Важно, что ей удается быть оригинальной и неповторимой даже в богословских исканиях, максимально далеких от выхолощенной риторики.

Далее идут «Размышления о пользе учебных занятий для воспитания любви к Богу», «О молитве „Отче наш”», «Разрозненные размышления о любви к Богу», фрагменты с «Теорией таинств» и материалы к незаконченному трактату «Ускорение», плюс письма с какими-то удивляющими пересечениями и рифмами уже к мучительствам нашей эпохи.

 

Теодор В. Адорно. Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни. Перевод с немецкого Александра Белобратова под редакцией Татьяны Зборовской. М., «Ад Маргинем Пресс», 2022. 392 стр.

Полторы сотни мыслительных цепочек Теодор Адорно (1903 — 1969) записывал во время Второй мировой войны и сразу же после нее, опираясь на «поэтику фрагмента», распространенную в романтизме (вспомним Новалиса) и модернизме. Сборник «размышлений из поврежденной жизни» (причем не только и не столько фашизмом, сколько схематизмом и упрощенчеством «потребительского общества», а также выхолощенностью «индустрии культуры»), поделенных на три части. В первую вошли записи 1944 года, во вторую — 1945-го, в третью — 1946/47-го, так что отчасти это еще и дневник рефлексии и интеллектуальных эмоций крайне продвинутого человека in progress, идеально помещающихся между «Апофеозом беспочвенности» Льва Шестова и «Мифологиями» Ролана Барта. В них человек, растерянный перед небывалым поворотом истории, накидывает симптомы социальных и культурных недугов, а также ищет способы их починки — в соответствии с традицией «учения о правильной жизни».

Отталкиваясь от важных политических или поведенческих трендов, смешивая бытовое и отвлеченное, высокое и повседневное (от бессонницы до истоков антисемитизма), Адорно наглядно показывает механизм развития собственной мысли, гуляющей самым что ни есть непредсказуемым способом. Невозможность работать над большим и связанным нарративом (война и эмиграция не дают философу сосредоточиться на построении большой и связанной системы — широкоформатная «Диалектика просвещения», написанная в соавторстве с Максом Хоркхаймером, выйдет в 1947 году) Адорно превращает в сбор «крохоток» и «камушков на ладони»: раз уж в сборник входят также россыпи афоризмов в абзац и даже одно предложение, исполняющие роль ритмической отбивки. Надо сказать, что отрывки из «Minima moralia» действительно напоминают музыкальные опусы в духе размышлизмов смычковых квартетов (известно ведь, что свои композиторские сочинения Адорно ценил не меньше философских), а еще отчетливо поэтические высказывания.  В них никогда не догадаешься, к каким именно умозаключениям придет автор, всегда отталкивающийся от конкретного повода для того, чтобы в конечном счете воспарить над неправильно устроенным существованием, починить которое не способна даже негативная диалектика Гегеля во всей своей мощи и красоте.

 

Морис Бланшо. Голос, пришедший извне. Составление, перевод с французского Виктора Лапицкого. М., «Новое литературное обозрение», 2023. 176 стр. (Серия «Интеллектуальная история»)

В последнюю прижизненную книгу философ и эссеист Морис Бланшо (1907 — 2003) включил квартет оммажей четырем авторам, которые он написал в разные периоды творчества. Открывается сборник «Анакрузой», посвященной стихотворениям Луи-Рене Дефоре, затем идет «Животное из Ласко», обращенное к лирике Рене Шара. «Последний говорить» — с параллельными поэтическими текстами на русском и немецком был написан после самоубийства Пауля Целана. Большое эссе «Мишель Фуко, каким я его себе представляю» создан как еще один вариант жанра словесного портрета художника после его ухода.  В дополнение к этой авторской коллекции Виктор Лапицкий, постоянный переводчик и толкователь Бланшо, вставил в нынешний сборник как бы алаверды Бланшо от Мишеля Фуко («Мысль извне»), небольшой мемуар Бланшо о совместной работе с Дионисом Масколо («За дружбу»), в том числе и над «Манифестом 121», требующим не осуждать пацифистов и дезертиров с Алжирской войны. Причем документ этот, подписанный ведущими публичными интеллектуалами той эпохи, публикуется следом. Вошли в книгу еще и отклики на смерти абсурдиста Сэмюэля Беккета («Ох все кончить») и феноменолога Мориса Мерло-Понти («Философский дискурс»). У Хулио Кортасара есть стихотворение в прозе про смерти великих деятелей культуры «Смех смехом, а не стало шестерых», настигающие нас внезапным окриком из новостей. Мартиролог 50-летнего Кортасара первостатеен: Луи Армстронг, Пабло Пикассо, Игорь Стравинский, Дюк Элингтон, Чарли Чаплин. Видимо, нечто подобное, по протекции структуры прощального сборника любимого автора, соорудил и Лапицкий. Ведь даже эссе Бланшо о Деррида, написанное еще при жизни изобретателя деконструкции («Благодаря Жака/у Деррида»), сегодня воспринимается невольным некрологом. И здесь уже можно вспомнить Дмитрия Александровича Пригова, полюбившего незадолго до смерти выступать с циклом-кричалкой «Все умерли», заключавшейся в выкрикивании скончавшихся поэтов и писателей по алфавиту.

Важно, что Морис Бланшо, придумавший особый, тягучий повествовательный стиль, качающийся между литературоведением и сюрреализмом, представлен в сборнике самыми разными жанровыми оттенками — от мемуара и манифеста до «прозы поэта» и «лирического комментария». За бортом «Голоса, пришедшего извне» остались разве что беллетристические нарративы Бланшо. Но их Лапицкий отдал в «Издательство Ивана Лимбаха», где почти одновременно со сборником «НЛО» вышел «Всевышний», последний большой роман Бланшо, после которого он перешел к текстам небольшим и разомкнутым в вечность, вот как дыхание…

Я воспринимаю два этих нынешних издания как дилогию.

 

Валерий Подорога. Время после. Освенцим и ГУЛАГ: мыслить абсолютное зло. М., «Рипол-классик», 2017, 268 стр. (Серия «Kairos»)

Одна из последних книг Валерия Подороги — о новой антропологии, возникшей после трагедий массового уничтожения людей. Травма, нанесенная человечеству в ХХ веке, не уходит, не ушла, но продолжает длиться даже в проработанном, переработанном виде. Это и есть время обнуления не только гуманизма, но и вообще всей культуры: Подорога цитирует философов и писателей, занимавшихся описанием онтологических свойств террора и холокоста, из-за чего «Время после» местами воспринимается коллажем. Современная философия почти вся состоит из рефлексий на полях чужих текстов. Продолжение концептов мыслителей предыдущих эпох, то, что для себя я называю «давать Агамбена», позволяет не скрывать принципиальной вторичности складок, прикладывающих «последние вопросы» к злобе текущего дня: наработки предшественников можно использовать для создания обобщающего эпилога.

И если дух веет, где хочет, то авторства мыслей и даже протяженных мыслительных цепочек не существует. «Время после» начинается многостраничным коллажем отрывков из Виктора Франкла и Пауля Целана («Фуга смерти» дается в переводе Ольги Седаковой) в очерке «Память и забвение», чтобы затем перейти к развитию идей Теодора Адорно и Ханны Арендт. Это они помогают набросать «картографию Зла», определить «лагерный Dasein», дать определение абсолютного и радикального Зла как абсурдного, бесполезного и алогичного действия, «не совместимого ни с чем человеческим, тем более, с гражданским состоянием права…»

«Палачи и жертвы», вторую часть «Время после», занимают «наброски к теории палачества». Продолжают ее заметки по антропологии власти «Господин-монстр», вскрывающие эротические и психоаналитические аспекты государственного насилия на примерах из Михаила Бахтина, Антонена Арто и Сергея Эйзенштейна, чтобы уже окончательно перейти к литературным источникам своей мыслительной работы. Эссе «Дерево мертвых» продолжает и расширяет некоторые базовые концепты творчества Варлама Шаламова («дерево мертвых» — лиственница, свидетельствующая «памятью тела» и зарубками, сделанными на стволах заключенными), приведшие бывшего зека к литературе нового, «свидетельского» типа.

Дмитрий Бутрин писал в некрологе Валерию Подороге («Коммерсант», 11.07.2020) о его способе мыслить: «…ежедневно пользуюсь результатами работы Подороги, как и многих иных крупных философов. Это большое счастье — понимать, что методы, способы мышления, технические приемы и общие принципы того, как думают о чем-то, не даны нам свыше и не заложены (во всяком случае, в виде предустановленной и заранее сконфигурированной возможности) в человеческое сознание, а являются предметом творческой работы философов…» Вышивание нынешних мыслителей на полях тотальной «неудачи культуры» — еще одна, неотчуждаемая особость «времени пост».

 

Ксения Филимонова. Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 — 1970-х годов. М., «Новое литературное обозрение», 2023. 232 стр.

Историк литературы Ксения Филимонова выводит творчество Шаламова из Серебряного века, объявляя его наследником сказовых интонаций Алексея Ремизова и ритмической прозы Андрея Белого. С одной стороны — модернизм, с другой — «литература факта» Сергея Третьякова и ЛЕФа, к которому Шаламов тоже ведь был одно время причастен. После двух заключений и ссылок в воркутинские лагеря искалеченный Шаламов возвращается в литературу, как официальную, так и самиздатовскую. Филимонова подробно рассматривает ключевые для интеллектуальной биографии писателя моменты этого периода — встречу и разрыв с Пастернаком, знакомство и ссору с Солженицыным, внештатную работу в «Новом мире», которая, по вполне понятным политическим причинам, сложились неважно. Жизнь и работа писателя, стремившегося к созданию «новой прозы» (она же «проза будущего»), максимально близкой нынешнему «автофикшн», дается на фоне отдельных исторических периодов, образуя смысловые узлы внутри споров 20-х, оттепели 50-х/60-х (до и после публикации «Одного дня Ивана Денисовича»), застойного литпроцесса 70-х.  В монографии, претендующей на обобщение исследований жизни и творчества Шаламова, неоднократно цитируется его декларация: «Без документа нет литературы. Но дело даже не в документе (который захватил даже театр). Документа мало. Должна быть документальной проза, выстраданная как документ…» Небывалый опыт существования «после позора Колымы» требует иного (не модернистского, не соцреалистического) подхода «эмоционально окрашенного документа», где нет красивостей и метафор, да и вообще ничего лишнего.

Когда в перестройку появились первые публикации (в «Нашем наследии»?) стихов и прозы Шаламова, меня покорила их спокойная и величественная неоклассика, ставившая его в ряд последних осколков Серебряного века, где-то между Пастернаком и Тарковским. Если бы не репрессии, тюрьмы и лагеря, поселения и голод, нищета и болезни, радикально изменившие человека «рубежа веков», мы бы имели в истории нашей культуры грандиозного олимпийца, тончайшего лирика и монументального хроникера ХХ века. Нечеловеческие испытания, сломавшие тело Шаламова, заострившие метод его «новой прозы» — еще один пример того, как глубинные «пограничные состояния», спровоцированные «гуманной политикой советского государства», способны искорежить даже самого мощного и стойкого. 

 

Ирина Паперно. Осада человека: Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма. М., «Новое литературное обозрение», 2023. 224 стр.

Эта книга похожа на коллаж: более половины ее состоит из неопубликованных личных тетрадей выдающегося филолога-классика и теоретика культуры Ольги Фрейденберг (1890 — 1955), бóльшая часть наследия которой до сих пор не опубликована. Профессор Ленинградского университета, основавшая первую советскую кафедру классической филологии, Фрейденберг всю жизнь занималась изучением античности, в отрыве от мировой науки, сделав массу актуальных открытий (некоторые исследователи числят ее предшественницей  Михаила Бахтина, а Юрий Лотман считал ее одним из зачинателей семиотического метода), до недавнего времени оставаясь практически неизвестной. Самым громким ее достижением долгое время оказывалась переписка с двоюродным братом — Борисом Пастернаком.

Проницательная, умная и тонкая, Фрейденберг жила в глухие годы тотального давления советского государства, не переставая вести тайные дневники. В них она отразила многочисленные (политические и коммунальные) невзгоды самых тяжелых десятилетий отечественной истории, блокаду Ленинграда, послевоенные гонения на гуманитарные науки. Автобиографические записки Фрейденберг — мощный аналитический и эмоциональный документ (34 рукописные тетради, девять из которых посвящены хроникам блокадного быта) в более чем две тысячи страниц машинописных распечаток. Для того чтобы ввести в читательский обиход это грандиозное свидетельство, сравнимое разве что с аналитической прозой Лидии Гинзбург, между прочим, жившей в советском Ленинграде совсем рядом с Фрейденберг (параллели между ними постоянно отмечаются публикаторами), Ирина Паперно, профессор Калифорнийского университета в Беркли и автор многочисленных монографий по истории русской культуры (бóльшая часть их посвящена жанрам «промежуточной словесности» — дневникам, запискам и даже снам) и создала «путеводитель по страницам этой гигантской хроники»: «Осада человека» — опыт чтения и интерпретации бумаг Фрейденберг, из которых Паперно, помимо прочего, вычленяет мифополитическую теорию сталинизма.

Фрейденберг, посвятившая бóльшую часть своей жизни «устройству мифа», создавала ее, с одной стороны, как непосредственный участник общественных процессов, но с другой, как антрополог и политический философ уровня Ханны Арендт. «Главный предмет нашего анализа — это то, как человек, живущий под прессом сталинской власти, профессор, подвергавшийся публичным поруганиям, воспринимает, переживает и толкует этот опыт…»

Одинокая судьба Ольге Фрейденберг выпала незавидная: с одной стороны, ей пришлось пережить гонения и репрессии (одна из статей Нины Брагинской, посвященных первым публикациям научных трудов ученого, называлась «Мировая безвестность»), голод блокады и потерю близких, но, с другой, глубокий и аналитический ум помогал Фрейденберг прятаться от невзгод в многолетний исследовательский энтузиазм, уже скоро ставший формой духовной практики и способом выживания. Архетипические основания, вычленяемые из актуальных общественных процессов, позволяли жить Фрейденберг не только в тоталитарном государстве, но еще и внутри «большой истории». Когда спасает методичная, ежедневная работа без надежды на отклик и публикацию, сам метод и аналитические возможности собственного научного подхода, умение раздвинуть давление государства широтой исследовательского горизонта: «Я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни: одно выражало другое…»

В работе над личными хрониками Фрейденберг не пряталась в отвлеченные абстрактные эмпиреи, но осознанно создавала свидетельство, способное пригодиться историкам будущего. В ее тетрадях масса фактуры, документов, переписанных от руки или вклеенных среди страниц, исписанных размашистым почерком. Трудный, проблемный быт советского человека, строившийся на преодолении повседневных проблем, Фрейденберг считала важнейшей частью государственной политики и сталинского террора; того, что сейчас, после трудов Мишеля Фуко и Джорджо Агамбена определяется как «биополитика»: «До сих пор был известен политический и религиозный террор. Сталин ввел и террор бытовой…» Важнейшим орудием такого бытового насилия становится не только удушающее проникновение государства на всех уровнях, вплоть до спален и уборных, но и такое самозарождающееся в народных низах явление, как повсеместная склока всех со всеми.

Именно в этом ключе Фрейденберг воспринимает и блокаду Ленинграда: «История знала осады и катастрофы. Но еще никогда человеческие бедствия не были задуманы в виде нормативного бытового явления…»

Сгинувшая, казалось бы, почти без следа внутри одного из самых беспросветных периодов отечественной истории, почти буквально ведь «став никем», Фрейденберг возвращается в культуру своими книгами (публикация главных из них еще впереди): неслучайно одной из важнейших фраз, упоминаемых Ириной Паперно, становится гегелевская формула «Мировая история есть всемирный суд», которого лично Ольга Фрейденберг, мечтавшая о «московском Нюрнберге», так и не дождалась.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация