Кабинет
Екатерина Дмитриева

«Тарас Бульба»: опыт обратного перевода

Есть в бытии Гоголя некий парадокс. Один из наших христианнейших писателей, смиренник, в поздние свои годы еще и государственник — он оказался писателем (мыслителем, пророком), вокруг дела и слова которого всегда кипели страсти.

Кипят они и в наше время.

Одним из основных объектов герменевтического и когнитивного диссонанса среди литературных критиков, да и просто читателей, стала в последние годы, по вполне понятным причинам, повесть «Тарас Бульба», мыслимая одними как апология малороссийской вольницы, другими, напротив, — как апология российской государственности. Оказавшаяся, как тот младенец в известной притче о царе Соломоне, между двумя матерями, Россией и Украиной (только в отличие от притчи на роль той настоящей матери, которая была бы в состоянии уступить свои права, чтобы сохранить жизнь ребенку, ни одна из национальных культур претендовать в общем-то не в состоянии). Впрочем, ребенок от этого не пострадал.

При этом ко всему добавляется еще и вполне объективная текстологическая проблема, субъективное разрешение которой сопровождало восприятие и интерпретацию повести на протяжении всей истории ее бытования. И связана она с наличием двух редакций «Тараса Бульбы», принципиально различных между собой не только лексическими и стилевыми расхождениями, но в первую очередь той идеологической программой, которая в них заложена.

Поскольку на протяжении долгого времени разноголосица этих двух редакций не то чтобы замалчивалась (обе редакции в изданиях сочинений Н. В. Гоголя, как правило, печатались), но скорее ретушировалась (более ранний текст чаще появлялся в разделе «Другие редакции», не слишком привлекая к себе внимание), то имеет смысл воскресить здесь хотя бы вкратце историю вопроса.

Впервые повесть «Тарас Бульба» появилась в печати в составе сборника «Миргород», две части которого с подзаголовком «Повести, служащие продолжением „Вечеров на хуторе близ Диканьки”» вышли как единая книга весной 1835 года. В первую часть вошли «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба»; во вторую — «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».

Когда же в конце 1830-х годов Гоголь задумал издание своих сочинений[1], в котором «Миргород» составил второй том, то для этого издания он существенно переработал текст «Тараса Бульбы» (как, собственно, и напечатанный в 1835 году в составе цикла «Арабески» текст повести «Портрет»). Переработка эта и вопрос, насколько сильно вторая редакция повести отличается от первой, и составили одну из центральных проблем гоголевской герменевтики и текстологии.

Существовавшее в советской и постсоветской текстологической традиции гласное и негласное правило уважать последнюю авторскую волю, отдавая предпочтение текстам, в более позднее время переработанным авторами, предопределило и сформировавшееся в гоголеведении преимущественно советского периода представление о том, что «Тарас Бульба» 1842 года есть все тот же текст, который был явлен читателям в 1835 году, но только улучшенный, усовершенствованный и, разумеется, более зрелый. Как писал Г. А. Гуковский, «те значительные изменения и добавления, которые Гоголь вносил в свои произведения вплоть до издания своих сочинений 1842 года, в том числе и… капитальная переработка „Тараса Бульбы”, — это явления и творческие усилия все того же момента развития Гоголя… — это две редакции, две стадии доработки одного произведения, одной книги. Это именно обстоятельство позволило самому Гоголю, капитально дописав „Тараса Бульбу”, не разрушить единство сборника-цикла и включить нового „Бульбу” в старый „Миргород”; ибо Гоголь правильно не усмотрел противоречия между старым окружением повести и новым текстом ее»[2].

В следующем издании его сочинений, задуманном еще в 1851 году, но вышедшем уже посмертно в 1855 году, при жизни Гоголя было отпечатано всего 9 листов, так что автор смог просмотреть корректуру «Тараса Бульбы» лишь до конца главы IX, внеся в нее очень незначительную правку. Но в целом условие печатать первые четыре тома этого издания «без перемен с издания 1842 года» в отношении также и второго тома было соблюдено.

И все же отметим, что устойчивая традиция считать «основным текстом» версию «Тараса Бульбы» 1842 года возникла не сразу. В следующем после посмертного собрании сочинений Гоголя, которое подготовил, по поручению его матери, в 1857 году П. Кулиш, в основном тексте «Миргорода» (цикл был помещен тогда в первый том) оказалась редакция «Тараса Бульбы» 1835 года, в то время как редакция 1842 года была напечатана, скорее всего из соображений хронологии, в томе третьем. В последующих переизданиях гоголевских сочинений 1862-го и 1867 годов принцип этот был сохранен, а первое отдельное издание «Тараса Бульбы» — «для народного чтения» — также было ориентировано на первую редакцию повести.

И только в издании, наиболее авторитетном среди дореволюционных изданий сочинений Гоголя, осуществленном усилиями Н. С. Тихонравова и В. И. Шенрока, в качестве основного текста была напечатана версия 1842 года[3]. С тех пор, за малым исключением, так и повелось считать основным, или каноническим текстом версию «Тараса Бульбы» 1842 года. Именно ее мы все читали в школе, и именно она породила ту обширную мифологию, которая сформировалась вокруг этого центрального и наиболее известного и в России, и в особенности за рубежом гоголевского текста. Представление это легло также в основу концепции «старого» академического собрания сочинений, выходившего в период между 1937-м и 1952 годами[4], где цикл «Миргород» (второй том издания) включал в себя текст «Тараса Бульбы» 1842 года, в то время как редакция 1835 года была как раз таки отнесена в раздел «Другие редакции», не привлекая к себе тем самым особого внимания читателей не-специалистов.

В настоящее время решение редакторов готовящегося «нового», второго по счету академического собрания сочинений Гоголя[5] печатать все повести «Миргорода» в редакции 1835 года, т. е. той самой, которая и стала фактом русской литературы на исходе пушкинской эпохи, поместив вслед за циклом как самостоятельную редакцию 1842 года, вызвала бурное неприятие ряда сотрудников. Неприятие это выразилось, в частности, в выступлении одного из них на Ученом совете ИМЛИ во время утверждения второго тома Гоголя и в опубликованной им вслед за тем статье «„Тарас Бульба”: история и текстология»[6].

Вердикт, который известный гоголевед вынес наметившейся в свое время у П. Кулиша, а ныне — в новом академическом собрании сочинений Гоголя тенденции экспонирования двух редакций «Тараса Бульбы» не диахронически (основной текст + другая редакция, что, в сущности, предполагает и субъективно оценочный подход), но синхронически, сополагая обе версии как относительно самостоятельные и равно заслуживающие внимания, был таков: «Подмена второй, окончательной редакции „Тараса Бульбы” первой, менее совершенной, без речи о товариществе, и почти вдвое меньшей по объему (девять глав — вместо итоговых двенадцати) стала для радикальной идеологии, после Кулиша, традиционной. Издателям, извращающим гоголевское произведение, было при этом невдомек, что к созданию „Тараса Бульбы” потомка трех малороссийских гетманов — Гоголя — подвигло не только отдаленное прошлое украинского казачества, но в гораздо большей мере ближайшая эпоха — религиозно-патриотическое одушевление русского народа в Отечественную войну 1812 года»[7]. И далее: «Отступление от сложившихся научных принципов, авторитетных традиций в издании Гоголя явилось бы свидетельством деградации науки, профанацией академической текстологии. <…> В трагическую эпоху разгула украинского национализма новый подлог вряд ли можно оправдать какими-либо псевдонаучными, фейковыми аргументам»[8].

Как одна из тех, кто ныне готовит издание второго тома ПСС и писем Гоголя (в 23 томах), и ответственный его редактор, будучи вынужденной ответить на обвинения в «фейковости» и «псевдонаучности», хочу, несколько опережая события, еще раз подчеркнуть: мы не собираемся качественно противопоставлять «Тараса Бульбу» (1835) версии 1842 года, привлекая тем самым повышенное внимание именно к раннему тексту в ущерб позднейшему. Речь идет лишь о том, чтобы, печатая рядом оба текста, увидеть в них след той эволюции, творческой, идейной, нравственной, которую пережил Гоголь, с равным уважением и интересом отнесясь к творчеству и его раннего периода, и к позднейшей его редакции.

Именно поэтому в отношении творческой и печатной истории повести «Тарас Бульба» имеет смысл совершить «обратный перевод» — в том значении, в каком термин этот ввел в научный оборот известный германист и историк культуры А. В. Михайлов, считавший, что поскольку «разные культурные явления беспрестанно переводятся на иные, первоначально им чуждые культурные языки, часто с предельным переосмыслением их содержания», то необходимо «учиться переводить назад и ставить вещи на свои первоначальные места»[9]. Попыткой поставить гоголевский текст на свое первоначальное место, уяснив одновременно те семантические приращения и потери, которые позже возникли, и является данная статья.

 

1835 versus 1842 (телеология внесенных изменений)

 

То, что Гоголь почти на треть увеличил объем повести, сделав из 9 глав 12 и придав позднейшей версии пророссийскую концовку, да еще и с упоминанием грядущего русского царя, лежит, кажется, на поверхности и не вызывает разногласий у оппонентов. Стоит только сопоставить финальную (почти финальную, потому что за ней есть еще почти не измененный абзац) речь Тараса в обеих редакциях:

На самом деле патетика речей Тараса и политическая воля его действий в поздней редакции начала усиливаться уже с главы III (первые две главы повести еще достаточно близки между собой). И если в ранней редакции Тарас уговарил кошевого, не желавшего идти войной «в Турещину, или на Татарву» (потому что «обещан Султану мир»), созвать раду, то в поздней он хитростью спровоцировал ее созыв, устроив попойку, после которой прежнего кошевого свергли и избрали нового.

Эпический размах и квазигомеровское беспристрастие версии 1842 года пришло на смену рассуждениям 1835 года об историческом характере народа, объясняющим его правые и неправые деяния («Такое понятие о праве весьма было извинительно народу, занимавшему опасные границы среди буйных соседей. И странно, если бы они поступили иначе» и т. д.).

Глава IV редакции 1835 года, вобравшая в себя основной фабульный узел — описание войны, ведомой запорожцами с поляками, осаду Дубно, появление татарки, встречу проникшего в осажденный город Андрия с прекрасной полячкой (недаром Шевырев упрекнул тогда Гоголя в «эскизности» описаний), — все это в версии 1842 года заняло три новых главы. В них появились и новые детали и подробности: своего рода антропология повседневности казацкого войска, его не знающей пощады свирепости («Пожары обхватывали деревни…», «Дыбом воздвигнулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы»). В поэтичные ночные пейзажи 1835 года («Ночь, июньская прекрасная ночь с бесчисленными звездами обнимала опустошенную землю...») в поздней версии были введены натуралистические описания («Со всех сторон из травы уже стал подниматься густой храп спящего воинства…» и т. д.). Но одновременно появились и отсутствовавшие в ранней редакции лирические пассажи, словно предвещающие, а может, и повторяющие «лирические отступления» «Мертвых душ» («Но неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману…»).

Самые главные изменения затронули линию Андрия. Подробно оказалась прописанной картина осажденного города и то впечатление на грани с потрясением, которое на Андрия произвела монастырская церковь и услышанные им звуки органа (глава VI). Как заметил еще В. В. Гиппиус, «в редакции „Миргорода” динамика [была] дана самая стремительная, без всякого внимания к „закону замедления”, который в эстетике Галича предписан для эпоса. Во второй редакции, напротив, отзывается динамика классической трагедии с ее единством времени»[10].

Изменилась существенно и сцена встречи Андрия с полячкой. «…Уже нет ни „гебеновых бровей” панночки, ни ресниц, длинных как мечтания, ни электрически пламенной щеки, ни „у! какого лобзания”», — отмечал исследователь[11]. Но при этом само описание прекрасной полячки укрупнилось, как и усилилась мотивация того впечатления, которое она произвела на Андрия («То была прелестная, ветреная девушка; эта была красавица, женщина во всей развившейся красе своей. Полное чувство выражалось в ее поднятых глазах, не отрывки, не намеки на чувство, но всё чувство»[12]).

По-новому сообщал Тарасу об измене сына Янкель, в неожиданно поэтических красках (что, казалось бы, не вязалось с его прагматической натурой), описав Андрия в его новом роскошном польском окружении и одеянии («Так, как солнце взглянет весною, когда в огороде всякая пташка пищит и поет, и всякая травка пахнет, так и он весь сияет в золоте, и коня ему дал воевода самого лучшего под верх: два ста червонных стоит один конь»)[13]. И в уста все того же Янкеля вкладывается своего рода рефутация страсти («Коли человек влюбится, то он всё равно, что подошва, которую коли размочишь в воде, возьми, согни — она и согнется»).

По-разному описана была и смерть Андрия от руки Тараса в обеих редакциях. В редакции 1835 года убийство совершалось почти стремительно: Янкель (глава V) сообщал об измене Андрия, и тут же в битве с поляками Бульба узнавал сына, который, «как подлый трус, спрятался за ряды своих солдат». А далее следовала сцена убиения, лаконично, но поэтически прописанная в стилистике малороссийских песен и дум («Как хлебный колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почувствовавший смертельное железо, повис он головою и повалился на траву, не сказавши ни одного слова»[14]). А вслед за тем — сомнения «сыноубийцы», размышлявшего, «предать ли тело изменника на расхищение и поругание, чтобы хищные птицы растрепали его и сыромахи волки расшарпали и разнесли его желтые кости, или честно погребсти в земле?» Последнее в его действиях возобладало.

Не то в редакции 1842 года, где гибель Андрия была прописана одновременно и драматичнее, и жестче, и происходила она уже в главе IX. Теперь Андрий уже не прятался трусливо за войско. Он — красивейший и храбрейший («Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы»). И не услышал он окрик Тарасов: «Как? Своих? Своих? Чортов сын, своих бьешь?», не различил, «кто пред ним был, свои или другие какие: ничего не видел он. Кудри, кудри он видел, длинные, длинные кудри…» Сам же Тарас в этой сцене был выведен Гоголем во всей его непримиримости и трагизме: не захотел он погребать Андрия, как того хотел Остап: «Погребут его и без нас! …будут у него плакальщики и утешницы!»  И только глядел «долго на бездыханный труп. Он был и мертвый прекрасен…»

Тема трусости поляков, как и трусости увидевшего отца Андрия, заданная в редакции 1835 года («Польские войска, которые было приняли их с стремительным упорством, начали отступать, пораженные робостию…»), сменилась в 1842 году эстетизированным описанием польских витязей, появившихся на стене города в роскошных одеждах, столь отличных от скромного одеяния казаков («Не любили козаки богато наряжаться на битвах…»). И одновременно их гордый индивидуализм («Не хотели гордые шляхтичи вмешаться в ряды с другими…»[15]) контрастно высвечивал «первый святой закон [казацкого] товарищества».

И еще одна особенность текста 1842 года: многочисленные патетические речи, которые произносит и Тарас (речь «за святую православную веру…», глава VIII, речь о товариществе, глава IX, предсмертная речь о грядущем русском царе, глава XII), и другие персонажи (Касьян Бовдюг — «Пусть же славится до конца века Русская земля!»; Мосий Шило — «Пусть же стоит на вечные времена православная Русская земля…») и с которыми вводится тема «русскости», православной веры и, как уже было упомянуто выше, — грядущего русского царя и великого призвания России. (В редакции 1835 года речь произносит один только кошевой в начале повести.) Одновременно в редакции 1842 года возрастает частотность употребления эпитета «русский» и топонима «Россия», а «запорожец» 1835 года превращается в «южного россиянина»[16].

В целом же можно сказать, что редакция 1842 года стала ощущаться как стилистически ориентированная в большей степени на украинский фольклор, на песни и думы, в то время как редакция 1835 года имела все приметы исторического романа, что неоднократно отмечалось исследователями. Но, может быть, основное — в контексте нашей попытки «обратного перевода» повести — заключалось в том, что версия 1842 года стала одновременно и многозначной, и двусмысленной, что позволяло впоследствии трактовать ее диаметрально противоположным образом: то, что в ней прочитывалось как «государственно ориентированный пафос»[17], апология «святой православной веры» и «православных христиан», а также борьба с нечестивыми католиками, парадоксальным образом уравновешивалось и корректировалось так называемым «католическим эпизодом» второй редакции — откровением Андрия, попавшего в католический храм, потрясенного «ревом органа» и священником, творящим молитву «о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя» (гл. VI), подобно тому как творит ее и православный священник (см. гл. IV). Неслучайно традиционно отмечается мотивная и тематическая перекличка второй редакции «Тараса Бульбы» с другими произведениями, над которыми Гоголь работал в тот же период, в частности с повестью «Рим», а также отражение в этой редакции так называемого католического эпизода в жизни Гоголя (1838 — 1839), к которому относится дружба с П. Семененкой и Кайсевичем, а также активно занимавшейся католическим прозелитизмом княгиней З. Н. Волконской[18].

А та полонофобия, которая действительно усилилась во второй редакции (не случайно в Польше перевод повести «Тарас Бульба» впервые появился лишь в 2001 году[19]), «снималась» нескрываемым эстетическим восхищением перед красотой «польских витязей» и самой прекрасной полячки, в которой, в отличие от панночки «Вия», красота не демоническая, но божественная, сродни той, какую Гоголь описал в своем трактате «Женщина».

 

Парадоксы герменевтики

 

Первая реакция на «Тараса Бульбу» в середине 1830-х годов была почти единодушно энтузиастической. Вместе со «Старосветскими помещиками» повесть выделяли как лучшую из повестей цикла «Миргород», прочитывая ее сквозь призму романтического историзма, сополагая с шиллеровыми «Разбойниками»[20], романами Вальтера Скотта, френетической словесностью. Сразу же появилось и ее сравнение с «гомерической эпопеей» (Белинский[21]). Как писал сам Гоголь в письме к В. А. Жуковскому от 18 апреля 1835 г., «…две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам».

Диссонансом в чреде благожелательных откликов на «Тараса Бульбу» прозвучал неожиданно отклик общавшегося с Гоголем И. И. Срезневского, назвавшего повесть «дрянь и прочее в этом роде»[22]. Был, правда, еще и мягкий укол С. П. Шевырева, упрекнувшего Гоголя в скорописи и «скорости эскиза»[23].

Когда же «Тарас Бульба» появился в новой редакции, то поразительным образом изменения, внесенные Гоголем в текст повести в издании 1842 года, поначалу прошли словно незамеченные, какого-либо серьезного осмысления не получив. «Что переделал он в Ревизоре? Он, помнится, переделал и Бульбу для нового издания своих сочинений — заметил ли ты это?» — вопрошал Н. М. Языков своего брата А. М. Языкова 21 февраля 1842 года[24]. Что заметил Языков — о том мы не знаем, сведений об этом не сохранилось, но в других отзывах в целом повторялось в отношении «Тараса Бульбы» 1842 года то, что уже было сказано в отношении его миргородской редакции: живописное описание казацкой старины, сравнение с гомеровской эпопеей, с «Дон Кихотом» Сервантеса. Даже внимательный Белинский, хотя и увидел изменения, внесенные во вторую редакцию, и даже положительно оценил их, не усмотрел в них при этом качественного прорыва («Поэт чувствовал, что в первом издании „Тараса Бульбы” на многое только намекнуто и что многие струны исторической жизни Малороссии остались в нем нетронутыми. Как великий поэт и художник, верный однажды избранной идее, певец Бульбы не прибавил к своей поэме ничего такого, что было бы чуждо ей, но только развил многие уже заключавшиеся в ее основной идее подробности»[25]).

Имела место, правда, и отрицательная реакция на внесенные Гоголем изменения. Сенковскому, например, не понравилась наметившаяся тенденция Гоголя придать повести то, что сам он определил как «философскую важность»: «Автору показались его повести великими идеями, потому что они построены из крупных анекдотов, и он, поверив лести, стал приписывать им не только поэтическую, но даже и философскую важность. …Из обширной по сюжету, но хорошо сжатой повести раскинулась целая украинская пустыня, и большая часть достоинств прежнего „Бульбы” утонула в степном ковыле»[26]. О том, что «стычки казаков под Дубно с польскими войсками, описанные в гомерическом духе, повредили своею неуместностью и быстроте действия и единству тона», написал (уже пять лет спустя после появления второй редакции) А. Милюков[27].

При этом, как бы положительно или отрицательно первые критики и читатели-современники ни оценивали обе редакции повести, они почти дружно не увидели (или не «считали») в ней то, что позже станет предметом мучительной контроверзы. В одном ряду первыми критиками как равно прекрасное, пусть и разное воплощение поэзии Запорожской Сечи, прочитывались Тарас и оба его сына. «Как чудно созданы эти Остап и Андрий, эта очаровательная Полька!» — восклицал К. Н. Бестужев-Рюмин[28]. А Смирнова-Россет сообщала Гоголю слышанные ею отзывы о «Тарасе Бульбе» Ф. И. Толстого и Ф. И. Тютчева: «Оба говорили, что ваша вся душа хохлацкая вылилась в „Тарасе Бульбе”, где с такой любовью вы выставили Тараса, Андрия и Остапа» (письмо к Гоголю от 3 ноября 1844 года).

В дальнейшем в рецептивной истории пути Остапа и Андрия разошлись, как разошлись они в сюжете самой повести, но не в том впечатлении, какое оба произвели на первых читателей. Связано это было с обнаружением — и тоже позднее — мессианского подтекста «Тараса Бульбы». «Вся она, эта эпопея, может служить доказательством того, какая сила дается человеку высокими интересами существования, верою, идеей отечества... Что такое этот простейший Бульба... вся эта Сечь Запорожская с ее разгулом и вечным бражничеством?  Но идея превращает Тараса Бульбу в величавого героя... в то время, как...  Андрий, отринувший эту идею, не устоявший перед искушением временного счастия, погибает жалко и низко», — писал в 1900 г. А. И. Введенский[29].

Можно сказать, что обозначение Андрия как предателя — в ранних отзывах о повести отсутствовавшее — получает «право гражданства» в основном на рубеже XIX и XX веков, войдя с этого времени в толковательный канон. «Предателя» Андрия и мстящего ему за то «патриота» Тараса противополагает Андрей Белый, находя, правда, предательству свой «лозунг» («Андрей не бесславно погиб; он погиб — с честью; у него есть лозунг и предательства: „Что мне отец, товарищи и отчизна?.. Кто сказал, что моя отчизна Украина? <…> Отчизна моя — ты! Вот моя отчизна!” …он в предательстве просиял: „так, как солнце… он весь сияет в золоте”»[30].

Но в то время как Андрий, дважды предатель, в смысле политическом и конфессиональном, начинает мыслиться как эмблема раскола, то параллельно этому принижение его роли вызывает и противодействие, выразившееся, в частности, в повышенном интересе к эстетической составляющей его истории. Свидетельство приверженности Гоголя к «античному» миропониманию и античному эросу увидел С. К. Шамбинаго, особенно настаивая на том, что Андрия «нельзя рассматривать как простого изменника. Его драма состоит в том, что человеческое представление об отчизне земной в нем заменилось постижением отчизны небесной. Драма является всякий раз там, где над божественным Эросом протянет руку обыденность»[31]. Осмысление Андрия как «ренессансного человека» — способного к «духовному переживанию любви», «художника» и «гуманиста» — присутствовало в работе В. Ф. Переверзева, считавшего Андрия наиболее удачным из всех казацких типов[32].

«Гимн свободе человеческого духа, способного на самый крутой поворот в жизни», энтузиазм, «который питается из эстетического вдохновения», увидел в истории Андрия Зеньковский, сделав притом оговорку о принципиальном «аморализме» красоты и «эстетического возбуждения»[33]. В чем совпал с К. Мочульским, приблизительно в то же время сформулировавшим: «Для Андрия зов красоты сильнее чести, веры, родины. От одного ее дыхания рушатся все нравственные устои; красота по самой своей природе аморальна»[34]. Продолжением и развитием этих идей стали работы Д. Чижевского, писавшего об эстетике эроса у Гоголя[35], а также Ю. В. Манна. «Под влиянием любви человек на все может решиться. „Ночь перед Рождеством” только намекнула на такую возможность: Вакула вступил в союз с нечистой силой, но в конце концов веру не утратил и еще большее благочестие приобрел. Андрий же пошел до конца — до вероотступничества и измены. <…> Поскольку сила любви непреложна и надлична, пораженного ею трудно в чем-либо винить…»[36]

Сравним это с мнением современного исследователя — оптика которого, надо признаться, имеет все шансы возобладать сегодня: «…имя, которое дает Тарас во второй редакции повести (глава седьмая) своему сыну-предателю — Иуда, отражает и собственно авторское отношение к поступку героя. На это же, в частности, указывает и сравнение предателя Андрия во второй редакции с „молодым борзым псом” — „красивейшим, быстрейшим и молодшим всех в стае”. Этим сравнением, по замечанию Е. И. Анненковой, Андрий „снижен” Гоголем „до природного, животного”»[37].

Здесь, однако, впору задаться дополнительным вопросом: когда и, главное, почему в повести «Тарас Бульба» живые, исполненные поэзии картины казацкой старины, к которым так чувствительны были современники Гоголя, начинают превращаться в некий промыслительный урок, который Гоголь задает потомкам? И когда комизм отдельных сцен, преимущественно связанный с изображением Янкеля, начинает трактоваться как «духовная брань»?

Вообще, еврейская тема или то, что впоследствии стало трактоваться как юдофобство Гоголя, стало одним из наиболее взрывоопасных аспектов изучения и просто чтения «Тараса Бульбы». Но и эта тема в восприятии повести возникла не сразу. Вспомним, как «смешливый от природы» Н. В. Станкевич, как о нем вспоминал П. В. Анненков, «не мог никогда вспоминать некоторых подробностей в его (Гоголя — Е. Д.) картинах без того, чтоб не потерять совершенно хладнокровия. Такое действие производило на него, например, воспоминание о жиде (в „Тарасе Бульбе”), который, сняв верхнюю одежду, стал вдруг похож на цыпленка»[38].

В этой сцене и в иных подобного рода описаниях долгое время виделся комизм, имевший в первую очередь народные истоки — изображение жидов в украинском вертепном театре, в быличках и проч. (Кстати, давно уже замечено, что слово «жид» в гоголевские времена отнюдь не имело той отрицательной коннотации, которую приобрело позже[39].) Как писал уже на исходе первого десятилетия двадцатого века А. Г. Горнфельд, «антисемитизм Гоголя не имеет ничего индивидуального, конкретного, не исходит из знакомства с современной действительностью: это — естественный отголосок традиционного теологического представления о неведомом мире еврейства...»[40] «Защитить» Гоголя от обвинений в юдофобии, когда из школьного изучения «Тараса Бульбы» упразднялись описания еврейских сцен, пытались и в советские времена, например, С. И. Машинский.

А между тем слово «юдофобство» в отношении Гоголя было произнесено.  И произнесено оно было не в гоголевские и постгоголевские времена, но в последней трети XIX века. Вопрос, поставленный в 1894 году на заседании Брянского отделения Орловского комитета народных чтений об исключении «Тараса Бульбы» из публичных чтений, суждение В. Е. Жаботинского о том, что описание избиения евреев в «Тарасе Бульбе» «даже нельзя назвать ненавистью, или сочувствием казацкой расправе над жидами: это хуже…» — есть лишь некоторые свидетельства того, как болезненно стала восприниматься со временем данная тема, существенно омрачив и восприятие самой повести[41]. В советский период к инвективам в юдофобстве естественно добавилось и обвинение Гоголя в «национализме, воинствующем православии… великодержавном шовинизме»[42].

О том, как органически повесть Гоголя позволяла семантический перевертыш, своего рода feed-back, свидетельствует еще одна примечательная тенденция — увидеть в ней не юдофобию, а, напротив, интернационализм. «Гоголь, как великий реалист, нисколько не лакировал нравов этого века, — писал в 1939 году литературный критик и исследователь творчества Н. Помяловского Б. Е. Вальбе, 10 лет спустя приговоренный к десяти годам лагерного заключения. — ...На этом фоне весьма значительно отношение Тараса к еврею Янкелю, которое совсем непохоже… на националистическое ненавистничество. Тут, наоборот, какой-то в известной степени симбиоз еврея и казака, которые как-никак спасают друг другу жизнь… Думается, что в этом своеобразном симбиозе гений Гоголя тоже что-то нащупал…»[43]

 «Еврейский вопрос», поставленный повестью «Тарас Бульба», получил в последние десятилетия еще один поворот. Не интернационализм, не след фольклорной традиции и даже не юдофобство, но вписанная в контекст высокого предназначения России и православной веры борьба «удерживающих» (жиды и поляки) и «апостасийных сил» (православное казачество)[44]. Равно как и «невидимая брань», изображенная Гоголем как «одно из проявлений наблюдаемого им во всей мировой истории противостояния двух типов миропонимания и вытекающих отсюда образов жизни» — религиозного служения (казаки)  и «любостяжания, составляющего для членов этого „братства” самый смысл и „поэзию” жизни»[45]. «В решении „национального вопроса” Гоголь исходил из святоотеческого представления о существовании на земле народов „низших в делании добродетели”, — подводит итог своим размышлениям критик, ссылаясь на «Толкование на Апокалипсис Св. Андрея, Архиепископа Кесарийского»[46].

Еще одна взрывоопасная тема, имманентно заложенная в самой фабуле повести «Тарас Бульба» и которую поначалу читатели и критики почти не заметили, — тема русско-польских отношений и их освещения Гоголем. Невнимательность к этому аспекту в 1830-е и начале 1840-х годов тем более удивительна, что тема эта была хоть и историческая, но вписывалась во вполне современный контекст, а сложные взаимоотношения с Речью Посполитой в историческом прошлом естественно накладывались на ситуацию польского восстания 1830 — 1831 годов и имевшие место в русском обществе антипольские настроения, вызванные, в частности, дарованной еще прежде Александром I Польше конституцией[47].

Начало обсуждению данной проблемы, мимо которой первые критики прошли, было положено (очевидно, не случайно) польским критиком М. А. Грабовским, одним из основателей «польско-украинской школы»: «Гоголь ошибочно понимает историю Малороссии, даже самое происхождение украинского народа и козачества, — писал Грабовский, — а потому и не мог уразуметь отношений их к Польше... Каковы были, и были ли жестокости поляков в отношении к Руси? ...Во время продолжительной вражды поляков с козаками взаимные клеветы беспрестанно кружились в народе»[48].

Уже упомянутый выше А. Милюков вторую редакцию «Тараса Бульбы» раскритиковал именно за сцены «стычек казаков под Дубно с польскими войсками, описанные в гомерическом духе», посчитав, что своей «неуместностью» они повредили «единству тона». А уже с середины 1850-х годов разгорается знаменитая полемика П. Кулиша и М. Максимовича о степени этнографической (не)точности Гоголя в описании им Малороссии, в том числе и в «Тарасе Бульбе», подоплекой которой была даже не столько этнографическая, сколько историческая «неточность» Гоголя — видение и понимание им истории Малороссии в ее отношениях с Польшей[49]. В дальнейшем именно Кулиш, один из первых издателей Гоголя и его первый биограф, будет говорить об отсутствии у него знания истории и «сведений о малороссийской старине». Поначалу, правда, он объясняет это незнание тем, что во времена Гоголя «не было возможности знать Малороссию больше, нежели он знал»[50]. Двадцать лет спустя Кулиш значительно резче сформулирует суть проблемы: «Наши малорусские повести, драмы, поэмы, лирические стихотворения, относящиеся к прошедшему, — пишет он в 1877 г., — исполнены детского лепета о той славе, которой гордились козаки… мы придавали разгульным добытчикам обеих берегов Днепра значение патриотов или защитников гонимой веры... мы опрокинули кверху дном историю Польши, сделав из нее что-то невероятное и невозможное. Начало этой фантасмагории, более вредоносной, нежели может показаться на поверхностный взгляд, положил, во-первых, неизвестный доселе автор так называемой Летописи Конисского („История Руссов”), а во-вторых, основывавшийся на нем высокоталантливый автор „Тараса Бульбы”»[51].  А еще 10 лет спустя в частном письме Кулиш написал: «Что касается „Тараса Бульбы”, то второе, исправленное и дополненное издание этой мнимо исторической повести еще больше первого грешит против естественности общечеловеческих отношений, действительности былой польско-русской жизни и возможности такой нации, какою представлена Гоголем Польша в борьбе с козаками. Историческая повесть-поэма Гоголя писана в то время, когда уже была издана „Капитанская дочка”. <…> Но Гоголь стоял на точке зрения разрушителей культуры, а Пушкин смотрел на пугачевский бунт глазами ее созидателей. Один потратил силу творчества на возведение грубой толпы в достоинство героев чести, веры, патриотизма, и всего слабее оказался в сценах невозможного козацкого романа среди польских аристократов. Другой, соблюдая во всем художественную меру, особенно высок и трогателен там, где Гомер украинской козаччины является несостоятельным. Гоголь происходил от козаков; Пушкин — от козацких противников. Козацкий потомок был преисполнен веры в то, что существовало только в воображении фанатиков да в сердце беспощадных обманщиков массы. Потомок московского боярства основывал свое изучение эпохи на точных, самостоятельно штудированных документах, которые обнаруживали для него всякий вымысел, как обнаруживает его сама действительность»[52].

Из явно другой перспективы и как потенциально важный урок, который можно было извлечь из освещения Гоголем в «Тарасе Бульбе» темы польско-русских (малороссийских) отношений, о повести вспомнил Ф. М. Достоевский, сделавший в 1877 году следующую запись в «Дневнике писателя»: «Что за трепетание, что за принижение перед Австрией! „Изволит, дескать, она осердиться!” У Гоголя атаман говорит казакам: „Милость чужого короля, да и не короля, а милость польского магната, который желтым чеботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства”. Это атаман говорит про предателей. Неужели вам хочется, чтобы и русские, в трепете животного страха за свои интересы и деньги, склонялись точно так же перед каким-нибудь желтым чеботом?»[53]

В качестве аналога подобной инструментализации гоголевской повести уже в советскую эпоху, в период Гражданской войны, можно назвать помещенную в еженедельнике «Вестник театра» (театральном органе А. В. Луначарского), среди сообщений о польских помещиках (панах), что «протянули руки к земле смоленских, витебских и других крестьян...», статью Н. Львова «Инсценировка „Тараса Бульбы”». В статье объяснялось, почему гоголевская повесть гораздо лучше поспевает за требованиями жизни, нежели новая драматургия[54].

В завершение этой темы не могу не упомянуть о том, какой неожиданный поворот, возможно, наиболее парадоксальный, дал ей в «Мастерстве Гоголя» Андрей Белый, увидевший в предсмертной речи Тараса Бульбы такое же виртуальное предательство в отношении Украйны, какое Андрий совершил, перейдя на сторону поляков: «Тарас пошел против родины, когда из огня он бросил свой новый лозунг: „Подымется из русской земли… царь!” (ТБ); согнул бы выю и он перед длиннобородым боярином-„москалем”, как Андрей склонил голову перед ляхами, — доживи до времени Хмельницкого он»[55].

 

Возвращаясь к тому, с чего начиналась эта статья, позволю себе еще раз подчеркнуть: и польский вопрос, и отношения малороссийского казачества с Россией, и тема народа, «низшего в делании добродетели», как и тема обернувшейся предательством страсти, — все эти темы и даже проблемы, так ярко определившие герменевтическую историю «Тараса Бульбы», стали предметом размышления лишь гораздо позднее, словно не затронув гоголевских первых критиков и его современников. Но и последующие оценки, вне знания и понимания которых наше сегодняшнее видение гоголевской повести просто невозможно, во многом зависели от того, в какой редакции эта повесть была прочитана. На протяжении XIX века возможность выбора редакции была, скорее всего, велика, хотя, судя по всему, превалировала первая, которую в Украине (и не только) назовут сепаратистской. С конца 1880-х годов, с появлением издания Тихонравова, приоритет отдавался второй редакции.

Не это ли двойное укоренение «Тараса Бульбы» в разных смысловых и исторических полях стало причиной тех противоречий, несведения концов с концами, которыми изобилует ее герменевтика: вычитывания в повести полонофобиии — и одновременно видения в ней следа пережитого Гоголем в Риме католического искуса; суждений о неортодоксальности гоголевского христианства, каким оно изображено в «Тарасе Бульбе» (Достоевский), и все более доминирующей в современной критике тенденции усматривать в ней особый религиозный урок и смысл одновременно литургический и патриотический.

А останется сказанное Гоголем 22 марта 1835 года — в день, когда он послал только что вышедшую книгу «Миргород» М. А. Максимовичу: «Посылаю тебе Миргород. Авось либо он тебе придется по душе. По крайней мере я бы желал, чтобы он прогнал хандрическое твое расположение духа, которое, сколько я замечаю, иногда овладевает тобою и в Киеве. Ей Богу, мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем (особенно ты) глядеть на жизнь, как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака? Послушай, брат: у нас на душе столько грустного и заунывного, что если позволять всему этому выходить в наружу, то это чорт знает что такое будет. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость».

 

 



[1] Издание это вышло в 1842 году под названием: Сочинения Николая Гоголя. Т. 1-4. СПб. В типографии А. Бородина и Кo.

 

[2] Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. М. — Л., 1959, стр. 170.

 

[3] Сочинения Н. В. Гоголя. 10-е изд. В 7 т. Т. 1-5. М., 1889; Т. 6. М., СПб., 1896; Т. 7. СПб., 1896. Текст сверен с собственноручными рукописями автора и первоначальными изданиями его произведений Николаем Тихонравовым и Владимиром Шенроком.

 

[4] Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. М. — Л. Издательство АН СССР, 1937 — 1952.

 

[5] Гоголь Н. В. Полное собрания сочинений и писем Гоголя: в 23 т. М., «Наука», 2001. (Издание продолжается.)

 

[6] Виноградов И. А. «Тарас Бульба»: история и текстология. — «Два века русской классики», 2023, Т. 5, № 1, стр. 122 — 133.

 

[7] Там же, стр. 27.

 

[8] Там же, стр. 129.

 

[9] Михайлов А. В. Обратный перевод. Русская и западноевропейская культура: проблемы взаимосвязей. М., «Языки русской культуры», 2000, стр. 16.

 

[10] Гиппиус В. Гоголь. — Гиппиус В.  Гоголь; Зеньковский В.  Н. В. Гоголь (Судьбы. Оценки. Воспоминания. XIX — XX вв.). Предисл., сост. Л. Аллена. СПб., «Logos», 1994, стр. 62.

 

[11] Там же, стр. 61 — 62.

 

[12] Сравним в редакции 1835 года: «Она была томна; она была бледна, но белизна ея была пронзительна, как сверкающая одежда серафима. Гебеновыя брови, тонкия, прекрасныя, придавали что-то стремительное ея лицу, обдающее священным трепетом сладкой боязни, в первый раз взглянувшего на нее…»

 

[13] Сравним в редакции 1835 года: «Ваш сын Андрий, ой вей мир, что это за славный рыцарь!.. — Ну? — Он теперь держит сторону Польши».

 

[14] Впрочем, этот пассаж был сохранен и в редакции 1842 года.

 

[15] О «распадении массового единства на эгоистические единичности» в польском войске см.: Гуковский Г. А. Реализм Гоголя, стр. 168.

 

[16] Об исторической и семантической значимости данной подмены см.: Хорош-кевич А. Л. К истории создания повести «Тарас Бульба» Н. В. Гоголя в контексте русско-славянских отношений 1830-х гг. и мифа эпохи романтизма о славянском единстве. — Н. В. Гоголь и славянские литературы. Отв. редактор Л. Н. Будагова. М., «Индрик», 2012, стр. 82.

 

[17] Виноградов И. А. «Тарас Бульба»: история и текстология, стр. 124.

 

[18] См.: Кочубинский А. Будущим биографам Н. В. Гоголя. — «Вестник Европы», 1902. Кн. 2, стр. 512 — 513. Cм. также: Dmitrieva E. Entre Moscou, Paris et Rome: Les salons de la princesse Zinaida Volkonskaia. — Les Intellectuels russes à la conquête de l’opinion publique française. Une histoire alternative de la littérature russe en France de Cantemir à Gorki. Sous la direction d’Alexandre Stroev. Paris, 2019, p. 137 — 172.

 

[19] Хорев В. А. «Тарас Бульба» в Польше. — Н. В. Гоголь и славянские литературы, стр. 239.

 

[20] А. в. м. л. Мои коммеражи о соч. Н. В. Гоголя «Миргород». — «Литературные прибавления к Русскому Инвалиду», 1835. № 33, 24 апреля, стр. 262 — 263.

 

[21] Белинский В. О русской повести и повестях г. Гоголя («Арабески» и «Миргород»). — Белинский В. Г. Полное собрание сочинений: в 13 т. М., 1953 — 1959. Т. 1, стр. 259 — 307.

 

[22] Цит. по: Там же. Т. 11, стр. 419.

 

[23] Московский наблюдатель. 1835. Март. Кн. 2. Отд. V, стр. 406, 411.

 

[24] Литературное наследство. Т. 58: Пушкин. Лермонтов. Гоголь, стр. 616.

 

[25] Белинский В. Г. Полное собрание сочинений. Т. 5, стр. 660 — 661.

 

[26] «Библиотека для чтения», 1843. Т. 57. Отд. VI, стр. 23.

 

[27] Милюков А. Очерк истории русской поэзии. СПб., 1847, стр. 213.

 

[28] К. Б. Р. Выбранные места из переписки с друзьями Н. Гоголя. С. П. Б. 1847. — «Нижегородские Губернские Ведомости». Редактор П. Мельников. 1847, 14 мая. № 30.

 

[29] Введенский А. И. Общественное самосознание в русской литературе. СПб., 1900, стр. 91.

 

[30] Белый А. Мастерство Гоголя: Исследование. Предисл. Л. Каменева. М. — Л., 1934, стр. 53.

 

[31] Шамбинаго С. Трилогия романтизма. (Н. В. Гоголь.) М., 1911, стр. 58.

 

[32] Переверзев В. Ф. Творчество Гоголя. Иваново-Вознесенск, 1928.

 

[33] Зеньковский В.  Н. В. Гоголь. — Гиппиус В.  Гоголь; Зеньковский В.  Н. В. Гоголь, стр. 253.

 

[34] Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя. — Мочульский К. В. Гоголь. Соловьев. Достоевский. Сост. и послесловие В. М. Толмачева. Примеч. К. А. Александровой. М., «Республика», 1995, стр. 17.

 

[35] Чижевский Д. И. Неизвестный Гоголь. — «Новый журнал», 1951, № 27. То же: Н. В. Гоголь, материалы и исследования. М., 1995.

 

[36] Манн Ю. В. Гоголь. Книга первая. Начало. 1809 — 1835. М., Российский государственный гуманитарный университет, 2012, стр. 419 — 420. О том, что то, что в «Тарасе Бульбе» толкуется как отпадение от истиной веры Андрия и соблазн его «презренным католичеством», может быть воспринято, если посмотреть с другой стороны, как пробуждение героя к подлинной религиозности, к Богу, который начинает говорить с ним в том числе и на языке искусства, см.: Дмитриева Е. Е. Религия от искусства, или Вопрос о конфессиях в художественном мире Гоголя. — Седьмые гоголевские чтения. Н. В. Гоголь и народная культура. М., 2008, стр. 313 — 325.

 

[37] Виноградов И. А. Комментарий. — Гоголь Н. В. Тарас Бульба. Автографы, прижизненные издания. Историко-литературный и текстологический комментарий. Издан., подготов. И. А. Виноградов. М., ИМЛИ РАН, 2009, стр. 550.

 

[38] Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки: Собр. ст. и заметок: 1849 — 1868 гг. Отд. 1-3. [Соч.] П. В. Анненкова. Санкт-Петербург, типография М. Стасюлевича, 1881. Т. 3, стр. 305 — 306.

 

[39] Софронова Л. А. «Свой»чужой» в ранних повестях Гоголя (москаль, лях, жид). — Н. В. Гоголь и славянские литературы, стр. 64.

 

[40] Горнфельф А. Гоголь, Николай Васильевич. — Еврейская Энциклопедия. СПб., Т. 6, стр. 614. См. также: Виноградов И. А. Комментарий, стр. 538.

 

[41] Жаботинский Вл. Избранное. Иерусалим, 1978, стр. 87. См. подробнее: Виноградов И. А. Комментарий, стр. 537.

 

[42] См.: Пиксанов Н. О классиках. М., Издательство писателей, 1933, стр. 43, 137. «Повесть испорчена юдофобством, православием...» (Воронский А. К. Гоголь. Вступ. статья: Воропаев В. А. М., «Молодая гвардия», 2009, стр. 108).

 

[43] Вальбе Б. Е. Наш Гоголь. (К 130-летию со дня рождения). — «Известия», 1939, № 75.

 

[44] Есаулов И. А. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения: «Миргород» Н. В. Гоголя. М., РГГУ, 1997, стр. 96.

 

[45] Виноградов И. А. Комментарий, стр. 493.

 

[46] Там же, стр. 538.

 

[47] Хорошкевич А. Л. К истории создания повести «Тарас Бульба» Н. В. Гоголя в контексте русско-славянских отношений 1830-х гг, стр. 97.

 

[48] Письмо Грабовского о сочинениях Гоголя. — «Современник», 1846. Т. 41, стр. 51 — 60.

 

[49] См. подробнее: Звиняцковский В. Я. «Дополнительный канон» Гоголя: стратегия украинизации. — «Новое литературное обозрение», 2010, № 104, стр. 116 — 133.

 

[50] Кулиш П. А. Об отношении малороссийской словесности к общерусской. Эпилог к «Черной раде». — Черная рада. Хроника 1663 года. М., 1857, стр. 236 — 237.

 

[51] Кулиш П. А. Материалы для истории воссоединения Руси. М., 1877. Т. 1,  стр. VII — VIII.

 

[52] Письма П. А. Кулиша к М. В. Юзефовичу. — «Киевская старина», 1899, № 2, стр. 191.

 

[53] Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1877. Октябрь. Гл. 3. — Достоев-ский Ф.М.Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 26. Л., «Наука», Ленингр. отд., 1984, стр. 61.  Ср. отзыв о «Тарасе Бульбе» Л. Н. Толстого: «Всех учат тому, что Гоголь был велик, когда он писал свои повести, как „Тарас Бульба”, в которой восхваляются военные подвиги — убийство» (Толстой Л. Н. О Гоголе. — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т.  М., «Художественная Литература», 1936. Т. 26, стр. 649 — 650).

 

[54] См. об этом: Виноградов И. А. Комментарий, стр. 543. О том, как проблема межнациональных (Россия, Украина, Польша) и межконфессиональных отношений аукнулась также и в цензурной истории «Тараса Бульбы», см.: Виноградов И. А.  Н. В. Гоголь и цензура = N. V. Gogol and censorship: взаимоотношения художника и власти как ключевая проблема гоголевского наследия. М., ИМЛИ РАН, 2021.

 

[55] Белый А. Мастерство Гоголя: Исследование, стр. 54.

 



Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация