Бабаня
До шестнадцати лет Виталий любил бабушку, а потом за один день разлюбил.
Узнав, что больная раком мать Виталика не выдержала боли и покончила с собой, Бабаня закричала: «Повесилась — какое позорище! Она меня на весь мира опозорила! Нет бы утопилась или таблеток наглоталась — повесилась на веревке! Как я теперь людям в глаза смотреть буду! Стыда не оберешься!»
Бабаня металась по дому и рыдала, рыдала от стыда.
Она стыдилась дочери, которая умерла «не как люди».
Виталий попытался было успокоить Бабаню: «Мы никому не скажем, как это было, да и хоронить будем в Москве, а там всем на все наплевать», но бабушка не унималась — сам факт самоубийства вызывал у нее ужас. А когда узнала, что дочь завещала сжечь ее тело в крематории, впала в угрюмое оцепенение, как будто потеряла свое место во Вселенной безвозвратно, навсегда.
В крематорий она пошла из любопытства — очень хотелось посмотреть на печь, в которой безнаказанно сжигают людей, но на урну с прахом смотрела с отвращением и в руки не взяла.
Виталию было уже все равно: вся его детская любовь к бабушке за несколько часов превратилась в злость и раздражение. Он с каким-то новым, свежим злорадством наблюдал за маленькой тощей старушкой, которая с трудом переживала позор чужой смерти. Все ее смущало, все вызывало отторжение: гражданский обряд похорон, малочисленность провожающих, поминки, на которые не позвали родню и соседей, даже несладкое вино, которое пили на поминках вместо водки, а какие ж это поминки без водки и без чтицы, которая прочла бы поминальную молитву...
Внук смотрел на нее теперь с изумлением, не понимая, как он мог любить такое тупое существо. Вспоминал, как она, впервые побывав на море, притащила домой чемодан красивых камней, которые потом пыталась раздать соседям: «В воде-то они красивые были». Как при каждом приезде в Москву всплескивала руками: «Да зачем же вам в театр, если здесь столько магазинов!» Как не позволяла выбрасывать пустые бутылки из-под французского коньяка — собирала, увозила в Осорьин, наливала в них воду и ставила перед гостями, чтобы поразить их воображение «этой красотищей». Как рассказывала о соседе, который зарубил лопатой нашкодившую собаку: «Лучше бы повесил, что ли, или утопил». Как горячо уверяла внука, что в каждой церкви за алтарем спрятан кусочек сердца Христова и мухи не осмеливаются на него садиться. Как быстро перекрестилась с удивлением, увидев на столе у зятя Евангелие: «Но читать-то это зачем?» Как приклеила в углу домашней иконы бумажку с заклинанием «от евреев» и поразилась, когда дочь сказала ей, что Христос — еврей: «Ты только никому больше про это не рассказывай, Оля, не позорься!» Как советовала зятю, рассказавшему ей однажды о трудностях в бизнесе: «Покорись, Иван, с сильными не борись»...
Все, что раньше казалось смешным, нелепым, наивным, но своим, теперь вызывало у Виталия только гнев и отвращение, которые, впрочем, он старался не демонстрировать. Но когда отец собирался в Осорьин — навестить тещу, помочь по дому, в огороде, Виталий отказывался от поездки под разными предлогами: «Зачеты, репетитор, день рождения друга...» Отец чувствовал перемену в сыне и пытался переубедить его: «Выросла без отца, с двенадцати лет вкалывала в колхозе, муж утонул, сына убили — ее не переделать». — «А я и не собираюсь, — отвечал Виталий. — Но видеть ее не могу».
Виталий учился в Бауманке, закончил с отличием Политехническую школу в Париже, руководил медиапроектами в крупной европейской корпорации, жил в просторной квартире близ станции метро «Ренн» с женой — красавицей-вьетнамкой, предки которой перебрались во Францию в середине пятидесятых.
В Москве он не бывал, но всегда был рад встречам с отцом, который время от времени наезжал во Францию то по делам, то — выгулять новую женщину, на которой собирался жениться.
Но когда отец сообщил, что собирается приехать в Париж с Бабаней, Виталий растерялся.
— Помнишь Василия? — спросил отец. — Твой двоюродный брат из Шацка?
— Смутно.
— Привез детей показать бабушке. На четырхлетнюю девочку упал кирпичный забор. Бабаня подхватила ее и два с половиной километра бежала до больницы, залитая детской кровью...
Виталий промолчал.
— Ей скоро восемьдесят пять. Сдала очень после смерти правнучки. Услыхала о Париже — обрадовалась: все-таки развлечение. Всю жизнь хотелось ей посмотреть Запад, о котором газеты пишут. В Лувр мы ее, конечно, не поведем, а в Большие магазины обязательно. Ну и всякое такое: Нотр-Дам, Ла Шапель, Елисейские поля, Эйфелева башня, Монмартр... Я забронировал отель на Монпарнасе. Надо встретить, сынок. Она по тебе скучает.
— Конечно.
Прошло почти пятнадцать лет со смерти матери, и боль утраты притупилась. Да и о бабушке Виталий почти не вспоминал, целиком захваченный своей новой жизнью. В последнее время он и Май — так звали его жену — решали, стоит ли им заводить ребенка или повременить. Май нравилась сдержанность мужа, хотя иногда ей казалось, что он слишком рассудочен и холоден.
После разговора с отцом Виталий рассказал жене о Бабане.
— Умный не забудет, мудрый простит, — сказала Май. — Но ведь я ее не знаю.
В середине апреля Виталий и Май встречали гостей из Москвы в аэропорту «Шарль де Голль».
Бабаня всплакнула, поцеловав наконец внука.
Она сморщилась, съежилась, стала еще меньше.
— Жена-то у тебя черненькая, что ли? — спросила она, понизив голос.
— Ее дед с бабкой приехали из Вьетнама.
— Ну, раз из Вьетнама, тогда пускай...
Обедали в ресторане неподалеку от Люксембургского сада.
Бабаня ела с аппетитом, но больше вертела головой, разглядывая посетителей и официантов.
Виталий заказал бабушке полусладкое вино — Бабане понравилось.
— А люди не скажут, что я пьяница? — спохватилась вдруг она.
— Не скажут, — успокоил ее внук. — Здесь это нормально.
— А это и есть Запад?
— Запад, Бабаня, настоящий Запад.
— Как Америка?
— Как Америка, только это Франция.
После прогулки по Люксембургскому саду вышли в Латинский квартал, спустились к Сене, устроились за столиком на террасе, заказали кофе и мороженое.
— Ну как тебе Париж? — спросил Виталий.
— Богато, — сказала Бабаня. — И люди такие богатые — сразу видно...
— Завтра съездим на бульвар Османн — там самые красивые в мире магазины.
— Дорогие, небось?
— Но тебе же нужно юбку купить? Сколько их у тебя? Семнадцать? Восемнадцать?
— Восемнадцать... — Бабаня поджала губы. — Откуда столько-то насчитал? Но юбку да, надо бы освежиться...
— Она очень живая, — сказала Май, когда отец повел Бабаню в туалет. — Все ей интересно. А у нее и правда восемнадцать юбок?
— C’est son truc[1], — сказал Виталий. — Ей восемьдесят пять, но до сих пор хвалится талией.
— Что там? — Май приподнялась, глядя на людей, бегущих по набережной. — Что-то, кажется, случилось.
Старшие вернулись на террасу.
К их столику подбежал возбужденный официант.
— Нотр-Дам горит, — сказал он. — Пожар!
Люди выскакивали из-за столиков и торопились к набережной.
— Пойдем на пожар смотреть, — сказала Бабаня. — Вот не думала, что на Западе бывают пожары. Настоящий, что ли?
Они спустились к набережной и увидели густые клубы дыма, которые окутывали башни собора. На площадь перед Нотр-Дам прибывали пожарные и полицейские машины. Полиция гнала людей подальше от стен собора, зеваки фотографировали, пожарные бежали к дверям. Над Нотр-Дам кружили вертолеты.
Огонь усиливался.
— Реликвии, — сказал отец. — Там же тьма реликвий.
— Кажется, они не в самом соборе, а в пристройке, — сказала Май.
— Терновый венец в соборе, — сказал Виталий.
— Какой венец? — спросила Бабаня. — Который на Христе был?
— Ну да.
— И сердце там же?
— Н-не думаю, — сказал Виталий. — Май, ты что-нибудь знаешь про сердце Христово?
— Нет его там, — сказала Май. — Это символ...
— Как же так-то, — сказала Бабаня, — неужели же сердце сгорит?
— Нету там никакого сердца, — сказал отец.
— Как это — нету? — Бабаня разволновалась. — Если храм, то в нем сердце.
Они остановились на набережной у моста О’Дубль — дальше полиция не пускала.
Над башней вспухло пламя, люди на набережной закричали.
— Где Бабаня? — спросил Виталий. — Господи, да куда ж она!
Там, где густая толпа почти сливалась с полицейским оцеплением, Бабаня вдруг присела, пролезла под полосатой лентой и бочком, бочком побежала к собору.
Полицейские не сразу спохватились — один из них бросился за старушкой, но тут порыв ветра накрыл дымом площадь, толпу на набережной, и Виталий, воспользовавшись дымом и суматохой, бросился к собору, чтобы остановить эту старую дуру. Ему удалось оторваться от полицейских и выбежать к дверям собора в тот миг, когда из них, окутанная огнем и дымом, появилась Бабаня. Она прижимала что-то к груди, это что-то бешено пульсировало и пылало, разбрызгивая густые искры, и Бабаня с жалким криком побежала к мосту, навстречу полицейским, Виталию удалось было ее перехватить, но тут Бабаня вдруг взмыла в воздух, по-прежнему прижимая к груди что-то горящее, и внук успел поймать ее левую туфлю, и в этот миг старуха вознеслась в небо, вся охваченная пламенем, роняя капли огня на камни, на воду и головы людей, и исчезла в вышине, превратившись в ярко светящееся пятно...
Толпа на набережной громко закричала, женщины опускались на колени и крестились.
Виталий смотрел на свои руки, по которым бегали нежгучие язычки пламени, и не сопротивлялся, когда полицейские под руки вывели его за линию оцепления, и позволил Май взять его за руку, в которой он по-прежнему сжимал левую туфлю Бабани, старой дуры, а потом обнять его, плачущего навзрыд, словно облитого светом радости, природа которой ему была непонятна и чужда, но чиста и бессмертна...
Великая Надя
— Одно из самых нежных и тонких женских эротических переживаний, — сказала Ф., — это когда шелковая юбочка в ветреный теплый день ласкает голые ягодицы и бедра...
Отстранилась, повернулась на каблуках и танцующей походкой двинулась вверх по улице, и ее шелковая юбочка тотчас ожила, взлетая и волнуясь при каждом шаге и вызывая у меня мучительный восторг...
Наверное, я никогда не научусь описывать чувства и мысли, возникающие в такие минуты. Иногда мне кажется, что старые добрые выражения, вроде «бури чувств», лучше всего — потому что не вдаются в детали — передают то, что происходит с нашим организмом при выбросе катехоламинов и наполнении кровью пещеристых тел, а термин fuga idearum, которым пользуются психиатры для обозначения резкого ускорения мышления с непрерывной сменой одной незаконченной мысли другой, дает исчерпывающее представление о том бешеном потоке бессвязных образов, перед которыми пасует речь.
В общем, я почувствовал обессиливающий прилив сил.
Наверное, именно это чувство испытывал Иаков, проигрывая схватку Ангелу.
Но еще сильнее я был обескуражен, когда понял, что не могу описать Ф., как не могу описать словами Венеру Милосскую, куриное яйцо или Бога.
Ф. не была идеальной женщиной, как не были идеальными вульгарная зверушка Мата Хари, громоздкая и большеротая Лу Андреас-Саломе, маркиза Казати с фотопортрета Адольфа де Мейера, Гала Дали с ее носом уточкой, ядовитая змея Марлен Дитрих или Лиля Брик, которой лучше бы не фотографироваться обнаженной.
Ф. — это русые волосы, чистый лоб, серые глаза, крошечная родинка на левом плече... нет, ничего особенного в ней не было — ни выдающейся груди, ни длинных ног, ни дивной задницы... но стоило ей заговорить, приподняться на цыпочки, откинуть прядь волос со лба, наморщить нос, выпятить губы дудочкой, как это она обычно делала, когда задумывалась, и все менялось...
Надев светлое платье и туфли на высоких каблуках, она превращалась в легкую и чуточку стервозную женщину с летящей походкой, ироничной улыбкой, хрипловатым голосом и сигаретой в тонких пальцах, украшенных экстравагантными кольцами и перстнями, а в туфлях без каблука и в чем-нибудь темном, мешковатом становилась плотной широкобедрой бабехой с грубоватыми повадками, бедным словарем и громким смехом.
Она не просто говорила на иностранных языках, но как будто перевоплощалась в эти языки, чтобы передать варварскую красоту английского, грациозное бесстрашие французского, громоздкую мощь немецкого или месмерическую музыку итальянского.
Она становилась то выше, то ниже, то полнее, то худее, то такой, то этакой, и я чувствовал это губами, руками, телом, той влажной мохнатой субстанцией, которую люди привыкли называть душой, но ни одно из этих состояний не было окончательным, сменяясь вскоре другим, третьим... и если и было в ней что-то определенное, постоянное, так это зыбкость, изменчивость, текучесть... она оставалась собой, но образ ее мерцал, колебался, трепетал, переливался тысячами оттенков, как ее шелковая юбочка под порывами теплого сентябрьского ветерка.
Наблюдая за нею, я иногда вспоминал Великую Надю, дежурную на железнодорожном переезде в нашем городке. Зимой она ходила в длиннополом тулупе и треухе, весной и осенью — в форменной шинели и кирзовых сапогах, а летом — в мужских полуботинках и жилете-безрукавке поверх ситцевого платья, обтягивавшем ее крупное тело. Перед приближением поезда она опускала шлагбаум — длинное полосатое бревно, весившее, наверное, килограммов сто, и орала на мальчишек, пытавшихся на спор проскочить перед локомотивом.
Ее маленький муж работал на бумажной фабрике, и трижды в год — в мае, августе (день работников лесной и целлюлозно-бумажной промышленности) и в ноябре — Надя сопровождала его на торжественные собрания, проводившееся в фабричном клубе. Это было нуднейшее мероприятие, которое скрашивали раздача премий, концерт и буфет.
Какое бы платье ни надевала Великая Надя, оно буквально обливало ее тело, выставляя напоказ все особенности ее рельефа. По торжественному случаю она надевала чулки и туфли на низком каблуке. Но ни платье, ни туфли зауряднейшую женщину не превращали в красавицу.
Меня родители брали на эти собрания просто потому, что оставить было не с кем, да, впрочем, я не возражал: какое-никакое, а развлечение.
В тот раз мы сидели через проход от Нади и ее мужа. Во время доклада директора фабрики она сидела столбом, строго глядя перед собой и хлопая, когда все хлопали. Иногда толстые ее губы начинали шевелиться, когда выступал хор, исполнявший «Полюшко-поле» или «Марш коммунистических бригад».
И вдруг что-то случилось.
Мужчины, сидевшие рядом с нами, впереди и в других рядах, стали оборачиваться, а кое-кто даже приподнялся, чтобы лучше разглядеть — я проследил за их взглядами — Великую Надю. Она не сделала ничего такого, чтобы привлечь к себе внимание, — просто потянулась, чуть-чуть изогнув могучий стан и подавшись грудью вперед, а мышцы лица утратили обычную неподвижность. Но этого оказалось достаточно, чтобы все изменилось. Огромная краснолицая бабища на несколько мгновений превратилась в томную одалиску, воплощение свободы, легкости и соблазна.
Длилось это, повторяю, всего ничего — секунды, многие, думаю, даже не поняли, что произошло, да и те, кто вроде бы понял, тотчас и усомнились в том, что поняли, глядя на Великую Надю, которая уже снова превратилась в столб, хотя — хотя улыбка, тронувшая ее губы, еще не совсем растаяла... но вот и следов улыбки не осталось...
Концерт завершился, и народ потянулся в буфет.
Люди шли мимо Нади, оглядывались на нее, качали головами, хмурились, пытаясь вспомнить, что же, черт возьми, только что случилось, почему эта краснорожая бабища вдруг привлекла их внимание, что это такое было: свет, не оставляющий следа? звук, не порождающий эха? явление, за которым не последовало ни Воскресенья, ни Вознесения? Что привиделось, пригрезилось, взбудоражило души и осталось неузнанным, непостижимым, но навсегда засело занозой в памяти? истинным ли был этот неожиданный образ или случайным?
Je ne sai pas quoi.
Французский поэт Венсан Вуатюр в своих знаменитых «Письмах» попытался определить, что такое красота, и написал о фигуре, глазах, походке, голосе, однако было еще что-то, что неуловимым образом очаровывает и обольщает нас. Но что это за качество, что за свойство — поэт так и не понял, а без этого, по его мнению, не может быть полного и окончательного понимания красоты. И в письме от 24 января 1642 года Вуатюр признал свое поражение фразой, полно и окончательно описывающей это качество и это свойство: «Je ne sai pas quoi» — «Не знаю-что-это-такое».
Знаю только, что звезда может сама собой вспыхнуть в пустоте, если пустота того стоит...
Гривуазия Туфелька
Марат Док Мартынов и Григорий Сааков средь бела дня украли машину во дворе дома на Рязанском проспекте, выпили по поводу чистой работы и решили безотлагательно доставить авто в Касимов, где жил заказчик — богатый узбек, владелец нескольких магазинчиков, торгующих дешевыми тряпками.
Было начало марта, темнело, в лесах еще кое-где лежал снег.
Благополучно миновав Егорьевскую круговую развязку, Гриша вывел машину на пустынное Касимовское шоссе и прибавил ходу.
— Поаккуратнее, Гриша, — сказал Док, — здесь поворот на повороте, а на поворотах лесовозы, не дай Бог.
Через полчаса, уворачиваясь на повороте от встречного лесовоза, Гриша выехал правыми колесами на обочину, машину повело на грязи, потом подбросило, перевернуло и откинуло в лес, заклинив между соснами.
Док и Григорий кое-как выбрались из машины.
— Что с ногой, Док? — спросил Гриша.
— Не знаю, — сказал Док, морщась. — Что-то. Ушиб, может.
Он попытался шагнуть, но нога подогнулась, как ватная, и Док упал в кусты.
— Скорая нужна, — сказал Гриша.
— Ага, — сказал Док. — И полиция, чтоб нас тут на месте повязали.
— Вдвоем мы ее не освободим, — сказал Гриша, обойдя машину. — Здесь бензопила нужна. И трактор — чтоб дернуть. И все по-тихому, чтоб полиция не налетела. Как нога?
— Надо идти, Гриша, — сказал Док.
Он подобрал палку по размеру и попрыгал на левой.
— Здесь место густое, обжитое, надо к людям идти.
Гриша вздохнул, подставил плечо.
— Хорошо бы медпункт найти, — сказал Гриша. — Там бы тебе укол сделали. Или гипс.
Они вышли на опушку — перед ними темнели низкие постройки заброшенной фермы и три дома, в одном горело окно.
— Пустыня, — сказал Гриша. — У тебя наличных сколько?
— Тысячи три, — сказал Док, — на бензин и пожрать.
— И у меня три, — сказал Гриша. — Шикуем, брат.
— Нашел брата, — с усмешкой сказал Док, — я тебя вдвое старше.
Они остановились у забора.
— Калитка не заперта, — сказал Док. — Поди постучи. Только не напугай. Вежливо стучи.
Он оперся о забор, а Гриша поднялся на крыльцо.
Через минуту открылась дверь — на пороге стояла широкая женщина.
Гриша что-то сказал ей, показывая на Дока, и женщина посторонилась.
Опираясь где на Гришу, где на палку, Док поднялся по ступенькам.
— Сними ботинки, — приказал он Грише, — не наследи тут.
Сам сел на табуретку в прихожей.
Женщина включила свет, присела на корточки.
Она была молодой, широкой и высокой, и с лицом у нее было что-то не так.
Ощупала правую ногу Дока, нажала пальцем.
— Больно? — спросила серебряным голосом.
— Ох, — промычал Док. — Что — перелом?
— Он самый, — сказала женщина, вставая. — Иди-ка. — Она подхватила Дока. — Да не брыкайся — вредно тебе.
Из кухни остро пахнуло сосновыми дровами, сложенными у котла.
В зале женщина приподняла Дока и уложила на диван, стала снимать ботинки.
— Если больно — скажи.
— Одна живешь, что ли? — спросил Док.
— Пока вас не было, одна была.
Вышла, вернулась с литровой бутылкой.
— Спирт. Глотни чуть-чуть — будет больно.
— Ты доктор, что ли?
— Нет, — сказала женщина. — Я — Азия. А тебя как зовут?
— Марат, — сказал Док. — А еще Док, потому что я лучше всех лечу машины.
— А меня Григорием, — сказал Гриша. — Григорий Сааков. Отец был с Грузии.
— Авария? — спросила Азия, склоняясь над опухшей ногой.
— Она самая, — сказал Гриша. — Чуть под лесовоз не попали.
Док осмотрелся.
Раскладной диван, телевизор, накрытый кружевной салфеткой, стол-книжка, четыре стула с гнутыми спинками, люк в подпол в полу, прикрытый самодельным ковриком, книжные полки — «Как закалялась сталь», «Анна Каренина», «Обломов», «Таинственный остров», «Приключения Оливера Твиста», «На Западном фронте без перемен», «Старик и море» — все книги в потрепанных обложках. Под книгами — проигрыватель и стопка виниловых пластинок.
Женщина принесла две гладкие прямоугольные дощечки, бинт и вату.
— Штаны придется снять, — сказала она.
Она помогла Доку снять джинсы.
— Кто ж тебя так назвал, Азия?
— Папа, — сказала она, тщательно протирая опухшую голень спиртом. — Он любил все такое... красивое...
— Это полное имя? — спросил Гриша.
— Смеяться не будете — скажу. — Она обмотала ногу бинтом, приложила к бинту с двух сторон дощечки, стала туго прибинтовывать их к голени. — Полное — Гривуазия. Гривуазная я, значит.
— Что такое гривуазная? — спросил Док, закрывая глаза. — Я двигаться не смогу.
— А куда тебе двигаться? Никуда тебе не надо пока. — Встала, вытерла руки маленьким полотенцем. — Гривуазная — значит нежная, игривая, кокетливая. Так вот. Папа был мастером пошутить.
— И в загсе не возражали? — с улыбкой спросил Гриша.
— Это ж не матерное слово.
— Гри-ву-азия, — проговорил Гриша. — А что, красиво.
— Что у тебя с глазом? — спросил Док.
— Стеклянный, — сказала Азия. — В детстве один пацан из рогатки выбил. Если голодные, накормлю.
Мужчины переглянулись.
— Значит, голодные. Свинину употребляете?
— Не смотри на меня, — сказал Гриша. — Я не черный, а смуглый. А смуглые даже сало любят, особенно под спирт.
— Сейчас разогрею, — сказала Азия. — А ты пока стол разложи. Здесь будем ужинать.
Она скрылась в кухне.
— Поедим и свалим? — спросил Гриша. — Не ночевать же здесь.
— Куда мы свалим на ночь глядя? — сказал Док. — С моей ногой только на дороге голосовать. Переночуем. Ты только эту Азию не доставай — она баба вроде добрая.
— Как скажешь, Док.
Не прошло и получаса, как Азия принесла котлеты, вареную картошку, квашеную капусту, соленые огурцы, маринованные грибы, крупно нарезанный хлеб, мелко нарезанное сало с чесноком и литровую бутылку, заткнутую винной пробкой.
— Спиртик? — Гриша потер руки. — Под таку-то закусь самое то!
— Граппа, — сказала Азия, разливая напиток по стопкам. — Папа научил.
— Сама гонишь? — спросил Док.
— Сама, — сказала она. — Виноград свой. Все сама. Я и лошадь, я и бык, я и баба, и мужик. Удобно тебе? Могу еще подушку принести.
— Так хорошо, — сказал Док. — Ну, за знакомство.
Выпили, принялись за еду.
— А где папа твой? — спросил Гриша, жадно пережевывая котлету, картошку, огурец и сало. — Ты все — папа да папа, а где он?
— Под нами, — сказала Азия, подкладывая Доку квашеной капусты. — В мавзолее.
— В подполе? — спросил Док. — Зачем?
— Когда мама нас бросила, папа кинулся в колодец, там и умер. Еле вытащила. — Помолчала. — Жалко мне его было в землю закапывать, вот и посадила в подполе. Да вы не бойтесь, он давно высох весь — не пахнет.
— Давно? — спросил Док.
— Девять лет как.
— И как оно? — спросил Гриша. — Ничего?
— Ну, я смотрю за ним. Цветы там, свечка. Чтобы черви не съели. Все было ничего, но в последнее время какие-то жуки до него добрались. Надо б похоронить, да все как-то... — Она покрутила вилкой у лица. — Руки не доходят.
— На кладбище? — спросил Док.
Гриша разлил граппу по стопкам.
— Не, — сказала Азия, — тут я присмотрела место под деревом.
— Если хочешь, мы поможем, — сказал Док.
— Правда?
— Ну как поможем, — начал было Гриша, но, поймав взгляд Дока, переменил тон. — Поможем, конечно. Хоть завтра.
— А милый у тебя есть? — спросил Док. — Ну парень там... мужчина...
— Был, — сказала Азия, поднимая стопку. — За папу.
Выпили.
— Не сошлись?
— Это тот пацан, который мне глаз выбил, — сказала Азия. — Отец его тогда хорошенько выпорол, после чего он с конфетами пришел — прощения просить. Ну, я простила, конечно. А он стал приходить — то то, то се. Потом целоваться стали, конечно. Дальше — больше. — Вздохнула. — А потом я его прогнала. Вроде он со мной, но как по обязанности, вроде как грех замаливает. Так нельзя. Я и прогнала.
— И ребенка не завели? — спросил Док.
— Он меня не любил — зачем от него рожать? От нелюбимых дети некрасивые получаются.
— А моя умерла десять лет назад, — сказал Док, подцепляя вилкой гриб. — А дочка за китайца вышла, двоих детей родила, но приезжать не хочет...
— А ты что? — спросила Азия. — Сам бы поехал.
— В Китай-то? Далековато мне.
— Родить-то я хочу, конечно, — задумчиво проговорила Азия, — но только чтоб по любви. От хорошего человека и рожать приятно.
Док кивнул.
Гриша снял с полки фотографию в рамочке — полная рослая девочка в балетной пачке, рядом — высокий мужчина с бородкой и в очках.
— Отец?
— Папа. Он в нашей школе биологию преподавал. Это он заставил меня заниматься в хореографическом кружке. У меня получалось. Очень он любил смотреть на меня, когда я надевала пачку. Вот, говорит, почему я назвал тебя Гривуазией — потому что ты прекрасна. Он называл меня Гривуазией Туфелькой. Это как инфузория туфелька, только Гривуазия. А все эти рамочки он своими руками сделал — кружева из фанерки лобзиком выпилил. Красиво же.
— Красиво, — сказал Док. — Папа у тебя был хороший. Правильный папа.
— Хороший, — сказала Азия. — Если хотите курить, то в кухне. Да и спать пора. Ты помоги ему дохромать до кухни, а я пока вам постелю.
— На одном диване, что ли? — спросил Гриша.
— Он здесь ляжет, а ты наверху. Так курить или ложиться?
Гриша помог Доку добраться до кухни, открыл форточку.
Закурили.
— Застряли мы тут, — сказал Гриша. — А тебе, похоже, нравится.
— Душевная баба, — сказал Док.
— Одноглазая ж.
— У нас по два глаза, а чем всю жизнь занимаемся? Машины тырим.
— Да ладно, Док. Пойдем спать.
Пока они курили, Азия разложила диван, потом помогла Доку лечь под одеяло, выключила свет и ушла в свою спальню.
Док закрыл глаза, но не спалось.
Через полчаса он услышал скрип кровати в соседней комнате, а потом увидел в темноте большое белое тело.
— Подвинься, — прошептала Азия.
— У меня ж нога...
— А у меня две. Двигайся.
После завтрака Азия с Гришей отправились копать могилу.
Женщина дала Доку таблетку, чтобы он «переспал боль», и Марат дремал до обеда.
К полудню могила была готова.
Азия сложила диван, откинула коврик и подняла крышку люка.
Док лег на живот, опустил голову и включил фонарик.
Большую часть подпола занимало вычурное кресло — ручки львиные, спинка обита сукном, ножки как будто скручены штопором и капризно изогнуты. В кресле сидел мужчина в белом полотняном костюме, пожелтевшем от времени, в очках и шляпе, при галстуке, в лакированных ботинках. Нижняя челюсть трупа была подвязана жгутом из бинта. Вокруг кресла вились гирлянды восковых цветов, а на столике перед мертвецом горела свеча, выхватывая из темноты ярко-белое лицо и черные губы.
— Праздник какой-то, а не мавзолей, — проговорил Док. — И как мы его достанем?
— Он легкий, — сказала Азия. — Я подам.
Она легко спустилась в подпол, взяла иссохшее тело на руки и подняла его к люку, где его подхватил Гриша.
— Ничего, — сказал Гриша, отворачивая лицо от мертвеца, — приятно пахнет мужчина.
— Я тут каждый день брызгала одеколоном, — сказала Азия, вылезая из люка. — Но гроба у меня нету.
Док надел куртку, оперся на палку и поскакал во двор.
Азия надела туфли без каблука и балетную пачку на свои огромные телеса: «Папе понравилось бы».
Мертвеца погрузили в тачку, очищенную от следов навоза, и отвезли к дереву.
— Вроде как сказать что-то надо, — пробормотал Гриша.
— Семидесятый псалом, — строго возгласила Азия и запела: — Не отвержи мене во время старости, внегда оскудевати крепости моей, не остави мене. — По щекам ее потекли слезы. — Яко реша врази мои мне, и стрегущии душу мою совещаша вкупе, глаголюще: Бог оставил есть его, пожените и имите его, яко несть избавляяй. Боже мой, не удалися от мене, Боже мой, в помощь мою вонми. Да постыдятся и исчезнут оклеветающии душу мою, да облекутся в студ и срам ищущии злая мне...
— Мороз по шкуре, — прошептал Гриша. — Опускаем?
Пропустив веревку под мышками мертвеца, его опустили в могилу.
Гриша и Азия закидали могилу землей, Док перекрестил холмик, и они вернулись в дом.
Поминальный обед начался с постных щей, а потом ели все подряд — вяленое мясо, маринованные грибы, хлеб, пили граппу и чай с конфетами.
— Вот он и успокоился, — сказала Азия. — Великое дело сделали, спасибо вам.
— Тебе спасибо, — сказал Док. — Теперь осталось костыли купить — и хоть пляши.
— Сейчас пойдете или как? — спросила Азия, глядя на них голубым глазом.
— Пора нам, — сказал Гриша, пожимая руку Азии. — Сколько мы тебе должны? Ну, извини. И спасибо тебе за все.
Он подставил плечо Доку, и они медленно двинулись через двор, потом полем к лесу, но вдруг остановились, Док что-то сказал Грише, тот развел руками и направился к лесу.
Дождавшись, когда Гриша скроется за деревьями, Док двинулся назад.
Несколько минут Азия наблюдала за ним с крыльца, потом спустилась во двор и вышла за калитку. До Дока было шагов триста, может, чуть больше. Она ускорила шаг, а метров за двадцать до него бросилась бежать, тяжело дыша, и чуть не сбила его с ног. Он оперся на нее, и они направились к дому.
— Десять лет, — заговорил вдруг Док, — почти десять лет все умирают, уезжают, уходят — десять лет без перерыва, как будто что-то где-то наклонилось, треснуло и пошло вразнос, все посыпалось, и сыпется, сыпется, разбегается, разваливается, а я не могу это остановить, десять лет что-то происходит, нет, не всегда плохое, но все равно страшно, что вот-вот произойдет что-нибудь еще — этот умрет, эта уйдет, эти уедут, и от этого устаешь — я устал...
— Осталось немного, — сквозь зубы сказала Азия. — Потерпи...
— Я терпеливый, — сказал Док. — Сколько живу, столько терплю. Только и делаю, что терплю, когда одни уходят, а другие умирают...
— Я не уйду, — сказала она, помогая ему взобраться по ступенькам, — никуда я не уйду. Тут папа, тут дом, теперь вот надо убраться в подполе, подмести, помыть, банки с огурцами расставить — куда я от этого уйду? Да еще поросенок, куры, огород, папа. Здесь ничего не происходит. — Она помогла ему добраться до дивана. — Ничего...
Док откнулся на спинку дивана, вытянул ногу, стесненную дощечками, и сказал:
— Первая хорошая новость за эти десять лет — здесь ничего не происходит. Ты даже представить не можешь, как это хорошо, когда солнце встает где всегда, а садится где обычно. Не смейся, это правда хорошо.
— Я и не смеюсь, — сказала Азия. — Привыкаю.
— Привыкнем, — сказал Док.
Косой взгляд
...Снова будет Бог молчать,
Отвечая человеку.
Дм. Мельников
Чтобы увидеть Господа во всей его полноте, человек должен отступить назад, пишет Августин. Но сколько шагов назад должен сделать человек, в какую бездну мерзости за спиной он может рухнуть, не рассчитав шагов, этого мы не знаем и, думаю, не узнаем никогда.
Вспоминаю одного пациента психиатрической больницы, где в студенческой юности я работал ночным санитаром. Этот пациент содержался в отдельном боксе с зарешеченным окном, и даже в туалет его сопровождал охранник в белом халате. Стриженый наголо тщедушный маленький мужчина подозревался в убийстве жены и был заперт в больнице, где проходил психиатрическую экспертизу.
Этот невзрачный человек жил в отдаленном лесном поселке, был трезвенником, работал трудовиком в местной школе, выращивал овец, копался в огороде, но когда из больницы привезли его смертельно больную жену, которой осталось жить считанные дни, «принудил ее к половой связи в извращенной форме, что могло привести к преждевременной смерти потерпевшей», как было написано в протоколе.
Оказалось, что этот тихоня всю жизнь мечтал об анальном сексе, но жена ему всегда отказывала. Вот он и воспользовался случаем, когда она была не в силах ему помешать. Во время секса она и скончалась.
В ее организм перестал поступать кислород, без которого невозможно образование аденозинтрифосфата, главного источника энергии для всех биохимических процессов, взаимодействие актина и миозина прекратилось, и ее мышцы перестали сокращаться, началось трупное окоченение, но это не мешало нашему герою снова и снова пытаться овладеть женой.
Его остановили дети, приехавшие из Караганды и Риги попрощаться с умирающей матерью. Они оторвали его от трупа, заперли в кладовке и вызвали милицию, а тело матери увезли в Караганду, чтобы предать его земле подальше от стыда.
Вскоре из отдельного бокса его перевели в общую палату. Он никому не доставлял хлопот. Более того, он стал первым помощником санитаров и медсестер. Если надо было вынести утку или принести что-нибудь, этот человек тотчас бросался на помощь. Он кормил с ложечки старика, которого иногда привязывали к койке, чтобы тот не донимал соседей. Он утешал молодого горбоносого мужчину с элегантными усиками, который считал, что жена сдала его в больницу, чтобы в его отсутствие «играться» с любовником.
Он стал собой прежним, каким он был, когда учил школьников сколачивать табуретки, копался в огороде и ухаживал за овцами. Как будто и не было того омерзительного случая в его тощей жизни, который привел его в больницу. Как будто и не был он тем человеком, который переступил черту. Он не преобразился, но изменился.
По вечерам, перед отходом ко сну, он садился в углу спиной к пациентам и смотрел на бумажную иконку, которая невесть каким путем попала в его руки. Потом прятал иконку, ложился, натягивал одеяло до подбородка и засыпал.
Однажды я спросил его, уж не уверовал ли он в Бога, и Беляев (назовем его так) посмотрел на меня чуть ли не с ужасом и затряс головой: «Нет, нет, но Он на меня смотрит, а когда я смотрю на Него, он смотрит косо». И изобразил косой взгляд, от которого у старшей медсестры, как она потом сказала, волосы встали дыбом: «Когда поймала этот взгляд, поняла, что он мог сделать это», подразумевая, разумеется, под этим то, что он сделал со своей женой.
Я записал эту историю (омерзительную, тошнотворную, ужасную, кошмарную, гротескную, непристойную — эпитеты на любой вкус), хотя уже тогда понимал, что речь тут идет о клиническом случае, который не заслуживает отдельного рассказа в традиционном смысле этого слова.
Недавно, перебирая старые тетради, наткнулся на эту запись, которая, как ни странно, соседствовала с фрагментом о Распятии и Воскресении.
«Пауза между Распятием и Воскресением заняла две тысячи лет. Со временем мы обжились в ней, в этой паузе, как обживаются в дурном доме, если нет выбора, и забыли о том немыслимом скандале, который был вызван явлением Христа. Мы украсили этот дом, устроили водопровод и канализацию, мы привыкли к комфорту, и вряд ли теперь у кого б то ни было возникала мысль о том, чтобы вернуться к себе, чтобы вознестись и приблизиться к Богу. Нет-нет, мы по-прежнему говорим, что Он не умер, что Он воскреснет, что мы преданы Ему и готовы ради Него на все. Но это слова, только слова. Никто не пойдет за Ним на крест.
Хотя, может быть, во всем мире и найдутся несколько человек, способных на это. Мы не знаем, кто они, а еще менее того знаем, какие они, в каких безднах живут и во что там, в этих безднах, превратились, в каких ангелов или в каких чудовищ. Но однажды, когда вера, надежда, любовь — все это — выветрится из нашей жизни, из памяти человечества, они вернутся, начнут с начала и будут действовать, не оглядываясь на наше отвращение к ним, грязным и мерзким, не таким, как мы, чтобы возвысить то, что было унижено. И тогда нам придется сделать шаг назад от идеала, от Бога, чтобы разглядеть этих, новых, ужасных, несущих спасение, и кто знает, в какие бездны мы рухнем, не рассчитав шагов».
Эти записи оказались на соседних страницах случайно и как будто никак не перекликаются, но почему-то всякий раз, когда я листаю эту тетрадь, вспоминается косой взгляд Христа и тот косой взгляд, который Беляев, попытавшийся изобразить Христа, бросил на меня, и тот ужас, который я тогда пережил и память о котором до сих пор не оставляет меня...
Огонек
Горохов — высокий, плечистый, с мешками под глазами — оглянулся на троих бугаев, которые под пиво в дальнем углу бара смотрели на большом экране футбол, и сказал:
— Чертов дождь...
Толстяк Минтусов улыбнулся в усы.
— Ноябрь.
Дождь шел третий день кряду. Сначала он превратил в кашу первый снег, а потом в грязь все, что не было залито бетоном и асфальтом.
На столике между Гороховым и Минтусовым стояли чашки с кофе и рюмки.
Мужчины заказали коньяк, чтобы потом из-под полы пить принесенный с собой.
Бармен — лиловая стрижка и красная борода — протирал стаканы, делая вид, что не замечает левый коньяк: в такую погоду, да еще поздно вечером, не хотелось портить нервы ни себе, ни другим.
— Ты, Митя, не Бога ищешь, а хозяина, — сказал Минтусов, продолжая прерванный было разговор. — Или отца, что, в общем, одно и то же. Понимаю, тебе с этим не повезло. Когда твой погиб-то?
— В девяносто четвертом. Случайная пуля.
— Тебе тогда, кажется, двенадцати не исполнилось. Черт, сочувствую. Помню себя в этом возрасте: сделаешь что-нибудь и обернешься к отцу — правильно ли я сделал, хорошо ли. И так на душе светло, когда он кивнет — просто кивнет: мол, все так. Кивнет, а сам почти и не смотрит на тебя — газету читает...
— Ты только не смейся, — сказал Горохов, гоняя пальцем по столу пустую рюмку, — но я что-то в последнее время вспоминаю один стишок... в школе читал... румяной зарею покрылся восток, в селе за рекою потух огонек... потух огонек... как вспомню, так словно кто-то рядом появляется... может, Бог... — потер грудь пятерней. — Аж тут все замирает...
— Потух огонек, — повторил Минтусов. — Да, понимаю. Сколько лет без Даши-то?
— Шестой, — сказал Горохов. — В декабре будет шесть. Каждый день за нее молился — не помогло...
— Медицина тоже не помогла. Все-таки рак в терминальной стадии.
— Может, ты и прав, — сказал вдруг Горохов, оглядываясь на бармена, — может, и ищу отца. Не хозяина — отца. Что-то же должно быть больше человека, Сережа...
— Но не веришь?
— Но хочу верить.
— Ну если тебе от этого легче... — Минтусов достал из-под стола бутылку и быстро разлил коньяк по рюмкам. — Я вот как-то обхожусь пока.
— Пока?
— Да мало ли что в жизни бывает. На крайняк и Бог сгодится.
— Но ты тоже не веришь?
Они выпили, пригнувшись.
— Не верю. И Бога не ищу. У меня пока все окей. — Постучал по столу. — Но сам знаешь, как оно бывает.
Горохов кивнул.
— Ты как?
— Норм, — сказал Горохов. — Пора мне, Сережа: дела.
— Все подрабатываешь? Ну, давай.
Они обнялись на прощание, Горохов вышел, а Минтусов подсел к бугаям, которые молча смотрели футбол.
— Вчера «Спартак» по нулям сыграл, — сказал он.
— По нулям, — сказал один из бугаев. — Не мешай только, лады?
Минтусов кивнул.
Дочь спала в инвалидном кресле, оставшемся в память о покойной матери.
Горохов не стал ее будить.
Быстро переоделся, надел просторную зеленую куртку, сапоги, оседлал велосипед с электрическим моторчиком и помчался под дождем в сторону Измайловского парка.
Мимо курьера на электровелосипеде неслись машины, поднимавшие веера брызг, но Горохов старался не обращать внимания ни на машины, ни на холодный дождь.
Остановившись во дворе пятиэтажного дома, позвонил по мобильному.
— Доставка, — сказал он.
Женщина продиктовала код подъезда, этаж, номер квартиры.
Через пять минут Горохов постучал в дверь.
Открыла женщина лет сорока с шарфиком на шее, в мягком обтягивающем свитере и шортах.
— Ольга Андреева? — спросил он. — Ольга Ивановна Андреева?
— Да, входите.
Горохов вошел в прихожую.
— Где расписаться? — спросила женщина. — У вас ручка есть?
Он снял куртку, сапоги, прорезиненные штаны, словно не замечая ее удивленного взгляда, и сказал:
— Не нужна ручка.
У нее задрожали губы, глаза наволгли.
— Пойдемте-ка. — Он взял ее за руку, достал из кармана моток липкой ленты. — Заклеивать надо?
— Я... я не буду кричать...
— Какое-нибудь одеяло, — сказал он, когда они оказались в маленькой гостиной. — А лучше плед.
Она сняла с дивана плед, протянула ему.
Горохов расстелил плед на полу.
— Вы от Бориса? — сдавленным голосом спросила она. — Это он вас прислал?
— Ложитесь, — сказал Горохов. — От Бориса, да. Ложитесь же.
Она опустилась на колени, села боком, потом легла, вся дрожа.
— Погодите, — прошептала она. — Выключите свет, пожалуйста. Выключатель там.
Пока Горохов подошел к стене, выключил верхний свет, обернулся, сдвинул брови.
Женщина торопливо раздевалась.
Она уже сняла свитер, шорты и теперь стягивала трусики.
— Лифчик, — сказал он.
— Не надо. — Она сморщилась. — У меня отрезана грудь — рак.
Он присел на корточки.
— Возьмите меня, — прошептала она, вытягиваясь на пледе и разводя ноги. — Умоляю...
Горохов тяжело вздохнул.
Женщина смирно лежала с закрытыми глазами.
Когда он склонился над ней, она согнула ноги в коленях.
— Шарфик, — шепнула она. — Придуши меня немножко...
Он потянул шарфик за углы, женщина выгнулась, забилась, и тогда он приподнялся, надавил коленом на ее живот и дождался, пока она затихнет.
Одеваясь, он подумал, что ее тело кажется особенно красивым на фоне красного пледа.
Краем пледа он закрыл ее лицо, выключил свет, аккуратно затворил за собой дверь, набрал в телефоне три семерки, отправил сообщение.
Через мгновение пришел ответ: «Сейчас переведу половину, остальное завтра утром».
«ОК» — ответил Горохов.
Через минуту на телефон пришло сообщение о денежном переводе.
По пути домой он успел заскочить в магазин, купил дорогой ноутбук.
Дочь так и не проснулась, когда он бережно взял ее на руки и отнес в постель.
Завтра, подумал он. Завтра у дочери день рождения — она обрадуется ноутбуку.
Подошел к окну, чтобы закрыть шторы, застыл на месте, глядя на реку и дома на набережной. Одно окно в доме напротив вдруг погасло.
— В селе за рекою потух огонек, — пробормотал он, весь вдруг задрожав и чувствуя, как слезы подступают к глазам. — Потух огонек...
Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками
Рита бросила школу и ушла жить к Судакову.
Ее мать Лера плакала, отчим Кокс мрачно молчал.
На пятый день Кокс не выдержал, взял костыль и поковылял на другой конец города, хотя не понимал, о чем он будет говорить с Ритой и Судаковым.
Вернувшись после войны домой, Кокс вдруг обнаружил, что никому не нужен.
Мать шарахнулась, увидев его обожженное лицо, и постелила ему в сарае, чтобы в доме не мелькал, не пугал клиентов, которым она продавала самогон.
Дед угостил табаком, который выращивал в теплице, но старик был целиком погружен в свое прошлое и ругал все и вся, что попадалось на глаза. Особенно доставалось покойной жене, которая «всех травила своим Исусом». Дед ни разу не видел ее голой, на ней даже во время секса всегда была грубая ночная рубашка с дыркой где надо, и старик до сих пор не мог смириться с таким противоестественным целомудрием. Всю вину за смерть сына он возлагал на жену: «Где это видано на Руси, чтоб мужик сам, по своей воле в церковь ходил, как баба? Вот и доходился». Сын утонул, бросившись спасать собаку, которую несло по реке во время ледохода. Говорить со стариком было не о чем, но человеком он был нежадным и табак выращивал хороший. Кокс подарил ему оба своих ордена, а медаль оставил себе.
На войне Кокс был ранен в голову, после чего руки и ноги стали плохо его слушаться. Женщины его жалели, но сторонились. Только соседка Лера, медсестра, потерявшая на войне мужа, пригрела солдатика. Она была старше Кокса, и у нее была дочь Рита.
Кокс влюбился в Риту, как только увидел ее. Милая девочка, которую он видел до войны, выросла в красавицу. В городке шестнадцатилетнюю девушку называли Снежной королевой и неприступной гордячкой. Она игнорировала Кокса и разгуливала по дому полуголой, дразня мужчину своим прекрасным телом. Когда она смотрела на него темно-золотыми глазами, Кокс чувствовал, что его внутренности закипают, как суп на сильном огне.
На весь город прогремела история ухажора Риты — Ванечки Долматова, который из-за нее убил жену и шестилетнюю дочь. После этого Рита стала немножко заикаться, а тень ее стала черной и тяжелой.
Кокс спасался ремонтом автомобилей и чтением Библии, пытаясь затеряться среди всех этих безжалостных героев и безумцев. В его мастерской не было отбоя от клиентов. В безнадежных случаях в городке говорили: «Если никто не берется за починку авто, езжай к Коксу — он сделает». Он мог починить не только автомобиль, но и стиральную машину, и ружье, и погружной насос.
Но стоило ему оторваться хотя бы на миг от какого-нибудь контроллера, как он начинал чувствовать запах Риты. Этот запах — смесь бледных духов, тонкого пота и естества — преследовал его, даже если девушки не было поблизости.
Однажды, когда Лера была на ночном дежурстве, Рита вдруг среди ночи пришла к Коксу и легла рядом с ним поверх одеяла.
— Не захочешь — не трону, — сказал Кокс.
Она взяла его за руку, и так они и лежали до рассвета, не поворачиваясь друг к другу, прерывисто дыша и жарко потея.
— Я с-себя боюсь больше, чем т-тебя, — сказала утром Рита, целуя его в лоб. — Лучше б ты пропал н-на войне, Кокс.
— Я готов душу за тебя отдать, — сказал Кокс. — Только скажи. Душу, Рита.
— А что у тебя на спине наколото?
— Оберег, — сказал Кокс. — Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится, говорит Господу: «прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!»
— Ты верующий, что ли?
— Я ж воевал, Рита.
Но за завтраком они встретились как ни в чем не бывало.
Кокс изредка ловил на себе ее взгляд, и ему становилось страшно при мысли о том, что за зверь пробуждается в душе Риты, страшный и неостановимый, и на что она готова, чтобы побороть этого зверя, и хочет ли она его побороть.
Она ответила на его невысказанные страхи — ушла к Судакову.
Никто не знал, откуда он пришел и кем был в прежней жизни.
И называли его по-разному: кто сектантом, кто учителем, кто даже дьяволом.
Неподалеку от городка, на опушке соснового леса, он построил храм — из гнилых бревен, досок, консервных банок, камней, болотной грязи, наверху установил кривой крест, сколоченный из горбыля, а внутри — статуи Богородицы и Христа, грубо вырубленные из дерева. Богородица вышла угрюмой, в рогатой короне, с плоским носом, а Иисус — царем жестоковыйным, кривобоким, узкоглазым и щекастым. Мощная властная баба и воин-повелитель, а не раб — рабом он был изображен в углу, в самом низу, почти у пола, и чтобы поклониться ему, надо было опуститься на колени, а то и лечь, чтобы поцеловать крохотное мутное изображение Спасителя.
Эти фигуры при помощи одного только топора сделал пьяница Матвеюшка, столяр, допивавшийся до чертей. Он же помог Судакову построить храм, после чего бросил пить.
Главным достоинством Судакова, привлекавшим людей, была его слепота.
Отец Иван в городской церкви тоже говорил о Боге и дьяволе, об ангелах и демонах, но священник был зряч, а это, по всеобщему убеждению, ослабляло его магическую силу.
Люди несли в храм с кривобоким Христом еду, вещи, деньги, чтобы Судаков ни в чем не нуждался, а миллионерша Сазонова, которой принадлежала половина города и которая в один день потеряла мужа и единственного сына, время от времени делила с ним ложе. Она обожала Судакова, который трахал ее в своей церкви на собачьей подстилке, всячески унижал и заставлял голой плясать вокруг храмины.
Жизнь Судаков вел безобразную, мог напиться, мог и подраться, но, когда он начинал говорить о мире зримом и невидимом, о Богородице-зверице и Христе-звере, ему внимали даже козы и бродячие псы. Он говорил, что другого бога мы не заслужили, что Христос — хищник, а не домашняя зверушка, но если вера наша сильна, то мы готовы целовать грязные ноги Богородицы и лобызать изображение Христа, которое Судаков нарочно вымазывал собачьим дерьмом.
Вскоре Матвеюшка помог ему выкопать глубокий ров вокруг храма, из которого воняло падалью. Матвеюшка набросал в ров веток шиповника и битого стекла, чтобы сделать канаву непроходимой.
Судакова это не смущало. Если веришь, прейдешь и ров, говорил он.
И множество прихожан лезли в этот ров, стараясь не чертыхаться, вляпывались в какую-нибудь падаль, рвали одежду колючками, но не роптали, терпели, чтобы выслушать проповедь Судакова.
Христос, кричал он, скотина безжалостная, Он говорит: «Встань и иди», когда мы только устроились вкусно пожрать или залезли на бабу, у нас горячая вода и много хорошей еды. Ему плевать на наши удобства, Он говорит: «Здесь и сейчас», а значит, брось все к чертовой матери, сними на хер итальянские туфли, беги босиком по битому стеклу и радуйся, потому что это и есть настоящая радость, а не жратва, не баба, не итальянские туфли, и если услышишь приказ: «Отруби руку», сделай это не колеблясь, и однажды на глазах у потрясенных слушателей Судаков схватил топор и отрубил кисть левой руки, и все кричали от ужаса, а он, бледный и обоссавшийся от боли, крестился отрубленной кистью, пока не упал без сознания...
После случая с отрубленной рукой многие отказались от него, но новых прихожан прибавилось вдвое. Дикая смесь скандала, грязного циркачества и пламенного колдовства завораживала людей. Судаков был для них явлением, которое вызывало содрогание, отторжение, но с такой же силой и влекло к нему.
И это влечение стократ усилилось, когда люди узнали, что миллионерша Сазонова вручила ему дарственную на все свои богатства, на все свои магазины и фирмы, а Судаков порвал дарственную в клочья и съел без соли и сахара, а потом высрал.
Вот к такому человеку ушла Рита. Ушла ни с того ни с сего.
И что делать ему, Коксу, уроду с обожженным лицом, который безмозгло влюблен в Риту? Что делать безоружному против тигра? Карлику против дракона? Бессильному зримому против могущественного незримого?
Июльская жара набирала силу, и когда Кокс добрался до странной церкви на опушке и с трудом одолел ров, его одежда насквозь пропиталась потом.
Шагах в пятидесяти от рва стояла полицейская машина, но самих полицейских не было видно.
Корявый храм, заросший кругом сорной травой, стоял нараспашку.
Кокс умылся из ведра, прежде понюхав воду, и вошел в полутемное помещение.
Он знал, что Судаков живет в храме, спит на раскладушке, а зимой разводит костер в центре зала, образованного стенами. Вместо алтаря здесь, под иконой, был построен дощатый сортир — будка, в которой стояли напольные часы с боем, подарок прихожан. Статуи Богородицы-зверицы и Христа-зверя исчезли.
В центре храма на охапке пахучей травы лежал полуголый Судаков — мужчина лет пятидесяти, в черных очках, с круглым шрамом на плече. Говорили, что это пулевое ранение, полученное Судаковым в бытность бандитом.
Напротив, у стены, где когда-то было намалевано изображение раба Христа, на подушках возлежала голая Рита. Увидев Кокса, она было сделала движение, как будто хотела прикрыть грудь, но передумала.
— А где статуи? — спросил Кокс.
— Давно ты у нас тут не бывал, значит, — сказал Судаков. — Убрал я их. Не нужно ничего зримого — это унижает незримое. Порубил и сжег.
— А как же тогда обходитесь?
— Если молитва сильна, незримое само станет зримым. Ты по делу?
— Да нет, — сказал Кокс. — Посмотреть, как вы тут.
— Мы тут изнемогаем от любви, — сказал Судаков, лениво подрыгивая ногой.
— Как это?
— П-подкрепите меня вином, освежите меня яб-блоками, — сказала Рита, — ибо я изнемогаю от л-любви.
— Это царь Соломон говорит, — сказал Судаков, подбрасывая на ладони яблоко. — Хочешь? Лови.
Кокс поймал яблоко, но что с ним делать — не знал.
— М-мать, что ли, прислала? — спросила Рита.
— А как это вы изнемогаете? — с трудом шевеля языком, спросил Кокс.
— Ты не поймешь, — сказала Рита.
— Зато я не слепой, — сказал Кокс. — Ты еще несовершеннолетняя, а этот старый козел пойдет в тюрьму по сто тридцать четвертой.
Судаков усмехнулся.
— Я ее не трогал, — сказал он. — Зачем мне ее трогать?
— Я ц-целка, Кокс, — сказала Рита. — Это вам нужно обязательно туда, а ему н-не надо.
— Ну... — Кокс растерялся. — Тогда зачем тебе все это?
Рита пожала плечами.
— Знаешь, Кокс, — сказал Судаков, не меняя позы, — после того как я ослеп, мне остались только звуки и запахи. Особенно запахи. Куда б я ни шел, всюду меня мучает запах зла. Все пахнет злом — полевая ягода, молодая крапива, масляная краска, бензин, женское тело, сосновая щепа. Все это — зло, потому что мир захвачен злом сверху донизу, слева направо и кругом. Если мы все передохнем, зло исчезнет, потому что останутся только реки и горы, но там нет ни добра, ни зла. В этом мире мы строим свой мир — маленький, тонкий, слабосильный, целиком состоящий из слов и мечтаний, такая, знаешь, нежная дымка над злом — дунет ветер посильнее, и нет ее, этой дымки. Мы придумали свой мир, чтобы дать в нем местечко добру, которое и живет-то только благодаря нашим словам. Все эти законы, правила, науки, вся эта математика и химия — богатый вымысел, но, если зло захочет все это сгубить по-настоящему, ему стоит только привстать да рыкнуть, и нету ничего, ни нас, ни слов. Поэтому все, что нам остается, — это молитва, песня и мечта, и пока мы молимся, поем и мечтаем, добро кое-как держится. Ты не понял, к чему я веду, Кокс?
Кокс промолчал.
Он едва удерживался, чтобы не смотреть на Риту, на ее прекрасное тело, мягко обрисованное светом, который проникал через щели в крыше. А она — Кокс это чувствовал — не сводила с него глаз, и это только усиливало его мучения.
— Мне не нужно видеть эту женщину, — снова заговорил Судаков, — и мне не нужно трогать ее, чтоб насладиться ею. Все происходит вот тут... — Он положил ладонь на свой голый череп. — Зримое становится незримым, но это и есть высшее наслаждение. Мы уходим из мира зла, чтобы благодаря воображению пребывать в вымышленном мире добра. Зло не изменится, что бы мы ни делали и ни говорили. Слова, чувства, мечты — вот наш мир...
— Значит, — сказал Кокс, — как на картинку смотришь. Дрочишь, что ли?
— Я слепой, Кокс, — сказал Судаков. — Или ты не понимаешь?
— Мать там плачет, — проговорил Кокс, чувствуя, что если посмотрит на голую Риту, то потеряет сознание. — Она ж твоя мать все-таки.
— Никуда она не пойдет, — сказал Судаков, — пока я не разрешу.
— Я бы тебя убил, — сказал Кокс, — да на войне наубивался уже, хватит.
Он бросил яблоко Судакову — тот поймал.
— А по-другому ты, конечно, не умеешь. — Судаков покачал головой, достал из-под подушки револьвер, протянул Коксу. — Попробуй — я в твоей власти. Но все, что тебе удастся, это превратить зримое в зримое, живого человека в мертвого человека, вот и все, а незримое пребудет выше тебя. И ничего не изменится, потому что зло не меняется, Кокс. Выбирай, Кокс, в кого стрелять — в меня или в нее.
Кокс машинально взял револьвер, проверил барабан — в нем был один патрон, поставил барабан на место.
— Значит, — сказал он, — не пойдешь...
— Ты ничего не изменишь, К-кокс. — Рита лежала перед ним, опираясь на локти, чуть раздвинув ноги и улыбаясь. — Ты можешь даже убить меня, н-но ничего не изменишь. Я остаюсь, так и передай м-матери. Ты за меня б-был готов душу отдать — помнишь? Вот и отдай.
Кокс вытер рукавом пот со лба.
Он не знал, как ему быть.
— Чем тут у вас таким пахнет?
— Добро не пахнет, — сказал Судаков.
— Ты обещал, Кокс, — повторила Рита.
— Обещал, — хрипло сказал он, пальцем взводя курок. — Ты не понимаешь, что это такое — душу отдать. Вот я все сделаю по-человечески, и все изменится...
Судаков с улыбкой покачал головой, Рита вздохнула.
Часы в сортире пробили полдень.
По-прежнему не понимая, что делать, Кокс странно взмахнул рукой, приставил ствол револьвера к своему виску, выстрелил и упал, подвернув ногу.
И все изменилось.