* * *
Не вспомнить точно, летом или в стужу,
и сколько лет подряд без перерыва
«Аквариум» я слушала наружу
без объяснений, понта и надрыва.
И не казалось, что со мной всегда
орел, телец и лев, что суждено мне.
Моей звезде назначена вода:
мне — безусловно, для других — условно.
И вот теперь в округе тишина.
Лишь роллингов случайных в интернете
возникнут фото или имена.
И рыбы дальше ходят по планете.
Теперь мое молчание со мной,
его с литейной крыши не увидишь.
И железнодорожный водопой
в смятенных чувствах перешел на идиш.
И хочется сказать: когда бы я
предвидела все то, что перетерто
в сердечных жерновах и в их краях, —
как многие, я занялась бы спортом.
Но я не знала, как молчит вода,
как я сама молчу, еще не знала.
И влажная полночная слюда
отслаивается от пьедестала.
И я в себе танцую на столе.
Шпана на громкой связи в телефонах.
И как ноябрь, белея по земле,
как десять дам, лежащие в патронах.
* * *
Тяжелый эльф, создание земли,
ведь остров этот даже не Европа,
а ты все смотришь на его луга,
на горы, что похожи на чудовищ
и на седые крылья побережий.
Где будешь ты, когда из глаз ведуний
Бирнамский лес пойдет на Дунсинан,
а грозный призрак скажет Камбербетчу:
прощай, прощай и помни обо мне.
В Америку переселенцы плыли,
как Ланселот в Чертог Весны за леди,
а вновь прибывших до смерти пугал
неявный, гулкий, плотный звук пространства.
А ты и не мигрант, и не ушелец,
ты здесь с бедламом, что живет внутри
пусть ангельской, но очень дикой жизнью.
И я хрустящей рыбой на газете
бьюсь об листы бездарных новостей,
и на моем боку вся жизнь отчизны,
и в хронике моей ее отметки,
и я уже не разделяю нас:
она — как я, и я ли — как она.
Или мы с ней как этот странный остров,
владевший миром, потерявший мир,
и где тяжелый эльф у Стоунхенджа
стоит, как на ВДНХ в Москве
стоит старик и шепчет что-то злое.
Что было здесь. Куда ушли. Что дальше.
Вот их деревья, мысли и тела,
и на закате склоны Дунсинана.
* * *
На флаге кетчуп, пятна майонеза
да синее пятно сиропа с маракуйей.
Карибы ах, прекрасные Карибы!
Но та страна, что с флагом, просит чипсов
под крохотную ставку по кредиту.
Здесь кетчуп вместе и сироп кленовый,
еще сироп, что синий словно джинсы,
и сахара так много положили,
что не запить его и минералкой.
Дин Рид стирал тот флаг от кетчупа напротив
ухоженного Кеннеди строения,
а прошлое веселое пиратом
из виду скрылось перед новым флотом.
Но та земля огромна и прекрасна.
То вотчина отважных диким сердцем,
и если в детстве кто играл в индейцев,
он все поймет про кетчуп в лоне флага
и джинсового цвета неизвестность.
Мне виделось, что в мире ненавижу
моменты чуть подпорченной удачи,
когда перепосты с числом просмотров
приводят к деньгам, это ли не слава,
и комментариев струится водопад.
А возле Ниагары сильный ветер.
Как я ее люблю, страну, где кетчуп
когда-то опрокинули на флаг.
Она еще сильна. Но в ней уж нет
ни Моррисона и ни Марка Твена.
Что, Майкл, молчишь? А, впрочем, этот мир
по своей сути антибуржуазен.
Что, Энтони, молчишь? Еще немного,
и бабочки из пепла полетят.
* * *
Где первый снег, там зябнет скрипка, бродит
от кадра к кадру, и уже финал.
Он к замыслу ни разу не подходит,
как марьинской наружке кардинал.
Володя, что влетел листком хрустящим
на стол к начальству, сразу поражен,
однако ясен солнцем уходящим,
хоть взгляд его печалью осложнен.
И жилистая тонкая фигура
почти летит прихваченным листом.
И хлебная вдали чернеет фура.
Но фокус кадра вовсе не о том.
Жеглов в осадке. Ледяные скулы.
И словно бы не кончилась война,
и вновь живот от голода раздуло,
и воплю не ответит тишина.
Жеглов стоит разрушенной постройкой
в Сокольниках, где булочной уж нет.
И смотрит, сколько миновало. Сколько
людей и лет. И сколько будет бед.
И ни Жеглов и ни его Шарапов,
от выбора до самого суда
не обернутся. Там из стен бараков
цветущие белеют провода.
Там эры милосердия заветы
наточены, как новые ланцеты.
* * *
По сути каждый — беженец.
Вода, еда, одежда.
Перемещенный саженец,
с хвостом звериным в прежде.
Хоть сон какой-то выпроси,
получше и подольше —
не вызреть и не вырасти,
не в Омске и не в Польше.
Не человек — растение,
нежданный сгусток боли.
В пустой ночи видение
иль перекати-поле.
Что делать? И сиротами
дом доверху наполнен.
Но не скажу условное:
о ваших бедах помним.
Пока что есть контейнеры,
в которых география
Москвы раскрылась веером,
носильная парафия,
открою их. И выберу
почти что новый сет.
И я каталась по миру
с билетом в новый свет.
* * *
Яркой пленкой высоких семидесятых
тяга ходит по дому ночью прохладно.
Их сквозняк неубираем ясный.
Их влечение электрогенно.
Что-то горько в руках и жестах
разлилось среди знойных песен.
Эти песни о счастье были.
А сквозняк растет.
Это время —
как на Чистых в августе заблудиться ночью.
Уже Кировская закрыта,
а идти до Новослободской, и там под арку.
Я была намного умнее и старше,
я себя успешно перерастала,
знала я тоску и любви влеченье,
запах свежей домашней черняшки
и отчаянный вкус портвейна.
Это как перед осенью на балконе:
вышла, и весь мир под ногами выцвел,
собран в пять-шесть лет безымянных.
Тополя лишь, высокие, как эти годы,
уходили медленно в медное небо,
в зелень медную, в купорос полночный.
Да играла музыка, какой на земле не бывает.
* * *
Грибная сырость холодна чуть свет,
роса на ветках, родственных соломе.
Животным пахнет августовский хлеб
в подверженном живому тленью доме.
А кошка спит, свернувшись на плече,
и сон ее всевидящий тревожен.
И мир еще не знает о луче,
неотвратимо вынутом из ножен.
Нетороплив космический сквозняк,
и свежестью, и потом леса дышит.
И рыбу ловит кто: богач, бедняк,
и сеттер откровенья главы пишет.
* * *
Так спрашивают дети, смело глядя
не в призрак, не в окно и не в тарелку.
И взгляд становится почти лукавым.
Так спрашивают дети до рожденья,
в розарии из белых роз прохладных,
где запаха печальных лилий нет,
где нет кровавой примеси тюльпанов,
и розы словно души говорят.
Так спрашивают дети очень сложно:
а будет ли у нас с братишкой мама?
добра ли будет? и построит дом?
И будет ли отец, большой и сильный,
чтоб с нами бегать к морю босиком,
смеяться и читать, и накормить нас
мороженым, когда не видит мама?
и будет ли у нас брат и сестра?
настанет ли тот дом, где все так ново
и никогда уже не обветшает?
где кошки и собаки не линяют,
растения не вянут,
где болезнь
есть лишь синоним самой нежной страсти,
безгрешной, словно кружка лимонада?
И нет ответа им. А на земле
уж из белка выращивают руки,
искусственные кошки и собаки
ветшают и ломаются в руках,
растения то сохнут, то желтеют,
но в целом мир довольно обратим,
и здесь удобно. Здесь уже не нужно
конечно и в последний умирать.
Здесь умирают нынче между делом.
Но в мире, где есть детские вопросы,
все это ни к чему. Там даже деньги
как рыбы не видны на дне ручья.
Но в августе порой, когда по небу
таинственный Преображенский флот
идет вперед к Успению, я слышу:
а будет ли у нас с братишкой мама,
и будет ли она для нас добра?
* * *
Привычка глаз — Господь идет с овечкой,
босые ноги в ранах и грязи.
Привычка слуха — ожило сердечко,
когда сама у смерти на мази.
Но бог, который шумен и неистов,
чьи волосы белы, а ноги — пламя,
пугает полуверков пацифистов
и убивает сразу, а не ранит.
Но бог, который залпом установки
идет по городам войны и мира,
опаснее урановой головки,
не нужен миру в роли командира.
А только тот, что с посохом и хлебом,
над прокаженным или над глухим.
Но есть один, и он грознее неба,
и только этот бог непобедим.
Когда бы полнота видений вышних
мне свойственна была, мне не было бы странно
увидеть строй антихристовый хищный
и внять изнеможенью Иоанна.
Но я порой внимаю шуму вод
и радуюсь испорченной погоде.
Держи что есть. Он близко и идет.
И будет ночь как день при этом ходе.