Кабинет
Игорь Белодед

Забытие

Рассказы

Непроницаемость

 

Кажется, те же самые огромные руки-лапы, забирающие в охапку и несущие ее сквозь разворошенное прошлое на сбитую простыню, та же самая картавость в голосе, медоточиво-методичная, так не идущая его погонам, — и все не то. Внешне он почти не изменился, разве что глаза поутихли, он стал реже говорить, а когда она подходила к нему сзади и клала на плечи руки, пока он сидел на кухне под валом весеннего солнца и по-кошачьи щурился на подоконник, он вздрагивал и произносил: «Тихой сапой лишь враги подбираются». Ужас перемен был в их безотчетности, почти неразличимой инаковости: пока он смотрел в зеркало, как будто на разводы, оставленные тряпкой, или на отражения солнечных зайчиков в углу у плинтуса, она скользила по его спине глазами и думала: «Неужели это он?» А потом сама мысль эта казалась ей кощунственной — конечно, он, кто же это еще мог быть? — и она шла к нему по скрипящему паркету и обнимала его, словно лишенное коры дерево, объятием хотела раствориться в нем и страшилась заглянуть в зеркало, которое она когда-то обложила раковинами и гальками, — а вдруг у него нет отражения? Вдруг его отражение — это отражение чужака?

Она не спрашивала, чтό он пережил за три месяца своего отсутствия, она знала, что расспросы разбередят то, что он натвердо решил забыть, но любопытство жгло ее больше любви, так что в пятый день возвращения за обедом она взглянула на него так, словно делала ему предложение, и спросила:

— Что, там было очень тяжело?

Он вздохнул и ничего не ответил, только сжал челюсти — и тогда она поняла, насколько лицо его геометрично, и простота лицевых линий — как будто обманка, за которой колотится огромный мозг, испытывая радость и ужас, которые ей неведомы, испытывая те чувства, которым она даже названия не знает, — и снова ей представлялось: что если перед ней сидит не муж, а человек, смертельно на него похожий, человек, который убил ее мужа, а перед убийством выведал все о его жене, чтобы подмена прошла гладко и она ни о чем не догадалась.

Огромные руки сжимали черенки столовых приборов, как ее шею в ночь возвращения, еще чуть-чуть — и придушит насмерть, и ей не будут казаться всякие глупости, и так соблазнительно было представлять, что он темнее тьмы возвышается над ней и хрипит, а она лежит под ним и думает свою последнюю мысль, она точно знает, что мысль последняя, — и это заставляет ее жить дальше, — потому что невозможно уснуть, когда ощущаешь черту, разграничивающую сон и явь, равно и умереть невозможно, когда мысль бьется, как сердце, и вытесняет смерть за край всякого бытования.

Он поднялся со скрипом, подошел к окну — состоящий сплошь из света — и стал цокать зажигалкой, а она, закрывшись от него рукой, как от солнца, попросила его выйти на балкон; тяжело переставляя ноги, словно на них были подбитые железом сапоги, он прошел по желтому треугольнику света гостиной, даже не взглянув на нее, точно она была приставленной к нему горничной, и тогда она поняла, что с ним что-то неладно и эта неладность теперь распространится по их дому, точно пепелица по листьям тополя, что едва уловимое неудовольствие, отобразившееся на его простом лице, относится не к ней, а к кому-то большему. И она снова стала мучительно его ревновать — не к женщине, нет, — а к тем событиям, свидетельницей которых ей не привелось быть и которые изменили его навсегда, наполнили их дом повторяющимся фортепианным аккордом, режущим слух, неумело и неожиданно взятым, но непременно громким, как вот сейчас.

В тот вечер приехали его родители, напуганные его возвращением, робевшие спросить о том, каково ему было там, а он их не слушал, не слушал, пока отец, постаревший на несколько веков за эти три месяца, распавшийся до костей, говорил, что его сын герой, что он горд, что воспитал такого человека, и прочую дребедень, которую он привык выслушивать на собрании с политруками, — и мать — поникшую, подавленную и терявшуюся перед ней, бывало, она не раз лезла в их дом с пухлой тетрадью бабкиных рецептов, измусоленной, доведенной временем до желтизны, скидывала какие-то пошлые поющие открытки, а теперь она показалась ей хоть моложе свекра, но все равно бесконечно старой, и ей стало жаль ее, потому как сын был далек от матери даже больше, чем от жены, и счастье ее кончилось, и до смерти она больше никого не родит, ей остается только смотреть на сына умаленными глазами прошлого и в упор не замечать ни рек-морщин на его лбу, ни зрело наметившихся линий под носом.

Когда отец с оттяжкой и нелепо-молодецки пожал ему руку, обнял и стал водить костлявыми руками по спине, а мать перед раскрытой дверью желтого такси стала прилагать к быстро мигающим глазам клетчатый платок, она вдруг поняла, что они тоже почувствовали перемену в сыне, и вместо того, чтобы всем им сплотиться и собраться сообща на кухне, чтобы решить, что делать дальше, они с немой враждебностью прощались с ней, как будто ее не существовало вовсе, как будто сын их стал вдовцом, — и до тех пор, пока вечером в постели он не сказал ей: «Лучше бы не приезжали», — она носила в себе настоящий гнев, сменившийся недоумением, и, обнимая его, она невольно повторяла движения рук его отца по спине, виденные днем, — и действительность его тела глушила плохие чувства, подступающие к ней, как потолочные тени от проезжающих мимо машин — подступающие и шершаво минующие.

Она пыталась забыться в работе последующие дни, в делании свадебных букетов на поток — лилии ложились на белые розы, мятая колючая трава к сухому физалису, завязки к завязкам, срезанные стебли — к оборванным листьям, но она не получала удовольствия от дела, как прежде: ручная работа не могла заглушить нарастающей в ней тревоги. Хотя казалось бы — чего ей тревожиться? — он все-таки вернулся, в целости и сохранности, она знала в городе нескольких женщин, которые лишились своих мужей, так на что ей жаловаться? Не была ли это тщетная обида на бога, по-женски неудобная, какая-то даже капризная, не просила ли она слишком многого, чтобы он вернулся таким, каким уходил, хотя такого, верно, и не бывает? И она представляла обгоревшие тела, которые он видел подле себя, и дымящуюся землю, и по сукам развешенные туши кошек, и опрокинутый котел, от которого тихо-мирно шел пар, пока руки прилагали одни цветы к другим, пальцы ощупывали комолые розы, — и изрытую снарядами землю, землю, по которой она никогда не ходила, разве что в детстве на стройке, куда ее привела подруга, отогнув заборную доску и сказав: «Я тебе такое покажу», и такое оказалось безразмерной булькающей грязевой лужей, которая говорила, словно чревовещатель, а потом послышался резкий свисток за спиной, и они побежали — и она не видела штырей арматуры и сиротливых свай, росших из-под земли, точно исполинские грибы, а только лиловые облака над головой и спину подруги впереди, которая даже не обернулась, когда она плюхнулась в грязь, и ей пришлось выбираться самой, потому что, разумеется, сторож не побежал за ними, она запачкала гольфы и длинную сатиновую юбку, перешитую из дачного платья бабушки, — так и сейчас ей казалось, что к ней никто не оборачивается, а вместо подруги — муж с геометрическим лицом, который не приходит к ней на обед, против прежнего их обыкновения.

Но самое неприятное произошло в пятницу, когда он пришел домой около девяти, тихо и неумело ворочал в скважине ключом, точно вор, миновал прихожую, хотел было пробраться в гостиную, но вот она уже возвышалась глиняным ликом над ним, взглянула ему в лицо, и все поняла, точнее, сделала вид, что поняла; на деле его исцарапанное лицо привело ее в недоумение, в ноздре облаком застряла вата, глаз был полузакрыт, и он ответил на ее недоуменно-настырный взгляд: «Мы были с Артемом». Артем — так звали его лучшего друга, с которым они вечно ходили в гараж и меняли то масло, то тормозные колодки, а то просто открывали по банке пива и говорили о новостях и о вечности, но больше о новостях, — а теперь без объяснений он прошел в ванную, даже не обняв ее, хотя она протянула к нему руки-ветви, он предпочел этого не замечать, он настолько закрылся от нее, что, казалось, теперь он вообще всегда будет молчать, — и в субботнюю ночь он лежал в постели тихо, словно мертвец, он даже не сопел, а когда на подушке она увидела косой след крови из носу, ей стало не по себе: а что если он действительно убивал? — ей стало страшно от этого предположения, и одновременно зашевелилось желание, и она взяла его холодную руку и положила себе на раскрытую грудь.

На следующий день он оживился, но было слышно, как шарниры его души скрипят нехотя, и он рассказывал, как они поссорились с Артемом из-за глупости, потому что тот назвал страну дурой, он решил спустить разговор на тормозах, но Артем бесновался, и пришлось ткнуть его кулаком в плечо — вот и завязалось. Он сидел на кухне желтоликий и ложкой вычерпывал из судна суп, принесенный родителями, и казалось, он — дикий божок, который пробует на вкус дары, и что его жизнь — целиком деревянная, а когда они вышли на улицу, он вдруг как-то потускнел, и она увидела в нем сухой остаток усталости последних месяцев, такую самопогруженность, о которой нельзя было сказать: вот она, глубина человеческой души, нет, в провалах его глаз терялась не одна человеческая душа, — и ей стало страшно оттого, что она не выдержит, что ее любовь исчезнет во внутренней его бездне, и вообще все чувства, которые она способна была испытывать к нему, исчезнут и не вернутся на свет божий, хотя он безжизненно улыбался и одет был в футболку с оттиском спартанского шлема, которую она купила ему на Родосе в те далекие времена, когда они ездили по Европе, а теперь он ездил по военным командировкам, а она ждала его дома.  Ссадины зажили на его лице за ночь, только нос был опухшим, и ей казалось, это конец, он пожрет не просто ее душу, он сожрет ее кости и тело, и они шли по парку, минуя людские трафареты, и она вдруг вскрикнула, когда увидела распластанного по асфальту голубя с вытекшими внутренностями, будто изукрашенными фломастерами. Он рассмеялся, отыскал где-то под тополем ветку, отодвинул жену и, улыбаясь, выкинул труп птицы вместе с веткой в кусты и сказал ей самодовольно: «Вот видишь?» Тогда она поняла несомненно, что это не ее муж.

Они возвращались домой, разочарованные друг в друге, воздух города был по-весеннему прежним, все было на своих местах, но прикосновения его пальцев были холодными, будто что-то, прежде незамечаемое, — сущий карлик — влез в ее мужа и после возвращения оттуда разросся до размеров его тела, — ей стало страшно, и потому, обнимая его вечером на кровати под старомодным пологом, который они никогда не спускали: шепот шелка, и тяжесть тканевого таинства, — она сказала ему, что сегодня будет ночевать в гостиной. Он отрешенно принял ее слова, как будто она сказала что-то малозначащее. Его спокойствие взбесило ее, если так, если действительно так, то чего ради ей быть с ним вместе? — но разъяренная мысль преобразилась не в скандальность, а в порыв страсти, и потом, уходя от него, пролезая, как жук, через тени деревьев на паркете — никогда, они никогда не закрывали штор, — она, собрав решимость в кулак, повернулась к нему, застыла полипропиленовым солдатиком навытяжку и высказала:

— У меня такое чувство, что ты чужой. Это все из-за того, что ты пережил?

Вместо ответа он блаженно усмехнулся, как тогда на прогулке, выкинув голубиный труп в кусты, и она подумала: «Неужели он не воспринимает меня всерьез? Не может даже подумать, что я способна понять его боль?» Ночь, проведенная как на иголках, завершилась ранним, молочным рассветом, в котором предметы были как не свои, ей казалось, что она очнулась в сон своего мужа и вот сейчас движется по его мозгу и стоит заглянуть за теплящиеся шторы, как оттуда выпрыгнут воспоминания о войне и, поймав одно за ноги, она поймет, что так переменило ее мужа, раз он стал ей чужим.

С тех пор она ночевала в гостиной — на тахте рядом со столиком, на котором наряжала мертвые цветы, а ее муж по-прежнему пропадал где-то целыми днями, пока спустя несколько дней она не проснулась в такой же молочный рассвет и не ощутила, что теперь она точно не в его сне, потому что он, исполинский и улыбчивый, возвышался над нею в чем мать родила, — но в его теле была такая пустота и окостенение, и никакой страстности, что одно это способно было ее испугать, но спросонья испуг не состоялся, и лишь когда она протерла глаза и с минуту смотрела на его застывшую фигуру: на легкую лепнину жира по бокам, на темноту промежности, на мерцающие во тьме глаза, которые не мигали, — она почуяла неладное и вскочила с кровати, и подумала, что сейчас состоится развязка двухнедельного фарса и наследник ее мужа прикончит ее, потому что она обо всем догадалась. В страхе ее было какое-то торжество, признание превосходства женского чувства над действительностью; пускай все окончится плохо, но любовь в ней была вместо мысли — и она подсказала ей правильный ответ, — но вместо того, чтобы броситься вслед за ней, он стоял так же недвижимо, даже не повернувшись, и, когда белесые предметы обрели утреннюю четкость, она снова заглянула в гостиную, надев на голое тело короткий халат с цаплями, недоуменно произнесла его имя, и только тогда он захлопал глазами и рухнул на тахту и стал бороться с пустыми простынями. Она кричала во все горло, подушка отлетела в край с вазами, одна затряслась, упала и бутылочно покатилась по паркету, а ее муж все неистовствовал, и тогда она поняла, как глупа была, и бросилась к нему на постель, и стала гладить его по горячей голове, а когда он окончательно притих в ее объятьях, спросила его, что произошло, котик? И тогда, открыв свой большой рот, он признался, что убил ее там два месяца назад и что он не знает, как ему дальше жить с этим грехом на душе, а она, продолжив гладить мужа по больной голове, пока его горячие слезы щекотно стекали по ее бедрам, отвечала, внешне успокоенная, а внутри вдруг переставшая существовать: «Уже простила, уже...»

 

Забытие

 

Началось все с того, что названия битв греко-персидских войн стали искажаться: вместо Саламина изо рта лез Соломон, вместо Марафона — Марафет, и, как только он перевирал знакомые ученическим ушам слова, класс разражался смехом: поначалу многоголовый класс думал, что его умиротворяют, с ним заигрывают, потом — по мере учащения ошибок — приуготовленно и довольно затихал, как будто учитель говорил скабрезности, а под конец и вовсе улюлюкал. Гоготала его любимая ученица, скалил зубы олимпиадник, и камчатка подвывала: «Сергей Семенович! Нет! Григорий Павлович, ну что же вы, родной!» И год основания Рима, как скала, высился посреди его памяти, и всякий раз он обращался к нему, когда по голове била беспамятливость, и всякий раз год отвечал ему улыбкой — и сам он отвечал себе улыбкой, потому что помнил его — а если так, значит, он здоров совершенно, и помутнения в памяти — не старческие пятна на его коже, скорее беспамятные недочеты от переутомления, от того, что у него умерла мать. Мать? Или ушла жена?

— Город Троя был основан... основан... когда Греции не стало, и победу ее поглотила обезьяна одним махом, словом, когда пал Константинополь, Византия продолжила существовать в виде Древней Руси. Наши предки выстояли. И в году от сотворения мира 5704-м истребили персов от лица божьего. И денница восстал на небе. Так и калька с латинского! Вадемекум, сатан!

До исхода третьей четверти его отправили на вынужденный отдых, но ученики не переставали заглядывать к нему в огромный позднеампирный дом, построенный против школы через проспект. Консьержки пропускали их охотно — и, когда он видел стоявшую на пороге девушку, он думал: «Неужели время может пролиться или пойти вспять? И ей — моей Светлане — здесь семнадцать лет?» Но зеркало качало рамой. Ты ошибаешься. Тогда кто же это? Из какого класса: «А», «Б», «В»?

Девушка дышала весной и лилиями и, казалось, проходила на лыжах, выструганных из солнечных лучей, по скрипящим половицам выстланного полвека назад пола. Прикосновения рук ее были мягкие и влажные, будто освобожденный от кожицы виноград, она опускалась над его ухом и говорила:

— Помните, Василий Андреевич, как вы нам рассказывали о грозном царе и топали ногой — и мы пугались, что дух его восстал из могилы и поселился в вас? Помните? А на следующее занятие вы принесли четки и подобие синодика и сказали, что в него перепишите все наши имена, если мы неверно выучим ваши уроки?

— Кажется, помню, — встряхивал головой учитель.

— Или это было еще до вас, Андрей Васильевич? Как полагаете? — спохватывалась ученица и восставала от его уха, а ему становилось так потерянно от лишения теплого дыхания, что он готов был встать перед ней на колени и просить, чтобы она продолжила говорить о времени, в котором не была уверена.

Волосы, пахнущие полуденным полем. Того и гляди изогнется спиной, и из ее пышных волос вылетят огромные шмели, она наклонится к его животу, и на затылке девушки станут видны покачивающиеся медуницы. Легкий стон — как звук, относящийся к иным обстоятельствам: так стонут в больничных палатах или на похоронах, и улыбка потаенно-хищная, улыбка-кусака...

— А потом вы говорили, что конь был сделан из дуба и что на этот счет у Вергилия имеются неточности, потому что он писал свою поэму наперегонки со смертью.

— Светочка, а помнишь, как я тебе сделал предложение?

Кивает медуницами на загривке, гладит его по руке, по которой пролегают реки-вены, наполненные густым и тягучим вином.

— А потом ты взял меня за руку и бросился вниз с обрыва, и я думала, что ты расшибся насмерть, подбежала к краю, потеряв всякое сердце, взглянула вниз, а там на уступке ты лежишь, как полуденный Вакх, усмехаешься и говоришь: «Прыгай вниз!» А мне обидно, в сандалии набрался песок, и я нашлась ответить разве что «иди ты к черту»!

— И я подумал было обидеться на тебя, отвернул лицо к обрыву, взглянул вниз на грабовые поросли, на металлом отливающий ручей на дне обрыва и подумал: «К черту, так к черту!» А потом услышал, как песок поет под твоими ногами, и ты, отыскивая посреди него твердый камень-песчаник и хватаясь за метелки полыни и желтушный дрок, ступаешь ко мне без всякой боязни, наверняка преисполненная отчаянной и тяжелой, как наша общая гибель, любовью, и сердце во мне отозвалось воем, и я обернулся к тебе, увидел потемневшее лицо, ты ведь спускалась против солнца, а на нем багровые пятна смущения, злобы и горячечного желания.

Не разобрать! Поцелуи ложатся на ключицы, ключицы наполняются пόтом, и сглаживаются, проминаются под пальцами, и снова образуются. Стук зубов разных челюстей — мужской и женской: мы же будем чумазые, говорит мужской рот, зато мы всегда-всегда будем вместе, отвечает женский. Стук зубов, как стук недожженного тела в погребальной урне. Ощущение тысяч рук, гладящих по спине, и голова проваливается сквозь землю и, когда залепленные глиной глаза открываются, они видят заснеженное поле и солнце, полыхающее во мнимом надире.

— Когда вы вернетесь к нам в школу, Григорий Александрович?

Вспышки прекращаются. Девушка с опущенными глазами, подогнув ногу в попытке застегнуть сандалии, смотрит не на него, не на обувь. Взгляд пуст, из шеи у нее больше ничего не растет, разве что овсяная дорожка ухоженных волос волнуется, как августовское поле. Он не знает, как она отнесется к его прикосновению. Когда-то в учительской он кого-то клеймил за отношения со школьницей, кажется, это был его друг, вполне вероятно, это был он сам. Он помнил вкус завистливой обиды, растрескавшуюся посередине верхнюю губу, огромную половину вишни, лишенную кости и плавающую в трехлитровой банке компота. Пальцы пачкаются, с них стекает тишина — и цвет ее бордовый.

— Папа, ты не против, если я пойду погулять?

Взгляд замирает. Ему становится невыносимо стыдно от самой мысли, что он мог возжелать свою дочь. Вот он говорил долго и нравоучительно: суждения трещали, как солома, охваченная огнем, его негодование было неистово-благородным, а за окном рубили сучья с тополей, и, высказав имяреку душу, он пригляделся к обрубышам, которые подсобник в белой косынке красил по низу ствола белой краской, и понял, что он хорошо бы смотрелся посреди этих тополей. Без жены, матери и дочери.

Прозвенел звонок, рука потянулась к портфелю, взяла его плотно, но оказалось, что, вместо черной дубленой кожи, в руках завернутый в белый платок кусок мела, он раскрыл его, платок с кружевной бахромой по краям был запачкан алой кровью. Он пожал плечами и положил мел на нижнюю рейку классной доски, а платком, встряхнув, стал обмахиваться. Он встречал этот запах прежде, запах ирисов и оборванных стеблей львиного зева, запах малинника, в который падаешь с головой, и в тебе ничего не остается, даже воспоминаний о себе, только пыл и пал знойного лета, вкус раздавленной ягоды под языком и расправленные руки, приготовленные к полету, который не состоится даже в представлении, потому что его окрикивает какая-то фотографическая женщина — и он оборачивается не столько по зову, сколько по неодолимому желанию напомнить себе ее лицо, но вместо женщины теперь перед ним в пронзенном солнцем наискосок классе стоит его ученик и, угрюмо глядя в пол, почему все они не смотрят на него? — продолжает говорить:

— Я не хочу, чтобы вы учили ее, я не хочу, это приведет к определенным последствиям для вас. Я верил в вас, я думал, что вы бескорыстны и, что ли, благочестивы, но вы зазывали к себе молодежь женского пола затем, чтобы пользоваться ею. Если стыд вам чужд, то надеюсь, что страх — нет. Я предупредил вас. Это мой долг.

— Любовный? — смеясь, отвечает не-он.

— Общечеловеческий.

И только теперь парень поднимает глаза на него и становится ясно, что это его зять — но не нынешний — нет, а из тех времен, когда спустя неделю после свадьбы они вместе с женой на даче свойственника отыскали старый альбом, а их зять, тяжело отдуваясь, оправдываясь за пионерские значки, объяснял им, кто есть кто на черно-белых пожелтевших образах. И тогда он подумал, что время оставляет отметины даже охотнее на предметах, чем на людях, время любит человека, как блоха любит животное, кровью которого она питается. И он внутренне принял, осознал, отчего вторая дочь вышла за такого неприметного человека — ловца бессмыслицы — новостника, который и на землю ступал, как на разгоряченную лаву. В нем была почти подростковая миловидность смущения, производная от мысли о незаслуженности жизни, от обильной благодарности безвестному богу. А потом, спустя пару лет, этот зять сидел перед ним, опустив локти на стол, на подоконнике в клетках безобразно чирикали попугайцы, и говорил:

— Это я во всем виноват. Во мне не было к ней заботы, была любовь, а заботы не было. Я сглазил этого ребенка, накупил для детской тысячи ненужностей. Я сглазил его появление на свет, и он не родился. А может быть, я его и убил, когда вел машину по МКАДу, как ополоумевший, но удар-то был небольшой, мягкий, как поцелуй, а она опешила, раскричалась, и от потрясения у нее стала идти кровь оттуда.

Он прикрывал свое полнолунное лицо красными руками — и казалось странным, что этот тридцатилетний мужчина способен чувствовать что-либо, а тем более — плакать.

— Возьми себя в руки, в нашей семье выкидыш не редкость, у тебя мог бы быть шурин.

Взгляд в пустоту. Лицо с фотографического образа молчит. Или не на него он тогда взглянул? Или сын и не предполагался к рождению, а он все выдумал, чтобы утешить зятя, растекшегося перед ним в жижу по столу. Гремели стаканы, запах куриной готовки доносился из кухни, стоило раскрыть духовку, как ноздри обдавало жаром, и черное лицо, улыбавшееся с противня, смотрело на него карими глазами, водило языком по черным губам и говорило: «Ты ведь хороший мальчик, очень хороший мальчик, а кем ты хочешь стать?» И страх был настолько огромным, что от него он забыл себя — представил, что это происходило с выдуманным мальчишкой из повести, пролистанной летом из-под палки, только затем, чтобы убедить маму, какой он прилежный и хороший ученик, и что сердце его будет отлито золотом, и что все, к чему бы он ни прикасался, будет терять свои воспоминания, а это значит перерождаться в нечто большее, ведь теперь у каждого будет возможность прожить десятки жизней, ощутить собственной кожей, как жили первые люди — Адам с сыновьями и убеленный сединами Ма-фу-са... ма!

Ма-ма! Я совсем тебя не помню, я совсем тебя не знаю! Я помню только твои прикосновения и голос, певший мне в уши колыбельную, но твой ли то был голос? И сверчок улыбался и отпирал дверь избы, и тут же в сени врывались взметы, снег вихрился в глазах, и слезы, что текли по лицу, обращались в лед. Мамочка! Я потерял тебя в глубоком детстве — или всего лишь пару лет назад, или тогда, когда в ответ на твое «ты самый лучший сын на свете», я сдавленно, про себя отвечал: «а ты — мама», упуская «самая лучшая мама на свете», потому что мне было неловко произносить целиком это предложение. Ты так часто говорила мне это, что твое «лучший сын на свете» напоминало жреческий возглас или дежурную сентиментальность разочарованного сердца.

Он нетерпеливо брал фотографический образ, зажатый между стекол, и, чтобы не забыть его сиюминутно, нес к зеркалу, которое качало рамой и говорило ему: «Совсем непохожи, ты уверен вообще, что это твой дом, ты не видишь, что у нее высокий лоб и без морщин, а у тебя в морщины можно загонять суда и вести в них морские битвы. Ты слишком стар, чтобы быть похожим на эту женщину, пускай она и родила тебя — пищащего — из иного света в этот!»

В серванте стояли бутылки с испарившимися духами, они хранили лишь подобие запаха, как остов составляет лишь подобие тела. Он прислушивался к ним со всей страстью вечернего dolce far niente, и воспоминания роились в нем и распадались, как огромный сверчок, явившийся на порог дома из метели. Он снял черный цилиндр, смахнул с накидки хлопья снега и, помолчав, сказал:

— Ты неправильно воспитываешь дочь!

— Господи, как мне надоели твои причитания!

— Тогда зачем ты выходила за меня?

— Мамочка, ма-ма!

И покрыт день прихода на свет твоего тьмой, и черные струпья застилают хитиновое тело, и крылья, сложенные на пояснице, трещат как городской фонарь, под которым в зимнюю ночь вы впервые поцеловались, — и он подумал: «Если и можно было бы сказать, что жизнь прожита не зря, то лишь в это мгновение торжествующего снега, который действует как всякий человек, приходящий на землю: добавляя себя в мир, закрывая и засыпая его своими воспоминаниями и суждениями». Ладони были знойные, они смотрели, как снег кружится в фиолетовом свете, и если бы его спросили тогда: «На весах распада лежит все искусство мира, ты можешь спасти его или выбрать снег, кружащийся и вечноменяющийся в отблеске...» — он без сомнений бы выбрал блеск...

— Чей он?

— О чем ты?

— Чей этот блеск?

— Я не понимаю тебя, ей-богу. Должно быть, его оставила какая-нибудь из моих учениц.

— Вот как?

— Ты же знаешь, что у меня целая прорва учениц, они все как одна намерены поступить в университет, а для этого...

Лицо холодное и чужое. Провалы глаз, никогда прежде он не замечал, что у нее такие глубокие глазницы в черепе, как будто отвалы, по которым можно спуститься в душу — и замерзнуть в ней, как в аду — дважды и трижды насмерть.

— Что ты так на меня уставился?

— На время нам нужно прекратить встречаться!

Сдрейфил? Это не в моих правилах, старичок.

И подсобник взметнул на него глаза и поднес портфель, наполненный кровавыми платками, словно про себя, сказав: «Чем бы дитя ни тешилось...» — передернул плечами, поправил кепь, которая делала его похожим на утконоса, и, подоткнув щепу под шатающуюся парту, остановился на солнцепеке и спросил:

— Вам больше от меня ничего не надо, Алексей Петрович?

И тогда впервые он забыл имя человека — пусть и неблизкого, но такого, что являлся к нему на третий этаж исправно раз в месяц и вносил в его дряхлеющий кабинет порядок. Это его расстроило, как промелькнувшая в голове мысль, что забвением он уподобится матери и, возможно, вспомнит лучше отца день его ухода на войну, которую вело умершее государство и которую, должно быть, в памяти матери ведет умерший отец. Потом случилось забвение мнений: он вдруг забыл, отчего считает красный цвет своим любимым, а Александра Македонского — выскочкой. Странное ощущение. Будто во взрослом возрасте ты снова учишься привязывать слова к мыслям, а мысли — к предметам, только теперь ты отдаешь себе полный отчет в том, что все это однажды происходило с тобой. Какое-то бессмертие по дешевке. А потом случилось одиночество, которое, как волна на прибрежье, сбило его с ног и перевернуло жизнь — и тогда по утрам стало казаться, что ему пора собираться в школу, но не затем, чтобы учить детей, а учиться от них самому, — может быть, это была великая мудрость, но школьный совет и рыже-ражая завуч решили по-другому.

Мир состоял из суетливых ног, которыми истово стучишь по беленой плитке, отряхивая подошвы с глубоким узором от снега, прежде чем ступить на порог дома, и снег вылетает из-под них сперва звонко-белый, а затем глухо-черный, и ты знаешь — по материнскому слову, что если оставить ботинки без отбивания, то за ночь в прихожей образуется серая лужа, в которой, кусковая, будет плавать соль. И он долго стоит на пороге, не решаясь войти, и вьюга ворочает снег, как память — его воспоминания, и огромное насекомоподобное тело вызывает в нем восторг — неужели насекомое может быть подобного размера, и что если этот сверчок с бакенами — питается человеческой плотью? И хочется позвать маму и сказать ей, чтобы она прекратила напевать колыбельную, но язык ему неподотчетен, он — говяжий вырезок, припрятанный на верхнюю полку морозильника; и хочется повернуть время и сказать ей, как ты сожалеешь, что безвестная ученица была в твоей жизни, и с сердцем случилось временное помутнение, и что больше ты никогда не скажешь детям о слабости Бориса Годунова или вездесущести русской Смуты, что разливается, как лужа от оставленных на ночь ботинок, но такой возможности ему — или тебе? — не представится. Время течет вспять. Время по сути отсутствует. Это значит, что нет ничего, кроме времени.

— В полном отрицании — полное принятие, вам не одиноко здесь теперь, когда от вас все отвернулись?

— Что?

— Каково чувствовать презрение окружающих, когда вы выходите на лестничную площадку, а соседки смотрят в глазок, когда собачники плюют вам в след во дворе?

— Но я ничего такого не помню!

Волна сбивает с ног и этого человечишку: он затерялся в его памяти; какая разница, к кому теперь относится этот голос, скоро он вовсе перестанет отворять, даже если и услышит звонок в дверь, но как он его соотнесет с необходимостью нацепить тапки цвета индиго на ноги (они растоптались в блины), накинуть продранный в подмышках халат и прошаркать к двери? Старое женское лицо с молодым женским телом. Из груди выплеснуты струи горящих созвездий.

Помнишь, как я тебя учил звездам посреди южного крымского неба? Или это была не ты вовсе, а кто-то другой — из школьниц, с которой он вошел в грот, — и закрутилось, и не было мне оправдания? Скала, поросшая мхом, вокруг которой водоворотно хлестало море, была памятником измены. Памятником беспамятства. И здесь должно быть звукоподражание волне, но в мозгу проклевывается совсем другой звук — зудящий, настоятельный, звук вспарывает сперва на темени кожу и точит лезвия, чтобы вскрыть череп.

— Сейчас открою! Сейчас!

Шаркающие движения немощного тела. Рим основан в 753 году до н. э. и будет пребывать вечно, покуда живы сивиллы, передающие из поколения в поколение память о его погибели, он не умрет до тех пор, пока останется в живых хоть один человек, который будет знать, когда и как он будет предан пепелищу.

— Да сейчас открою!

Без задней мысли рука тянется к цепочке, старая материнская дверь подается с приятностью, будто детской ножкой он ощущает сопротивление стенок живота. Вот так. Еще и еще. Но на лестничной клетке никого не оказывается, взгляд устремлен к подъемнику. Шашечный пол и мысль о матери, которой не дано было нянчить внуков, потому что он бездетен до мизинцев своих, потому что его верование — это юность, которая будет гореть вечно, в отличие от почтальонов или доставщиков, что опять ошиблись дверью, которую он распахивает все шире и шире, пока не слышит крик, устремленный прямиком в уши:

— Я же говорил, что не надо связываться с ней!

И какой-то мужчина — дородный, превосходящий его телесами раза в три — наносит с размаху удар по голове кирпичом: и последняя мысль зажигается в нем прямоугольным солнцем — и почему он думает, что удар мог быть больнее, и он совсем по-другому представлял смерть, ведь смерть не что иное, как припоминание событий, что не были с тобой, смерть — это как память всего неодушевленного обо всех живых.


 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация