Кабинет
Елена Соловьева

Одноклассники

Рассказ

Памяти А. С.

Я не хожу на сайт «Одноклассники». Зачем? Такими, как я люблю их и помню, они остались только на черно-белых фотографиях. Вот в городском парке, незадолго до выпускного, слева направо: Алентов, Чистяков, Вороненко, Розенбах, Кожухова. Весна 1987-го. Отчаянно пахнет сиренью, и сидит еще в школьном дворе слепой Николай Островский, именем которого наша двухэтажная старенькая школа и названа. Гимнастерка застегнута наглухо, подбородок гордо вздернут, на коленях, покрытых пледом, книга. Странный памятник, если вдуматься. Выкрашен тусклой бронзовой краской. Под ним, вытащив из спортзала длинные скамьи, делали в День последнего звонка коллективные снимки.

На черно-белых фотографиях с самого выпускного меня уже нет: убежала курить за угол. Туда, где каленые прутья школьной ограды впились в тела тополей. Или наоборот: тополя, пытаясь вырваться за предписанную им границу, вцепились в ограждение наростами стволов, будто собираясь его опрокинуть. Кое-где прутья поддались и прогнулись, но силы оказались равны — у живого и мертвого. Хреновое уравнение, честно сказать, и природу его нам не объясняли ни на одном уроке.

Фото, на которое я сейчас смотрю, тоже в какой-то мере уравнение. Только там уже не икс с игреком, как когда-то на многострадальной школьной доске, там взаправду живые и мертвые. Мертвые — Эдик Алентов с Иркой Кожуховой (Кожуркой, как мы ее называли), остальные — в том числе и я — вроде бы живы. Или как там, в «Приключениях Буратино» — «пациент скорее жив, чем мертв»? В общем, порешаем задачку, Татьяна Кузьминична? Почему именно они ушли быстрее всех? Милая, суровая Татьяна Кузьминична, всегда в строгом костюме и на каблуках, среднеарифметическое между Фурцевой и Терешковой. Она обожала точные науки и искренне спрашивала у нашего 9-б, разморенного солнцем: «Как можно не любить АЛГЕБРУ?»

По классу шныряли записочки. И лучи солнца веером сошлись на портрете Эвклида. В коридоре на дощатом полу золотились квадраты весеннего света. Если легко ступать по ним — из одного квадрата в другой — возникало ощущение, будто летишь. А за окнами сверкала, шумела, ходила ходуном вся масса новенькой, только что народившейся, изумрудной листвы тополей. Она уже демонстрировала изрядную лопоухость, но еще не растеряла пахучего, клейкого блеска, с которым неделю назад вылупилась из материнских почек.

Вторым уроком в среду обычно стояла химия. Из нее на всю жизнь я вынесла одну идею: что-то там про валентность химических элементов и их поисковую активность. С капризной Пробиркой, как за глаза мы дразнили химичку, отношения складывались не у всех. Но мне повезло: непонятно почему, она меня любила. Называла «коза моя» и за полугодие всегда ставила четверку, хотя предмета я толком не знала. Но, видимо, подспудно чувствовала его родство с алхимией и тогда уже понимала, что отдельные законы из мира элементов действуют на человеческом уровне. Например, притягивание и отталкивание. Или загадочная валентность, благодаря которой в зону одного элемента, допустим, втягиваются еще два-три, а в зону другого намного больше. В мою «зону» люди втягивались постоянно.  С первого класса у нас сложилась устойчивая, бойкая компания, мы могли в нее принять, а могли и вытолкнуть.

Кожурке сперва повезло. Мы ее сразу приметили, когда из остатков 8 «Б» и 8 «В» сформировали один 9 «Б». Чисто элитных или специализированных школ в нашем шахтерском городке еще не существовало. Дети из семей местных интеллигентов и начальников отбирались в классы с литерой «А», в литеру «Б» и дальше по алфавиту принимали всех без разбору, не сортируя. После восьмого года обучения примерно четверть каждого класса отсеивалась — уходила в «шараги». Те, кто нацеливался на «вышку», оставались. Среди них процент «ярких личностей», как мы тогда выражались, был намного больше. Моя подружка Лариска Розенбах закончила музыкальную школу по классу фортепиано, Оксанка Вороненко по классу скрипки, я неплохо рисовала и имела второй взрослый разряд по легкой атлетике. «Вэшка» Кожухова вела дневник, «обожала поэзию» и мечтала стать актрисой.

Как я сейчас понимаю, она идеально вписалась бы в любой фильм Альмодовара. Эксцентричным темпераментом, всегда «на грани нервного срыва», и эксцентричной внешностью. Я слегка завидовала густой копне ее черных, чуть вьющихся волос, лежащих в идеальном «каре», на укладку которого она не тратила и минуты. Я тоже особо не тратила времени на прическу, но мои мягкие и непослушные волосы смотрелись далеко не так эффектно. А вот кожуховскому носу с горбинкой и крупному удлиненному лицу, которое недоброжелатели называли попросту «лошадиным», завидовать не приходилось. Голубые глаза в жесткой опушке коротких, черных ресниц были для него явно маловаты.

Но на черно-белых фотографиях той поры мы все шестнадцатилетние красотки: в модных полупальто и полусапожках с тем задором и блеском наглой молодости, точь-в-точь как тополиные листья, вчера разодравшие скорлупу клейких почек. Понятно, что главным содержанием наших жизней тогда являлась «любовь». Понятно, платоническая. Те, кто имел в этой сфере определенный практический опыт, ушли после восьмого, они существовали в другом мире, для нас, безусловно, притягательном, но запретном, на границах которого маячили фантомы уж совершенно порочных женщин, именуемых почему-то «синявками». Там происходили истории, созданные для длинных и печальных песен, которые шпана нашего детства исполняла в парках и на детских площадках, не ведая ни о каком шансоне.

Впрочем, по части гитары лучшим считался Чистяков. Алентов тоже умел, но так, не очень. Хотя лишние «манки» для девичьих сердец, коим сей почтенный инструмент, конечно, является, ему не требовались. Как и дзюдо, которым он занимался, и шахматы. Представьте (а точнее, забейте в гугле) Вадима Спиридонова, того самого, что играл Федора в бесконечном (он, кажется, шел все мое детство и юность) сериале «Вечный зов». Черные кудри, зеленые глаза, высокий рост, хорошая фигура, открытая улыбка, стремительная походка. По нему автоматически страдало полшколы, я — нет. Из чувства противоречия. Хотя не только.

Я влюбилась еще в 8-м и выбрала для этого, понятно, десятиклассника, получившего, в конце концов, в моих дневниках кодовое имя «Птенец». Он тоже, как и я, занимался легкой атлетикой, ездил летом в спортивный лагерь, играл за сборную школы в баскетбол. Красивый длинноногий мальчик с большими карими глазами, безалаберно вьющимися волосами, вечно напоминающими «воронье гнездо». Расчеши, уложи волнами локоны, исключи обычные для пацана ссадины и царапины на ногах и руках — получишь античного бога. Но именно дурашливая, как у щенка-переростка, «детскость» в сочетании с красотой и стали роковыми. В моем тогдашнем лексиконе «детскость», кстати, следует понимать как альтернативу холодной «фирмовости»: смешной портфель вместо модного «дипломата», модная, но слегка обшарпанная куртка-«аляска», в карманах которой при первом же обследовании обнаружились не пижонские кожаные перчатки, а трогательные сине-красные варежки в крапинку.

Да, очередной «портрет» — общее кодовое обозначение для объекта «дежурной» влюбленности, — исследовался с особым пристрастием и тщательностью. Иногда с применением полукриминальных методов. Чего проще: спуститься в общую раздевалку в подвале, найти его куртку, быстро проверить содержимое карманов и вдохнуть объединяющий нас с Птенцом запах, принесенный не из школьного, а из более свободного спортивного мира. Мне почему-то казалось, что его куртка сладковато пахнет апизатроном (мазь использовали для разогрева мышц перед соревнованиями) и резиновыми плитами беговой дорожки. Лиха беда начало.

Полтора года спустя, когда выяснилось, что влюбленность вовсе «не дежурная», я предприняла несколько попыток слежки за его окнами. Птенец жил на симпатичной улице, застроенной двухэтажными домами с вольготными четырехкомнатными квартирами и палисадниками, засаженными мальвой. В комплекс двора входили хозяйственные постройки. Мы с подружкой, завершая тренировочный кросс, забирались на крышу одной из «сараек» и наблюдали.

Не помню, чтобы в окнах происходило что-то особенное. Волновала сама близость к миру «портрета», все «отношения» с которым сводились к нескольким «привет» и коллекции случайно пойманных взглядов. О! Это эфемерное богатство часто извлекалось из шкатулки памяти, раскладывалось и рассматривалось на предмет выявления новых граней и скрытого блеска! Вот Птенец возвращается к месту старта, пробежав 300 метров, я иду навстречу, он поднимает глаза… Вот я сижу в школьном коридоре за столом главного дежурного, он подходит, начинает зачем-то листать журнал, куда вписываются фамилии правонарушителей, наши взгляды встречаются… Вот я получаю от него неожиданный пас на разминке перед очередным баскетбольным сражением с командой соседней школы…

Казалось бы, при таком скудном рационе «любовь» должна была очень скоро угаснуть или перекинуться на более понятливого мальчика, но этого отчего-то не происходило. Я с удивлением исследовала не только доступные мне границы чужого мира, но и пространство собственных чувств, оказавшихся неожиданно более сложными, чем ответы на «заветные» вопросы в «заветных» тетрадях. Они назывались «Анкеты» и почти всегда имели предуведомление: «Прошу листы не пачкать, страниц не вырывать и всяким ненормальным в руки не давать». Доверялись под большим секретом только самым «ярким личностям», которые по мере сил и фантазии формулировали сентенции «что такое счастье?», «настоящая дружба?», «ваша заветная мечта?», «что вы цените в людях и в себе?».

В себе на тот момент я особенно ценила (в чем, естественно, не призналась бы ни в одной анкете) только народившееся чувство к Птенцу, хотя и подозревала себя же саму в эгоизме: казалось, эта «любовь», как произведение искусства, самоценна до того, что уже не нуждается в объекте. Ввиду полного отсутствия «материальной» составляющей она, действительно, превратилась в некую субстанцию, ближе всего стоящую к музыкальной. Прежде всего, по той высокой вибрации души, от которой рождаются стихи и рисунки. Первые опыты художественной сублимации, сочиняя истории, я настраивала по камертону двух моих любимых книг — «Снега на сирени» Галины Цветковой и «Дней поздней осени» Константина Сергиенко. Ну и куда же деваться от Пушкина? Думаю, по всей стране сотни школьниц влюбляются (или, по крайней мере, влюблялись) на второй день после того, как начинали проходить на литературе «Евгения Онегина».

И точно уже могу сказать: ни одна весна после не сравнилась с той по свежести переживаний и полному, первородному какому-то восторгу восприятия окружающего.

Осенью, когда нас слили с остатками 8 «В» и мы «зачислили» в свою компанию Ирку Кожухову, ничего кардинально нового в моих отношениях с Птенцом не произошло. Он окончил школу и, следуя по пути наименьшего сопротивления, поступил в сельскохозяйственный институт. Видимо, по инерции, занимался спортом и часто появлялся в школе на баскетбольных играх и дискотеках.

Наш учебный год тогда начался с Урока знаний. В кабинете истории, украшенном по стенам плакатами с решениями XXVII съезда КПСС, усадили всю параллель девятых классов. Грабля, учитель истории и классная 9 «А», не любимая нами за строгость и номенклатурность, тарабанила что-то близкое по смыслу к мелкому и скучному шрифту этих самых плакатов. Никто не вслушивался, пока в дверь вдруг не вкатилась Чебурашка — завуч по воспитательной работе Анна Львовна. Грабля покраснела, по-генеральски расправила плечи и приказала: «Женя, скажи завучу приветственное слово!»

«Мы признательны!» — с готовностью подскочила с места заскучавшая было, как и все мы, Женька Долганова. Бойко одернула короткую юбку хорошо отглаженной формы с белоснежными воротничками и без подготовки с блеском продержалась в эфире минуты две. Она тоже была «плакатной» девочкой, но несколько в ином стиле, на американский манер, о котором мы тогда в массе своей не имели представления: отличница и потенциальная чирлидерша.

Именно ей предстояло нарушить «грани миров» и довольно решительным образом вывести мою платоническую любовь из трудолюбиво возделанного сада грёз на резкий свет реальности. В середине сентября, когда по алгебре я имела две двойки, по географии одну пятерку за хороший доклад, Женька подошла ко мне на перемене и сказала:

— Кто-то из вашего класса написал странное письмо Микалеву. Листочек из такой тетради в клеточку с железным переплетом. Он сильно обиделся и хочет разобраться. Сегодня вечером я пойду забирать письмо. Пойдем со мной?

От школы до дома Птенца было рукой подать: через дырку в школьном заборе, том самом, где слились в одно плоть тополей и железные пики ограды, мимо большой клумбы, где последним горьковатым ароматом прощались с осенью бархатцы, к автостанции и направо. Пейзаж, стертый до полной автоматической неразличимости. Но именно пока я сидела на скамейке у подъезда, соседствующего с микалевским, и ждала неправдоподобно уверенную в себе Женьку, пейзаж этот менял свою сущность. Он расщеплялся до тошнотворной многомерности синхронно движениям Долгановой, которая, не заморачиваясь, спокойно и решительно входила в окрестности моих снов. Она останавливалась у его двери, нажимала кнопку его звонка, а я прогоревшими углями истлевала в стороне, не находя сил вырваться из зоны своей оцепенелости, внутри которой в отчаянном крещендо сошлись панический страх любого действия и сильнейшее, до крика, желание самой стоять на его пороге.

«Письмо писала Солнцева», — сразу опознала я почерк, едва Долганова протянула мне изрядно пожамканый листочек, с мечтательной улыбкой рассказывая, как он играл с сиамским котом, но кот почему-то был белым. Я сейчас не помню содержания той записки, явно не блещущей слогом пушкинской Татьяны. Но и на обычный слог моей подружки Ленки Солнцевой, Сони, которая сочиняла недурные стихи и здорово рисовала лошадей с собаками, послание тоже не походило. «Синяк», «сволочь», беспомощные обвинения и претензии. «Они ведь и не знакомы толком». Хотя мне не мешало бы озадачиться другим: почему ко всей этой истории проявляет такой интерес Женька Долганова, без обиняков привыкшая брать то, что ей нравится. Отчего она вообще в курсе? Зачем приглашает «милого Лешу» навестить себя в больнице, куда ложится на две недели на какое-то странное обследование? Зачем зовет прийти на дискотеку, к которой с замиранием сердца готовятся старшеклассницы? Все кроят вселенную из собственной материи: я испугалась, что Соня, с которой мы с первого класса вместе бегали в изостудию и обменивались стишками, пожалела именно меня. Конечно, я давно доверила ей историю своей любви. Мало ли какая придурошная комбинация сложилась в ее милой головке, отягощенной двумя русыми косами и излишней фантазийностью?

Последняя в кругу моих подруг могла принимать совершенно дикие формы, в чем я уже имела шанс убедиться. Взять хотя бы Ксюху, Оксанку Вороненко. Родители и бог наградили ее лицом писаной украинской красавицы и дородным телом. Сейчас я понимаю: тело было именно что дородным, но тогда многие, и в первую очередь она сама, предупреждая удар со стороны, безжалостно называли его «толстым». Не помогали ни дефицитные по тем временам джинсы, ни финские куртки. Однажды в классе шестом, зимой, Оксанка возвращалась с подругой из музыкалки, где обе учились по классу скрипки. Они распрощались, но едва подруга вошла в прихожую, как раздался звонок. «Я в телефонной будке, на Ленина, — кричала в трубку Ворона, — за мной гонится какой-то мужик, а-а-а-а  И короткие гудки. Подруга со своей мамой оделись и кинулись на помощь (мобильников тогда еще не существовало). Оксанка же мирно пила чай у себя в квартире и звонила с домашнего.

Меру наказания, последовавшую после той выходки, я не помню. Помню другую, более серьезную. В седьмом или восьмом классе Оксанка придумала дикое развлечение: звонить из уличных автоматов в милицию. Первый дежурный, снявший трубку, оказался молодым парнем, и разговор каким-то странным образом перетек в зону флирта. Поскольку двухкопеечные монетки для такого звонка не требовались, Ворона вскоре повторила попытку. На третий раз прямо из телефонной будки, где она «за бесплатно» вешала лапшу на уши очередному дежурному, ее увезли в милицию. Хорошо, что не поставили на учет благодаря папе — начальнику автобусного парка.

И здесь бы самое место для лирического отступления о телефонных будках, романтизированных уже Эдуардом Успенским, именно там поселившим своего Чебурашку. Но лет в четырнадцать нас больше волновала песня «Плачет девушка в автомате, вся в слезах и губной помаде», а тусклые двухкопеечные монеты ныряли в аспидно-черные водоросли телефонной пучины, чтобы обернуться солнечными рыбками надежды, когда чутко дремлет стайка теней на лунном мелководье асфальта, а у тебя во рту от волнения привкус меди. Но вот — механический щелчок, и ты слышишь обожаемый (на тот момент) голос — «говорите». И молчишь, и задерживаешь дыхание, как при погружении на глубину.

Я сама так поступала с Птенцом ввиду отсутствия у меня домашнего телефона. Повторяя раз за разом, как заклинание, бесплодную попытку притачать к реальности мир моих фантазий. Теперь почему-то те «двушки», потраченные на бессловесные звонки, рифмуются у меня с оболом, который греки клали под язык своим мертвым, онемевшим уже навсегда перед отправкой в страну асфоделей. Хотя я, напротив, опуская монетку в щель автомата, стремилась из царства теней к свету. Но мы-то «скорее живы»: и Вороненко, и Долганова, и Соня, которую, как выяснилось, именно Кожухова упросила написать письмо, вызвавшее такую бурю эмоций. Оказалось, Кожурка с «милым Лешей» ходила (был тогда такой целомудренный глагол), а у Солнцевой свои проблемы. За ней начал ухаживать голубоглазый Юра Геллер из 9 «А», но Грабля, отозвав на родительском собрании его «предков» в сторону, сообщила с озабоченным лицом: «Девочка из простой рабочей семьи, вы же понимаете?»

Беседа имела место все в том же кабинете истории под плакатами «Решения ХХVII съезда партии — в жизнь!» «Эпоху Брежнева» еще не окрестили «эпохой застоя». Но мы хорошо помнили ее/его похороны, из-за которых отменили занятия в нашем 6 «Б». Страшно гудели в знак скорби заводы и машины, а я, Розенбах и Вороненко, собравшись в уютной Ксюхиной квартире, глупо и враз хихикнули, когда гроб слегка испортил торжественность момента, неуклюже скатившись в могилу.

Тогда Красная площадь и люди на трибунах казались нам ужасно скучными, как обязательные гвоздики на открытках к 23 февраля и 9 мая. Но мы, особо не рефлексируя, еще долго жили покоем и щербатым солнцем стоящего времени своего детства, где молочные бутылки, вымытые мамой, всегда затмевают солнце своим блеском, творожные сырки тревожно глядят на тебя изюмными глазкáми, а Чебурашка приветственно открывает двери телефонной будки даже такой дуре, как я, переписывающей, например, себе в дневник следующую сентенцию из учебника литературы за 9-й класс: «Одинцова во многом достойна его. И это тоже возвышает Базарова. Если бы он полюбил пустую, ничтожную женщину, его чувство не вызывало бы уважения».

Видимо, не мне одной «чувство» представлялось эдаким произведением искусства, как бы стоящим несколько особняком от пары, которая произвела его на свет. Произведением, подлежащим оценке, способным вызывать уважение/неуважение. Теперь мне казалось, что Птенец прошел «испытание любовью». Он выбрал не Долганову — «девочку с плаката», не какую другую признанную красотку, а тайно дружил с Иркой Кожуховой с февраля по июль прошлого года. Она тоже не стремилась к огласке, так как опасалась сплетен и злословия из серии «урвал же красавицу». Мне же теперь оставалось совсем немного: отделить Птенца уже навсегда от своих фантазий и картинок и поместить в неуютную комнату на шестом этаже панельного дома у «Чебуречки», комнату с большим окном без штор, вечно смятой постелью и небрежно брошенными вещами, в квартиру, где Кожухова жила с мамой-маляром и младшей белобрысой сестрой. Сестры внешне отличались разительно, каждая пошла в своего отца, которого никогда не знала.

Какая малость: представить его не на беговой дорожке или баскетбольной площадке, а на колченогом стуле здесь, среди вечного бардака, где он пытается взять за руку Кожурку в халатике, плохо сходящемся на ее крупном теле. Зовет Ирку «моя толстушка», неуклюже пытается поцеловать и признается в любви внезапно охрипшим голосом. Странно, но у меня не возникло ни злости, ни зависти. Все же Кожухова «обожала» поэзию, писала повести (пусть и представлявшиеся мне несколько наивными). Даже ее страсть к коллекционированию открыток с актерами, явно пришедшая из эпохи наших бабушек, меня не раздражала. Но не исключено, что через роман с Кожуркой Птенец, потерянный мной как бы заранее и заранее отданный другим, как сущность априори недоступная, оставался где-то рядом. Намного ближе, чем окажись он, скажем, другом Женьки Долгановой. Кстати, нашей плакатной девочкой он Ирку поддразнивал: «Знаешь, — говорил, — в 8 „А” есть девчонка ничего такая, многим нашим мальчишкам нравится». Это и послужило впоследствии поводом для написания скандальной записки.

Особенно драматично Кожухова живописала свой разрыв с Микалевым. Она даже называла точную дату — 27 июня, выпускной десятиклассников, после которого их отношения с Птенцом были бы обнародованы. Но Кожурка в тот вечер пошла гулять с другим. Тут-то их и нагнал Микалев, пьяный до того, что еле держался на ногах — сказалась непривычка спортсмена к спиртному. Он обругал Ирку «синявкой», сматерился, она что-то ответила, и тут он ударил ее «сильно-сильно» и «больно-больно».  А потом испугался сам. Пересказывая этот волнительный момент, Кожухова крепко-крепко прижала свои маленькие пухлые ручки к груди и застыла в патетической позе актрис немого кино. Она, конечно, не простила, хотя он и приходил извиняться…

Микалев, между тем будто подыгрывая Кожурке, вел себя на редкость странно. То есть всячески пытался улизнуть от ухаживаний Женьки Долгановой. Не пришел к ней в больницу, куда та пригласила его запиской. И даже на дискотеку, куда наша плакатная девочка заманивала его аналогичным способом, тоже не пришел.

В ноябре девятые классы облетела сенсационная новость — Долганова ходит с Поляковым! Спортсменом, десятиклассником, из одной с Птенцом секции. На мой вкус выбор оказался так себе: «ни ума, ни фантазии и ноги колесом» — поддержала меня Ворона. Но чего-то мы, видимо, «не догоняли». Например, с Лариской Розенбах по этому поводу случилась фирменная истерика, она даже поплакала. А потом, вытерев слезы, подошла к зеркалу и уже в обычной своей манере — так бесившей меня — откровенно любуясь собственным отражением, вслух у отражения поинтересовалась: «Чем я-то Женьки хуже?» Густые русые волосы, приятный овал лица с правильными чертами и благородно очерченным ртом… Признаться, я в тот момент ее пожалела, искренне считая, что подружка моя, вопреки всем явленным прелестям, принадлежит к категории «незаметных людей». Вот то ли дело Ирка Кожухова! Настоящая звезда! Шумная, громкая, яркая! Неправильная! Счастливая Ирка Кожухова, которая, едва влюбившись в человека, получает взаимность! Она непременно поступит во ВГИК! Наша Барбара Стрейзанд, прости господи!

Но и слезы Лариски меня удивили: она не имела привычки зацикливаться на ком-то одном, по очереди и легко влюбляясь во всех симпатичных мальчиков школы. Я тогда уже догадывалась, что все эти женские хороводы вокруг двух-трех персонажей слишком близко стоят к массовой истерии и больше отношения имеют к соперничеству между особями одного пола, чем к любви. Ее-то я упорно рифмовала с самопожертвованием. Масла в огонь подливала красивая Екатерина Шебухова, преподаватель этики, за которой мы исправно записывали в тетрадях: «„Любовь — это смерть эгоизма”. Л. Н. Толстой». Потому я и не возненавидела Кожурку: раз тот, кого я любила, выбрал ее, значит, в ней что-то есть, нужно присмотреться и понять. Бестрепетная способность Женьки Долгановой спокойно «предложить дружбу» парню, который ей понравился, и «бороться» за него — симпатии у меня не вызывала. Как и скрытое соперничество с ней Лариски Розенбах. Куда милей выглядела Кожухова, когда, подперев щеку рукой и глядя на снег, вздыхала: «Неужели все это может повториться? Те же минуты счастья, замирания сердца, но уже из-за другого? Не из-за Леши?» Я даже прощала ей нарочитую томность в голосе и невозможное, тягучее «ша», потому что мучилась тем же вопросом и из-за того же человека. «Неужели возможен другой? Неужели ничего уникального в моем чувстве не было?» Возможность повторения казалась предательством. А ответов на возникающие вопросы в рамках школьной программы давно не хватало. Кабаниха и Катерина-луч-света-сами-знаете-где, Луна-Татьяна и резвая Ольга все-таки умерли давным-давно. Молодым же и растущим организмам важны были ответы, и, желательно, однозначные. Так маленькие дети до определенного возраста не терпят салатов из смешанных ингредиентов. Морковка так морковка, кусок мяса так кусок мяса.

Стремление к словам и понятиям цельным, как глыбы. Из них удобно строить, но под ними и погибнуть легко, если конструкция рухнет. «Знание не есть счастье», — как заклинание повторяла я в пятнадцать лет в своем дневнике и оглядывалась кругом, пытаясь понять, в кого бы влюбиться, чтобы уже навсегда поставить точку в истории с «милым Лешей». Навсегда — слово-глыба, слово — спасательный круг, очень глупое слово. Как стало ясно со временем, ни одно сильное, искренне пережитое чувство не пропадает навсегда. Оно становится основой, канвой души, ее тканью; новые узоры, вышитые поверху, не отменяют его подлинности, более того, в каком-то смысле существуют в его границах, берут его в расчет хотя бы на уровне рельефа или полутонов, даже если мы этого не замечаем или не хотим замечать. Однако тогда, чтобы выжить, мне необходимо было верить, что точку я ставлю именно навсегда. И очень желательно, чтобы в моей «зоне шаговой доступности» (как теперь говорят) обнаружился новый объект для воздыханий, который мне с этим «навсегда» поможет.

На информатике перед нами с Розенбах сидел Эдик Алентов. И дипломат его шлепался на парту со страшным стуком. Крутые кольца черных кудрей и зеленые пронзительные глаза не могли не волновать девичье воображение. Его равно уважали мальчики и любили девочки. Основным качеством Алентова считалось «благородство». Например, Эдик с гордостью провожал в школу младшую сестру и на виду у всех переобувал у гардероба ее уличные ботиночки на «сменку». Когда на комсомольском собрании проводили аттестацию членов бюро, решительно сказал, что как комсорг не достоин высшей отметки. А на общем сборе класса, широко и открыто улыбнувшись, заявил, что мы все учимся вместе уже столько дней, а друг о друге ничего толком не знаем, и хорошо бы пойти в поход или поехать на рыбалку, чтобы там по-дружески поговорить. «Слишком откровенно для 28 человек», — записала я в дневнике. Безупречность Алентова меня слегка раздражала. В каком-то смысле тоже плакатный типаж, стопроцентный актер на роль положительного героя.

Вообще целомудренность нашей тогдашней жизни, порождающая подобных персонажей, поражает. Ладно, сочтем Эдика реликтом и уникумом, который при кинематографической внешности еще каким-то чудом аккумулировал и воплотил все советские представления о том, «что такое хорошо». Но есть и другой удивительный факт, не доступный пониманию нынешних поколений, как войной опаленных реалити-шоу «Дом»: на момент выпускного все девочки нашей параллели десятых оставались девственницами. По крайней мере, ни одна «такая» история не стала достоянием общественности. Дальше поцелуев и «обнимашек» (слово совсем не из тех времен) дело обычно не шло. Мы всерьез обсуждали на литературе, примеряя, разумеется, на себя, поступки героев «Войны и мира» или «Судьбы человека». И они не казались нам нафталиновыми обносками с чужого плеча.

Возможно, дело в конкретном микроклимате. И нас, как ангел-заступник, осенял своим покровительством советский Святой Николай. По скольким семейным архивам в нашем городке, как обереги, схоронены теперь коллективные черно-белые фото, где над учениками, директорами и педагогами всегда возвышается он — не сломленный недугом человек, гордо сидящий в кресле слепец, которого заслуженный украинский скульптор Элиус Фридман наделил прозорливостью Гомера и какой-то редкой для памятников тех времен соразмерностью человеку? Расшифровка некоторых символов, чью странность свели тогда к нулю повседневность и привычка, доступна мне только сейчас. В нашем варианте, с книгой и пледом, автор пламенного советского катехизиса напоминал не об узкоколейке, бандитах и революционных метелях; здесь, на школьном дворе, он рутинно и каждодневно сражался с темнотой болезни за человеческое достоинство.

А мы, девятиклассницы, пышно цвели под ним белыми бантиками, уже совершенно декоративными на фоне модных стрижек и кокетливого гипюра форменных фартуков. Упоительное ощущение старшинства, когда страшное слово «мацать» и опасные кучки шпаны, поджидающие жертв у входа, остались за границей восьми классов и больше не составляют угрозы. Выводок молодых девиц, которые как само собой разумеющееся воспринимали «дамскую комнату» с треснутым туманным зеркалом на стене, где для всех школьниц с 1 по 10 класс стояло в ряд три унитаза, а относительную интимность предполагала только единственная «учительская» кабинка. Девиц, которые не знали, что такое фабричные прокладки и тампоны, потому что в Советском Союзе их тогда попросту не существовало.

Впрочем, последние, как диво дивное, мы видели как-то раз. У одной из наших одноклассниц отец-военный несколько лет прослужил в Афганистане. После его возвращения в дальнем отсеке югославской «стенки» дочь нашла тайник, где война и секс оказались странно перемешаны. Она не преминула показать его избранным подружкам. Так порножурналы и страшные любительские фото с изображением убитых людей (цветными, не ч/б, что тоже было редкостью) навсегда в моем восприятии оказались связанными с продолговатой формой тампонов, похожих на пули. Видимо, из-за соседства. Цветные упаковки с тампонами и презервативами лежали в той же коробке. Квартира одноклассницы с лепниной по краям высокого потолка располагалась в самом центре города, из окна хорошо просматривались белые колонны кинотеатра имени Калинина, еще не превратившегося в торговый центр «Азия», голубые ели и наивная мордочка часов, под которыми никому из нас пока не назначали свиданий.

А вот Алентов, как и моя бабушка, жил в старой части города. С противоположной от дома Микалева стороны школьной ограды, которая здесь с большим трудом сдерживала натиск зазаборных тополей. Они словно рвались к своим «вольным» сородичам, чьи ветки, сплетаясь над разбитым асфальтом улицы имени разведчика-диверсанта Кузнецова, беспрепятственно образовывали дырчатую крышу. Как хорошо смотрелись звезды в лунную ночь сквозь её узорные прорехи! По берегам улицы стояли двухэтажные бараки с большими окнами, напоминающими широко раскрытые глаза наивного ребенка. Полосатые, в цветочек и горошек, они легко и по-детски выдавали свои тайны. В конце концов я начала представлять, как иду по этой улице с Алентовым, и мы говорим, говорим, говорим. Сладко пахнет печным дымом, и с каждым словом мне легче дышать, оттого что я постепенно становлюсь собой, впервые доверяя свои секреты не подружке, а мальчику.

И не фальшивлю, не играю, пытаясь защитить внутреннее пространство своего «я» от посторонних (и что важнее — мужских, да еще таких зеленых) глаз. Тем более, что под личиной, приросшей к моему лицу, на данный момент может ничего и не оказаться. Я, собственно, даже дневники много лет вела от третьего лица, словно прячась за чужим именем.

Откровенные разговоры с Эдиком Алентовым могли бы этому воплощению-возвращению помочь. Потому что ни тогда, ни теперь я не хотела быть женщиной-загадкой, прекрасно чувствуя, что по-настоящему понять нас такими, как мы есть, — уже непосильная задача. И понимание — главная основа любых отношений, будь то дружба или любовь. Однако идиллических прогулок с Алентовым в моей жизни не случилось, не на них оказалось суждено восстановиться моей самости. Январь кончился тем, что умерла от рака мама Женьки Долгановой.

Мы учились со второй смены и до начала занятий пошли «проститься». Длинный, стандартно-безрадостный дом напротив моего, по другую сторону Проспекта Победы. Мне казалось, я детально знакома с каждым ровным кирпичиком, слагающим его стену. Желто-красные балконы. Ряд желтых, ряд красных. Скучные шеренги окон, которые по сравнению с улицей Кузнецова казались непроходимо замкнутыми. В Женькиной квартире на первом этаже они наглухо занавешены черным. Двери открыты настежь, и не по себе оттого, что уютный дом Долгановых вдруг стал продолжением улицы. Второй раз за учебный год из-за Женьки я попала в странный сон, на границу двух реальностей. «Вот и ушла Женина мама, вот и ушла, — тихонько всхлипывает все еще красивая бабушка. — Подойдите ближе девочки, подойдите!»

Мы подходим, гроб кажется неожиданно маленьким в пространстве большой комнаты. Оксанка и Лариска плачут, я не могу. И запись об этой смерти в дневнике становится первой записью от первого лица. Впервые за три года возни со своими тетрадками я пишу про себя «я», а не «она». И навсегда умирает лирическая героиня дневников под именем «Лерка». Будто придурошные «поиски себя» на фоне осиротевших Женьки и пятилетнего Антона, ее брата, становятся особенно бессмысленными, и начинается другой этап, где уже не так важна новость о том, что Микалев теперь «точно ходит» с многоборкой Аленой Приходько, которая, как цирковая лошадь, способна убить ударом мускулистой ноги, а с людьми бесцеремонна до того, что Ксюха зовет ее «белобрысой цыганкой». И только Кожухова, будто не желая взрослеть, особо не меняет привычек.

На уроке начальной военной подготовки, пока мальчишки самозабвенно разбирают и собирают автомат, она играет в исследовательницу человеческих душ. Погода за окном располагает. Идет пушистый снег. Отложив томик Тютчева, Кожухова достает из дипломата блокнот, находит стихотворение Ленки Солнцевой, читает вслух. На фразе «и что одна ты в целом мире и незачем идти домой», старательно затуманив взгляд, спрашивает Соню: «Почему ты так написала? Ты одинока?» Любопытства в голосе больше, чем сочувствия. Потом, как фокусник, вынимает сборник Лермонтова, цитирует несколько абзацев, прикрыв растопыренной пятерней обложку, и тестирует Вороненко на знание отечественной поэзии, интересуясь — кто это написал. Для таких постановок у нее особый, томный голос с невозможным «ша». Я сажусь на стул рядом, она просит пересесть. Оценив обстановку, я соображаю, что либо Кожухова недовольна тем, что я загородила ей Алентова, либо тем, что Алентов из-за меня лишен возможности лицезреть Иру Кожухову с книгой. Но, прикинувшись идиоткой, я остаюсь на месте.

Мы вообще пока не особо дружим. Я еще не простила Кожурке того, что она все наврала про любовь с «милым Лешей». От начала и до конца. Ее многочасовые, вдохновенные выступления оказались всего лишь корявой повестью, не записанной на бумагу, а разыгранной на глазах благодарной публики. Как точно вскрылась ситуация с обманом — кто, кому и где проболтался — я не могу вспомнить, в дневнике никаких следов. И попытки расспросить свидетелей тех событий, из серии «что скорее живы» — напрасны. Теперь, когда мы ближе ко дню смерти, чем ко дню рождения, такие пустяковые детали, да еще чужой истории мало кого волнуют. И глаза моих поседевших одноклассников щурятся, как от слишком яркого света, когда они пытаются оглянуться так глубоко назад. Там исходящий искрами перпендикуляр застывшего времени, в волшебном конусе которого у каждого заключено свое, то, что только для него навсегда живее настоящего. Об Ирке Кожуховой и ее вдохновенном обмане там ничего нет.

Да и мне подробности «утечки информации» кажутся пустяковыми, не важными, загадка в другом — как чувствовала себя Кожурка, бродя в вымышленных городах, где крепко-накрепко переплела-перепутала свою ложь с моей первой любовью? Теперь-то я вижу, как мы были похожи в своем наивном стремлении подогнать окружающий мир под себя, немножко подправить его, чтоб по размеру, чтоб не натирало, чтоб не больно…

Игра и сказки, сказки и игра. Но Ирка оказалась более страстным и последовательным Мастером иллюзий, чем я. В моменты блефа она преображалась так талантливо и искренне, что надолго заставила нас поверить в свой вымысел. Другое дело, что буйная фантазия почти галопом привела ее к смерти в дыму пожара и пьянки.

Но за тринадцать лет до обуглившихся руин частного дома в поселке с коротким названием «Сорок седьмая» (по номеру когда-то работавшей там угольной шахты), из школы Кожухова возвращалась одна. Иногда ее провожал Алентов. Романа у них точно не было. Просто «благородный» Эдик поддерживал ту, от которой все отвернулись. Интересно, что тотального бойкота за тотальное вранье мы Кожурке почему-то не устроили. Выросли, наверное. Отношения потихоньку наладились до того, что после выпускного они вместе с Вороной отправились поступать в Москву, во ВГИК.

Прогулялись, сфоткались у Кремля и благополучно вернулись. Ксюха начала, как умела, строить жизнь здесь и сейчас. Свою страсть к телефонным розыгрышам она направила в русло безобидного приукрашивания собственной биографии на страницах сайтов знакомств. На одном из них Ворона Ninel Star, жительница Калифорнии. Вот кто прирожденная женщина-загадка! Кожухова же сыграла всерьез: уехала в город Находку, к морю на Дальний Восток, где, если снова не наврала, вышла замуж за водолаза. Быстро вернулась обратно, без водолаза, но с двумя детьми, быстро сгорела по пьяни вместе с частным домом. Мальчика и девочку отдали в приют. Финита ля трагедия.

Алентов сгинул без вести еще раньше, в самом начале 90-х. Смутное время, когда на вечера встречи выпускников (первая суббота февраля) бывшая шпана, отсеявшаяся после 8-го, прибывала на дорогих тачках. Они не пили, вели себя степенно, а потом развозили по домам бывших золотых медалистов, «ужравшихся в хлам» от несправедливости этого мира. Алентов не относился ни к первым, ни ко вторым. Не занимался крупным бизнесом, не пошел в криминальные бойцы, женился, родил дочку. После того, как однажды Эдик ушел из дома и не вернулся, говорили о каких-то его долгах, но у меня они с образом комсорга-идеалиста не вяжутся. Алентов запросто мог встрять в уличную драку, не вовремя за кого-нибудь заступиться. Хотя наши иногда поговаривают, что он жив. Мне тоже хотелось бы верить, что благородный мальчик с зелеными глазами стал…

А кем он стал? Каким стал? Я не вижу его в двухтысячных. Вижу только, как они с Кожуркой уходят рядом по улице моих неосуществившихся откровений — из одной полосы света — в другую. И говорят, говорят, говорят. Он ей про рыбалку, она ему про театр…

Во время можно не вписаться по-разному.

Алентов с Кожуховой так и не повзрослели, остались навсегда в двадцатом веке, вместе с памятником Святому Николаю, тоже завершившему свои земные дни не лучшим образом. Когда деревянную школу, которая вконец обветшала, снесли, нашего слепца вместе с книгой, пледом и креслом сбросили в котлован очередного светлого будущего. «История этой скульптуры трагична, — писала городская газета двадцать лет спустя. — В конце 1990-х годов писатель Николай Островский был „погребен” под новым каменным зданием школы».

Прежней осталось только ограда, приятно думать, что из-за тополей, накрепко вцепившихся в каленые прутья забора. Не знаю, что сделали с гранитной вертикальной плитой, которая стояла рядом с памятником и слова на которой мы за 10 лет заучили намертво:

«Самое дорогое у человека, — было выбито на ней золотом, — это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…»

 


Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация